|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Ветерок революции
Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром Архипелага, что исподволь душа моя разогнется; что с годами, сам для себя незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже неверное море потянет меня своим переблескиванием. Середину срока я провел на золотом островке, где арестантов кормили, поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за все это требовалось немного: двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству. А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага!.. Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядчика с Красной Пресни - "не попасть на общие любой ценой". Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке. Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало - распрямиться. И нас, нескольких, "распрямили" - на этап в Особый лагерь. Везли нас туда долго - три месяца (на лошадях в ХIХ веке можно быстрей). Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами. Путь наш выдался какой-то бодрый, веселый, многозначительный. В лица толкался нам свежий крепчающий ветерок - каторги и свободы. Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! - а не за нашими судьями и тюремщиками. Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна, наверное, одиночки: "Спасите! Помогите! Убивают! Убивают!" И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях. На бутырском "вокзале" нас перемешали с новичками 49-го года посадки. У них у всех были смешные сроки - не обычные десятки, а четвертные. Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: - "октября тысяча девятьсот семьдесят четвертого!" "февраля тысяча семьдесят пятого!" Отсидеть столько - казалось нельзя. Надо было кусачки добывать - резать проволоку. Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в арестантском мире. Власть выпалила по нам все, что могла. Теперь слово было за арестантами - слово свободное, уже нестесненное, неугрожаемое - то самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для прояснения и сплочения. Уж мы сидели в столыпине, когда из станционного репродуктора на Казанском вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до полудня пройдя сквозь прочную линию обороны южнокорейцев на 10 километров, северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронтовик мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день. Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречены на медленное умирание!.. За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные слепыши "вагон-зака", что молодой конвоир в коридоре против нашей решетки щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора десятка, кормил селедкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку вечером и утром, и не о чем нам было бы с ним спорить, если б этот паренек не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы - враги народа. И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить: "Мы - враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?" " Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную останешься, псом цепным, землю пахать не вернешься?" "Если мы - враги, что ж вы воронки перекрашиваете! И возили б открыто!" "Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я - враг, да?" Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши решетки! Кричали мы все вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть. К растерявшемуся пареньку подошел сержант-сверхсрочник, но не поволок никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени - хотя какое уж там "новое" время в 1950-м! - нет, признаки тех новых отношений в тюремном мире, которые создавались новыми сроками и новыми политическими лагерями. Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из газет, из политграмоты - но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы звучат фальшиво. "Смотри, ребята! Смотри в окно! - подали им от нас. - Вон вы до чего Россию довели!" А за окнами тянулась такая гнилосоломная, покосившаяся, ободранная, нищая страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что если бы Батый увидел ее такой загаженной - он бы ее и завоевывать не стал. На тихой станции Торбеево по перрону прошел старик в лаптях. Крестьянка старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решетку окна и через внутреннюю решетку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на "несчастненьких" всегда смотрел наш народ. По щекам ее стекали редкие слезы. Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын ее лежал промеж нас. "Нельзя смотреть, мамаша", - негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко-широко открыв и не мигая глазенками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко тронулся - старуха подняла черные персты и истово неторопливо перекрестила нас. А на другой станции какая-то девка в горошковом платье, очень не стесненная и не пугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала спрашивать, по какой мы статье и сроки какие. "Отойди" - зарычал на нее конвойный, ходивший по платформе. "А что ты мне сделаешь? Я и сама такая! На вот пачку папирос передай ребятам!" - и достала пачку из сумочки. (Мы-то уж догадались, девка эта отсидевшая. Сколько из них, бродящих как вольные, уже прошли обучение в Архипелаге!) "Отойди! Посажу!" - выскочил из вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. "Шел бы ты на..., му...к!" Подбодрила нас: "... на них кладите, ребята!" И удалилась с достоинством. Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали - и все больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение. На Куйбышевской пересылке, где мы загорали больше месяца, тоже настигли нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные крики блатных (у них и скуление какое-то противно-визгливое): "Помогите! Выручайте! Фашисты бьют! Фашисты!" Вот где невидаль! - "фашисты" бьют блатных? Раньше всегда было наоборот. Но скоро камеры пересортировывают, и мы узнаем: еще пока дива нет. Еще только первая ласточка - Павел Боронюк, грудь как жернов, руки - коряги, всегда готовые и к рукопожатию и к удару, сам черный, нос орлиный, скорее похож на грузина, чем на украинца. Он - фронтовой офицер, на зенитном пулемете выдержал поединок с тремя "Мессерами"; представлялся к Герою, отклонен Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас - десятка, по новой поре - "детский срок". Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в соседней камере сидел на верхних нарах и мирно играл в шахматы. Вся камера была - Пятьдесят Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря Беломор и идя очистить себе законное место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: " Ну, так и знал, опять к бандитам посадили!" Наивный Велиев, еще не видавший как следует блатарей, захотел его подбодрить: "Да нет Пятьдесят Восьмая. А ты?" "А я - растратчик, ученый человек!" Согнав двоих, блатари бросили свои мешки на законные места, и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и придираться. И Пятьдесят Восьмая - нет! она еще не была нова, она не сопротивлялась. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока к ним подойдут и ограбят. Есть завораживающее какое-то действие в этой наглости блатных, не допускающих встретить сопротивления. (Да и расчет, что начальство всегда за них.) Боронюк продолжал как будто переставлять фигуры, но уже ворочал своими грозными глазищами и соображал, как драться. Когда один блатной остановился против него, он свешенной ногой с размаху двинул ему ботинком в морду, соскочил, схватил прочную деревянную крышку параши и второго блатного оглушил этой крышкой по голове. Так и стал поочередно бить их этой крышкой, пока она разлетелась - а крестовина там была из бруска-сороковки. Блатные перешли к жалости, но нельзя отказать, что в их воплях был и юмор, смешную сторону они не упускали: "Что ты делаешь? Крестом бьешь!" "Ты ж здоровый, что ты человека обижаешь?" Однако, зная им цену, Боронюк продолжал бить, и тогда-то один из блатарей кинулся кричать в окно: "Помогите! Фашисты бьют!" Блатари этого так не забыли, несколько раз потом угрожали Боронюку: " От тебя трупом пахнет! Вместе поедем!" Но не нападали больше. И с суками тоже было вскоре столкновение у нашей камеры. Мы были на прогулке, совмещенной с оправкой, надзирательница послала суку выгонять наших из уборной, тот гнал, но его высокомерие (по отношению к "политическим"!) возмутило молоденького, нервного, только что осужденного Володю Гершуни, тот стал суку одергивать, сука свалил паренька ударом. Прежде бы так и проглотила это Пятьдесят Восьмая, сейчас же Максим-азербайджанец (убивший своего предколхоза) бросил в суку камень, а Боронюк двинул его по челюсти, тот полосанул Боронюка ножом (помошники надзора ходят с ножами, это у нас неудивительно) и бежал под защиту надзора, Боронюк гнался за ним. Тут всех нас быстро загнали в камеру, и пришли тюремные офицеры - выяснить кто и пугать новыми сроками за бандитизм (о суках родных у эмведистов всегда сердце болит). Боронюк кровью налился и выдвинулся сам: "Я этих сволочей бил и буду бить, пока жив!". Тюремный кум предупредил, что нам, контрреволюционерам, гордиться нечем, а безопасней держать язык за зубами. Тут выскочил Володя Гершуни, почти еще мальчик, взятый с первого курса - не однофамилец, а родной племянник того Гершуни, начальника боевой группы эсеров. "Не смейте звать нас контрреволюционерами! - по-петушиному закричал он куму. - Это уже прошло. Сейчас мы опять ре-волю-ционеры! только против советской власти!" Ай, до чего ж весело! Вот дожили! И тюремный кум лишь морщится и супится, все глотает. В карцер никого не берут, офицеры-тюремщики бесславно уходят. Оказывается, можно так жить в тюрьме? - драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить, кто плачет! Мы плакали - вот нас и били. Теперь в этих новых легендарных лагерях, куда нас везут, где носят номера, как у нацистов, но где будут, наконец, одни политические, очищенные от бытовой слизи - может быть, там и начнется такая жизнь? Володя Гершуни, черноглазый, с матово-бледным заостренным лицом, говорит с надеждой: "Вот приедем в лагерь, разберемся, с кем идти ". Смешной мальчик! Он серьезно предполагает, что застанет там сейчас оживленный многооттеночный партийный разброд, дискуссии, программы, подпольные встречи? "С кем идти"! Как будто нам оставили этот выбор! Как будто за нас не решили составители республиканских версток на арест и составители этапов. В нашей длинной-предлинной камере - бывшей конюшне, где вместо двух рядов ясель установились две полосы двухэтажных нар, в проходе столбишки из кривоватых стволов подпирают старенькую крышу, чтоб не рухнула, а окошки по длинной стене тоже типично-конюшенные, чтоб только сена не заложить мимо ясель (и еще эти окошки загорожены намордниками) - в нашей камере человек сто двадцать, и кого только не наберется. Больше половины - прибалтийцы, люди необразованные, простые мужики: в Прибалтике идет вторая чистка, сажают и ссылают всех, кто не хочет добровольно идти в колхозы, или есть подозрение, что не захочет. Затем немало западных украинцев - ОУН овцев, <Организация Украинских Националистов.> и тех, кто дал им раз переночевать и кто накормил их раз. Затем из Российской Советской Федеративной - меньше новичков, больше повторников. Ну и, конечно, сколько-то иностранцев. Всех нас везут в одни и те же лагеря (узнаем у нарядчика - в Степной лагерь). Я всматриваюсь в тех, с кем свела судьба, и стараюсь вдуматься в них. Особенно прилегают к моей душе эстонцы и литовцы. Хотя я сижу с ними на равных правах, мне так стыдно перед ними, будто посадил их я. Неиспорченные, работящие, верные слову, недерзкие - за что и они втянуты на перемол под те же проклятые лопасти? Никого не трогали, жили тихо, устроенно и нравственнее нас - и вот виноваты в том, что хочется нам кушать, виноваты в том, что живут у нас под локтем и отгораживают от нас море. "Стыдно быть русским!" - воскликнул Герцен, когда мы душили Польшу. Вдвое стыдней мне сейчас перед этими незабиячливыми беззащитными народами. К латышам у меня отношение сложнее. Тут - рок какой-то. Ведь они это сами сеяли. А украинцы? Мы давно не говорим - "украинские националисты", мы говорим только "бендеровцы", и это слово стало у нас настолько ругательным, что никто и не думает разбираться в сути. (Еще говорим - "бандиты" по тому усвоенному нами правилу, что все в мире, кто убивает за нас - "партизаны", а все, кто убивает нас - "бандиты", начиная с тамбовских крестьян 1921 года.) А суть та, что хотя когда-то, в Киевский период, мы составляли единый народ, но с тех пор его разорвало, и веками шли врозь и вкось наши жизни, привычки, языки. Так называемое "воссоединение" было очень трудной, хотя может быть и искренней чьей-то попыткой вернуться к прежнему братству. Но плохо потратили мы три века с тех пор. Не было в России таких деятелей, кто б задумался, как свести дородна украинцев и русских, как сгладить рубец между ними. (А если б не было рубца, так не стали бы весной 1917 года образовываться украинские комитеты и Рада потом.) Большевики до прихода к власти приняли вопрос без затруднений. В "Правде" 7 июня 1917 года Ленин писал: "мы рассматриваем Украину и другие невеликорусские области как аннексированные русским царем и капиталистами". Он написал это, когда уже существовала Центральная Рада. А 2 ноября 17 года была принята "Декларация прав народов России" - ведь не в шутку же? ведь не в обман заявили, что имеют право народы России на самоопределение вплоть до отделения? Полугодом позже советское правительство просило кайзеровскую Германию посодействовать Советской России в заключении мира и определении точных границ с Украиной - и 14 июня 1918 г. Ленин подписал такой мир с гетманом Скоропадским. Тем самым он показал, что вполне примирился с отделением Украины от России - даже если Украина будет при этом монархической! Но странно. Едва только пали немцы перед Антантой (что не могло иметь влияния на принципы нашего отношения к Украине!), за ними пал и гетман, а наших силенок оказалось побольше, чем у Петлюры (вот еще ругательство: "петлюровцы". А это были украинские горожане и крестьяне, которые хотели устроиться жить без нас) - мы сейчас же перешли признанную нами границу и навязали единокровным братьям свою власть. Правда, еще 15-20 лет потом мы усиленно и даже с нажимом играли на украинской мове и внушали братьям, что они совершенно независимы и могут от нас отделиться, когда угодно. Но как только они захотели это сделать в конце войны, мы объявили их "бендеровцами", стали ловить, пытать, казнить и отправлять в лагеря. (А "бендеровцы", как и "петлюровцы", это все те же украинцы, которые не хотят чужой власти. Узнав, что Гитлер не несет им обещанной свободы, они и против Гитлера воевали всю войну, но мы об этом молчим, это так же невыгодно нам, как Варшавское восстание 1944 г.) Почему нас так раздражает украинский национализм, желание наших братьев говорить и детей воспитывать, и вывески писать на своей мове? Даже Михаил Булгаков (в "Белой гвардии") поддался здесь неверному чувству. Раз уж мы не слились до конца, раз уж мы разные в чем-то (довольно того, что это ощущают они, меньшие!) - очень горько! но раз уж это так? раз упущено время и больше всего упущено в 30-е и 40-е годы, обострено-то больше всего не при царе, а после царя! - почему нас так раздражает их желание отделиться? Нам жалко одесских пляжей? черкасских фруктов? Мне больно писать об этом: украинское и русское соединяются у меня и в крови, и в сердце и в мыслях. Но большой опыт дружественного общения с украинцами в лагерях открыл мне, как у них наболело. Нашему поколению не избежать заплатить за ошибки старших. Топнуть ногой и крикнуть "мое!" - самый простой путь. Неизмеримо трудней произнести: "кто хочет жить - живите!" Нельзя и в конце ХХ века жить в том воображаемом мире, в котором голову сломил наш последний недалекий император. Как ни удивительно, но не сбылись предсказания Передового Учения, что национализм увядает. В век атома и кибернетики он почему-то расцвел. И подходит время нам, нравится или не нравится, - платить по всем векселям о самоопределении, о независимости - самим платить, а не ждать, что будут нас жечь на кострах, в реках топить и обезглавливать. Великая ли мы нация, мы должны доказать не огромностью территории, не числом подопечных народов, - но величием поступков. И глубиною вспашки того, что нам останется за вычетом земель, которые жить с нами не захотят. С Украиной будет чрезвычайно больно. Но надо знать их общий накал сейчас. Раз не уладилось за века - значит, выпало проявить благоразумие нам. Мы обязаны отдать решение им самим - федералистам или сепаратистам, кто из них кого убедит. Не уступить - безумие и жестокость. И чем мягче, чем терпимее, чем разъяснительнее мы будем сейчас, тем больше надежды восстановить единство в будущем. Пусть поживут, попробуют. Они быстро ощутят, что не все проблемы решаются отделением. <Из-за того, что в разных областях Украины - разное соотношение тех, кто считает себя русским и кто - украинцем, и кто - никем не считает, - тут будет много сложностей. Может быть, по каждой области понадобится свой плебисцит и потом льготное и бережное отношение ко всем, желающим переехать. Не вся Украина в ее сегодняшних формальных советских границах есть действительно Украина. Какие-то левобережные области безусловно тяготеют к России.> Мы почему-то долго живем в этой длинно-конюшенной камере, и нас все никак не отправят в наш Степлаг. Да мы и не торопимся: нам весело здесь, а там будет - только хуже. Без новостей нас не оставляют - каждый день приносят какую-то газетенку половинного размера, мне достается читать ее всей камере вслух, и я читаю ее с выражением, там есть что выразить. В эти дни как раз исполняются десятилетия освобождения Эстонии, Латвии и Литвы. Кое-кто понимает по-русски, переводит остальным (я делаю паузы), и те воют, просто воют со всех нар, нижних и верхних, услышав, какая в их странах впервые в истории установилась свобода и процветание. За каждым из этих прибалтов (а их во всей пересылке добрая треть) остался разоренный дом, и хорошо, если еще семья, а то и семья другим этапом едет в ту же Сибирь. Но больше всего, конечно, волновали пересылку сообщения из Кореи. Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН. Мы воспринимали Корею как Испанию третьей мировой войны. (Да наверно как репетицию Сталин ее и задумал.) Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за знамя! - кого оно не объединит? Прообраз будущего всечеловечества! Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель. Нет, мы жаждали бури! Удивяться: что за циничное, что за отчаянное состояние умов? И вы могли не думать о военных бедствиях огромной воли? - Но воля-то нисколько не думала о нас! - Так вы что ж: могли хотеть мировой войны? - А давая всем этим людям в 1950 году сроки до середины 70-х - что же им оставили хотеть, кроме мировой войны? Мне самому сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиляет ее. Но искажена будет моя история, если я не скажу правды - что чувствовали мы в то лето. Как поколение Ромена Роллана было в молодости угнетено постоянным ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было ее отсутствием - и только это будет полной правдой о духе Особых политических лагерей. Вот как нас загнали. Мировая война могла принести нам либо ускоренную смерть (стрельба с вышек, отрава через хлеб и бациллами, как делали немцы), либо все же свободу. В обоих случаях - избавление гораздо более близкое, чем конец срока в 1975 году. На это и был расчет Пети П-ва. Петя П-в был в нашей камере последний живой человек из Европы. Сразу после войны все камеры забиты были этими русаками, возвращавшимися из Европы. Но кто тогда приехал - давно в лагерях или уже в земле, остальные зареклись, не едут - а этот откуда? Он добровольно вернулся на родину в ноябре 1949 года, когда уже нормальные люди не возвращались. Война застигла его под Харьковом учеником ремесленного училища, куда он был мобилизован насильно. Так же насильно немцы повезли их, подростков, в Германию. Там он и пробыл "оst-овцем" до конца войны, там же сформировалась и его психология: надо стараться жить легко, а не работать, как заставляют с малолетства. На Западе, пользуясь европейской доверчивостью и пограничной нестесненностью, П-в угонял французские автомобили в Италию, итальянские - во Францию и продавал со скидкой. Во Франции его, однако, выследили и арестовали. Тогда он написал в советское посольство, что желает вернуться в дорогое ему отечество. П-в рассуждал так: французскую тюрьму придется отбыть до последнего дня, а могут дать лет десять. В Советском же Союзе за измену родине дадут двадцать пять - но уже падают первые капли третьей мировой войны; Союз, дескать, не простоит и трех лет, выгоднее сесть в советскую тюрьму. Друзья из посольства явились немедленно и прижали Петю П-ва к сердцу. Французские власти охотно уступили вора. <Говорят, французская статистика показала, будто между 1-й и 2-й мировыми войнами самая низкая преступность среди национальных групп была у русских эмигрантов. Напротив, после второй мировой войны самая высокая, из национальных групп, преступность оказалась опять-таки у русских - у советских граждан, попавших во Францию.> Человек тридцать собралось в посольстве таких и близких к таким. Их с комфортом доставили на пароходе в Мурманск, распустили по городу погулять и в течении суток поодиночке всех переловили. Теперь в камере Петя заменял нам западные газеты (он подробно читал процесс Кравченко), театр (на щеках и губах он ловко исполнял западную музыку) и кино (рассказывал и передавал в жестах западные фильмы). До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались в общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться под намордники. Идя в уборную, можно было подойти и к открытым (с решетками, но без намордников) окнам семейного барака, где сидели женщины со многими детьми (это все из той же Прибалтики и Западной Украины слали в ссылку). А между двумя камерами-конюшнями была скважина, называлась "телефон", там с утра до вечера лежало по охотнику с двух сторон и переговаривались о новостях. Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать. И, гуляя во дворе, мы запрокидывали головы к белесо-знойному июльскому небу. Мы бы не удивились и нисколько не испугались, если бы клин чужеземных бомбардировщиков выполз бы на небо. Жизнь была нам уже не в жизнь. Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже вывешивают листовки: "Довольно терпеть!" Мы накаляли друг друга таким настроением - и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: "Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!" И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять. Если этого не открыть - не будет полноты об Архипелаге 50-х годов. Омский острог, знавший Достоевского, - не какая-нибудь сколоченная из теса наспех ГУЛаговская пересылка. Это - екатерининская грозная тюрьма, особенно ее подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала. Квадратное окошечко - это вершина наклонного колодца, там, наверху, выходящего на поверхность земли. По трехметровой глубине этого проема видно, что тут за стены. И потолка-то в камере нет, а глыбой нависают сходящиеся своды. И мокра одна стена: насачивается вода из почвы, подтекает на пол. Утром и вечером здесь темно, ярким днем - полутьма. Крыс нет, но чудится, что ими пахнет. И хотя своды свисают так низко, что до них местами достаешь рукой - умудрились тюремщики и сюда встроить двухэтажные нары, нижний настил едва над полом, у щиколотки. Этот острог должен был бы, кажется, подавить те смутные бунтарские предчувствия, которые росли в нас на распущенной Куйбышевской пересылке. Но нет! Вечером при лампочке ватт на пятнадцать, слабенькой как свеча, лысый старик Дроздов, ктитор одесского кафедрального собора, становится у глуби оконного колодца и слабым голосом, но с чувством кончающейся жизни, поет старую революционную песню:
Как дело измены, как совесть тирана Осенняя ночка черна. Чернее той ночи встает из тумана Видением грозным - тюрьма!
Он поет только для нас, но тут хоть и громко кричи - не услышат. При пении бегает острый кадык под сухой бронзой его шейной кожи. Он поет и вздрагивает, он вспоминает и пропускает через себя несколько десятилетий русской жизни - и дрожь его передается нам:
Хоть тихо внутри, но тюрьма - не кладбище, И ты, часовой, не плошай!
В такой тюрьме да такую песню! <Очень не хватало Шостаковичу перед Одиннадцатой симфонией послушать эту песню здесь! Либо вовсе б он ее не тронул, либо выразил бы ее современный, а не умерший смысл. Еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! - в каторжном лагере он был обречен кончить невдолге.> Все - в лад. Все в лад тому, что ждет наше арестантское поколение. Потом мы раскладываемся спать в этой желтой полутьме, холоде и сырости. Ну, а кто ж бы нам тиснул роман? И раздается голос - Ивана Алексеевича Спасского, какой-то сводный голос всех героев Достоевского. Это голос срывается, задыхается, никогда не покоен, кажется в любую минуту может перейти в плач, крик боли. Самый примитивненький роман Брешко-Брешковского, вроде "Красной мадонны", звучит как эпос о Роланде в изложении этого голоса, проникнутого верой, страданием и ненавистью. И уж там правда это, или чистый вымысел, но в память нашу врезается как эпос - Виктор Воронин, его пеший бросок на полтораста километров к Толедо и снятие осады с крепости Альказар. Да не последний из романов составила бы и жизнь самого Спасского. Юношей он был участником Ледяного похода. Воевал всю гражданскую войну. Эмигрировал в Италию. Окончил русскую балетную школу за границей, кажется у Карасавиной, а у какой-то из русских графинь учился изящному столярному мастерству (потом в лагере удивил нас, сделавши себе миниатюрный инструмент, и вырабатывая начальству такую тонкую легкую мебель, с плавными кривыми линиями, что они только рты разевали. Правда уж, столик делал месяц). С балетом гастролировал по Европе. Был оператором итальянской кинохроники во время испанской войны. Майором итальянской армии под чуть измененным именем Джиованни Паски командовал батальоном - и летом 1942 года опять пришел на тот же Дон. Тут батальон его вскоре попал в окружение, хотя в общем русские еще отступали. Спасский думал бы биться насмерть, но итальянские мальчики, составлявшие батальон, стали плакать - они хотели жить! Майор Паски поколебался и вывесил белый флаг. Сам-то с собой он кончить мог, но теперь раззадоривало хоть немного посмотреть советских. Он прошел бы обычный плен и через четыре года был бы в Италии, однако русская душа его не выдержала, он разговорился с офицерами, взявшими его. Роковая ошибка! Если ты по несчастью русский - скрывай это как дурную болезнь, иначе тебе не сдобровать! Сперва его держали год на Лубянке. Потом три года - в интернациональном лагере в Харькове (испанцы, итальянцы, японцы - был и такой). И когда уже он отсидел четыре года - не засчитав этих четырех, ему отвесили еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! - в каторжном лагере он был обречен кончить невдолге. Омская тюрьма, потом Павлодарская, принимали нас потому, что в городах этих - важное упущение! - до сих пор не было специализированных пересылок. В Павлодаре даже - о, позор! - не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения - как это было до революции и в первое десятилетие после нее. В кварталах, проходимых нами, еще не было ни мостовых, ни водопровода, одноэтажные домики утопали в сером песке. Собственно город начинался с двухэтажной белокаменной тюрьмы. Но по ХХ веку тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя, не страх, а смех. Просторный мирный двор, кое-где поросший жалкой травкой и нестрашно как-то разделенный заборчиком на прогулочные коробки. Окна камер второго этажа перекрещены редкой решеткой, не закрыты намордниками - становись на подоконник и изучай местность. Прямо внизу, под ногами, между стеной тюрьмы и внешней стеной-оградой, изредка, чем-нибудь потревоженный, пробежит, проволакивая цепь свою, огромный пес и гулко гавкнет раза два. Но он тоже совсем не тюремный, не страшный, не дрессированная против людей овчарка, а желто-белый, лохматый, вроде дворняги (есть в Казахстане такая порода собак) и, кажется, уже стар изрядно. Он похож на тех добродушных стариков, лагерных надзирателей, которых переводили сюда из армии, и которые, не скрывая, тяготились собачьей охранной службой. Дальше за стеной сразу видна улица, и ларек с пивом, и все, кто там ходят, стоят - или принесли в тюрьму передачу или ждут возврата тары. А еще дальше - кварталы, кварталы таких одноэтажных домиков, и изгиб Иртыша и даже заиртышские дали. Какая-то живая девушка, которой только что вернули с вахты пустую корзину из-под передачи, подняла голову, завидела нас в окне и наши приветственные помахивания, но виду не подала. Пристойным шагом, чинно зашла за пивной ларек, что ее не просматривали с вахты, а там вдруг порывисто вся изменилась, корзину опустила, машет, машет нам обеими вскинутыми руками, улыбается! Потом быстрыми петлями пальца показывает: "пишите, пишите записки!", и - дугой полета: "бросайте, бросайте мне!", и - в сторону города: "отнесу, передам!". И распахнула обе руки: "что еще вам? чем помочь? Друзья!" Это было так искренне, так прямодушно, так непохоже на нашу замордованную волю, на наших замороченных граждан! - да в чем же дело??? Время такое настало? Или это в Казахстане так? здесь ведь половина - ссыльных... Милая бесстрашная девушка! Как быстро ты прошла, как верно усвоила притюремную науку! Какое счастье (да не слезы ли в уголке глаза?), что еще есть вы, такие!.. Прими наш поклон, безымянная! Ах, весь наш народ был бы такой! - ни черта б его не сажали! заели бы проклятые зубья! У нас, конечно, были в телогрейках обломки грифеля. И обрывки бумаги. И штукатурки можно было отколупнуть кусок, ниточкой записку привязать и добросить вполне. Но решительно не о чем было нам просить ее в Павлодаре! И мы только кланялись ей и помахивали приветственно. Нас везли в пустыню. Даже непритязательный деревенский Павлодар скоро припомнится нам как сверкающая столица. Теперь нас принял конвой Степного лагеря (но, к счастью, не джез-каз-ганского лаготделения; всю дорогу мы заклинали судьбу, чтобы не попасть на медные рудники). За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решетками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины, и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины. В кабинах грузовиков ехали лейтенанты, сержанты, а в нашей кабине - жена одного офицера с девчушкою лет шести. На остановках девочка выпрыгивала, бежала по луговым травам, собирала цветы, звонко кричала маме. Ее ничуть не смущали ни автоматы, ни собаки, не безобразные головы арестантов, торчащие над бортами кузовов, наш страшный мир не омрачал ей луга и цветов, даже из любопытства она на нас не посмотрела ни разу... Я вспомнил тогда сына старшины Загорской спецтюрьмы. Его любимая игра была: заставить двух соседских мальчишек взять руки за спину (иногда связывал им руки) и идти по дороге, а он с палкой шел рядом и конвоировал их. Как отцы живут, так дети играют... Мы пересекли Иртыш. Мы долго ехали заливными лугами, потом ровнейшей степью. Дыхание Иртыша, свежесть степного вечера, запах полыни охватывали нас в минуты остановок, когда улегались вихри светло-серой пыли, поднимаемой колесами. Густо опудренные этой пылью, мы смотрели назад (поворачивать голову было нельзя), молчали (разговаривать было нельзя) - и думали о лагере, куда мы едем, с каким-то сложным нерусским названием. Мы читали его на своих "делах" с верхней полки столыпина вверх ногами - ЭКИБАСТУЗ, но никто не мог вообразить, где он есть на карте, и только подполковник Олег Иванов помнил, что это угледобыча. Представлялось даже, что это где-то недалеко от границ Китая (и некоторые радовались тому, не успев привыкнуть, что Китай еще гораздо хуже, чем мы.) Кавторанг Бурковский (новичок и 25-летник, он еще диковато на всех смотрел, ведь он коммунист и посажен по ошибке, а вокруг - враги народа; меня он признавал лишь за то, что я - бывший советский офицер и в плену не был) напомнил мне забытое из университетского курса: перед днем осеннего равноденствия протянем по земле полуденную линию, а 23 сентября вычтем высоту кульминации солнца из девяноста - вот и наша географическая широта. Все-таки утешение, хотя долготы не узнать. Нас везли и везли. Стемнело. По крупнозвездному черному небу теперь ясно было, что везли нас на юго-юго-запад. В свете фар задних автомобилей плясали клочки пыльного облака, взбитого всюду над дорогой, но видимого только в фарах. Возникало странное марево: весь мир был черен, весь мир качался, и только эти частицы пыли светились, кружились и рисовали недобрые картины будущего. На какой край света? В какую дыру везли нас, где суждено нам делать нашу революцию? Подвернутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под полночь приехали мы к лагерю, обнесенному высоким деревянным заплотом, освещенному в черной степи и близ черного спящего поселка ярким электричеством вахты и вокруг зоны. Еще раз перекликнув по делам - "...марта тысяча девятьсот семьдесят пятого!" - на оставшиеся эти четверть столетия нас ввели сквозь двойные высоченные ворота. Лагерь спал, но ярко светились все окна всех бараков, будто там брызжела жизнь. Ночной свет - значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжелыми висячим замками. На прямоугольниках освещенных окон чернели решетки. Вышедший помбыт был облеплен лоскутами номеров. Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера?
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.016 сек.) |