|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ФИЛОСОФСКИЙ КАМЕНЬ 13 страницаПосле вечерних новостей телевизор выключили. Я спросил как бы между прочим: — Кстати, знаменитый тот случай об убийстве Стэнтона не произошел ли где-нибудь по соседству? — Да, — мгновенно отреагировал Мадд, — старый викарий находился в соседнем доме. Его несколько лет как снесли после пожара. Он был уверен в правдивости своих слов, что вполне логично. Дом, где было совершено убийство, едва ли можно назвать гордостью агента по торговле недвижимостью. Позднее исследования Дингуэлла открыли, что через несколько домов (а не по соседству) по той же стороне стоял гораздо более зловещего и «подходящего» вида дом, который местная ребятня прозвала «домом, где убивают». После того, как в 1910-году его сожгли, агент по недвижимости сумел убедить покупателя дома священника, что это и есть порушенный «дом, где убивают», а одна из книг по этому предмету пропечатала это как факт. Но мой вопрос привел к тому, что семья стала судачить о том убийстве. И я моментально уловил, что Гвинет, няню-валлийку, начавшееся обсуждение интересует куда сильнее, чем кажется, хотя с виду она полностью поглощена была вязанием. В сущности, можно сказать, она чуяла, что это и есть дом, где произошло убийство; при этом она использовала во многом ту же интуицию, которая подсказала мне правду о коттедже Бэкона близ Бидфорда. Обе девочки тоже проявляли к рассказу мрачноватый интерес (хотя что до убийств, этот случай не особенно и жуткий), причем младшая сказала: — Я нынче ночью свет не захочу выключать. Я сразу почувствовал, что им кое-что известно, скорее всего, поделилась своими предчувствиями няня. Ближе к полуночи девочки отправились спать. Няня заснула у себя в кресле. Мы условились сидеть до раннего утра: звуки обычно будоражили между полуночью и двумя часами. Миссис Мадд пошла наверх перепеленать младенца. Минут через десять после полуночи начались шумы. Прежде всего, донесся совершенно естественно звучащий стук из подвала, на который из нас поначалу никто не обратил внимания. Затем стукнуло тяжело и гулко (даже стекла задребезжали), словно в нескольких кварталах отсюда разорвалась бомба. За этим последовал жалобный звук, негромкий — словно истеричный подросток, который, наплакавшись, засыпает. Судя по всему, это донеслось из коридорчика по ту сторону двери. Мадд, приблизившись на цыпочках, открыл дверь. Звуки продолжались, только теперь уже переместившись из коридорчика куда-то еще. Тогда, расслабившись, я дал себе погрузиться в состояние восприятия, пытаясь вникнуть в происходящее. Это было равносильно низвержению в кошмар. В доме царило напряжение паники, неприятный, холодный ужас, связанный почему-то с запахом сырой штукатурки на стене туалета. Причем было видно, что все это исходит не от кого-то одного из домочадцев. Меж ними словно была натянута сеть — точнее, меж двумя девочками, няней и матерью. Двое мужчин в ней задействованы не были. Я мог с доскональной точностью определить, что это было. Самым сильным элементом здесь было отношение няни к дому, предощущение, что это дом умертвия, или еще какое-то пугающее чутье. Второй по силе была неприязнь матери к своему мужу, а также вина и отвращение к младенцу. Вот именно эти два чувства, переплетаясь каким-то образом, вступали в фазу, резонируя друг с другом. Две сестренки играли сравнительно второстепенную роль, но сознавали вибрацию во сне. Следует заметить, что обе девочки и няня к этому времени спали. Проблема здесь была в абсолютной негативности всего происходящего в доме. В этом по большей части виноват был отец. Он был поглощен собой, не думал ни о чем, кроме работы, и не вносил никакого элемента жизненности или созидательности в атмосферу дома. Это означало, что каждый здесь волен накапливать свой собственный невроз, без всякого противодействия, без намека на какой-либо интерес, выходящий за рамки сугубо личной одержимости. Что удивляло больше всего, так это четко выраженная, неделимая сила этих отрицательных эмоций. Освобожденные спящим мозгом, они были так же опасны, как сильный ветер. Мне по-прежнему было сложно понять, как им удается изъявлять себя физически. Я попытался сосредоточиться глубже; мозг откликнулся приливом силы и озарения. Я вдруг понял. Я ошибался, считая этот дом более-менее тихим, спокойным местом, сотрясаемым лишь силами подсознательного. Но это было не так. Земля, вращаясь, мчится сквозь космос со скоростью быстрее курьерского поезда, и все мы, включая стулья, на которых сидим, и окружающие стены, представляем собой скопления беспокойно роящихся атомов. Воздух наполнен всевозможнейшими волнами и всплесками энергии. И люди — это глубокие колодцы энергии, громадные резервуары силы, силы жизни, призванной подавить материю. Малая толика этой силы использовала и контролировала некоторые из гигантских волн энергии, бьющихся о дом, словно море об утес. Пугающая была картина: вся Вселенная внезапно преобразилась в ревущую адову печь энергий. Так вот, сердцевиной полтергейста являлась негативность человеческих энергий в этом доме. Это вступало в конфликт с другими энергиями, все равно что вода, выплеснутая на раскаленные камни. Я сознавал, что к общему разгулу присоединилась некая часть и моей умственной энергии, сообщив ему пугающий размах. В доме с визгом тормозили машины, сыпались монеты, кто-то клокотал и давился. Мадда бросило в пот. — О господи, — пробормотал он, — раньше такого не было. Дингуэлл с весьма довольным видом строчил в блокноте, положив его на ладонь. Я попробовал высвободить свой ум из «ритма», это удалось. Делая это, я догадался, что могу этим ритмом управлять. Происходило не что иное, как своего рода групповой кошмар отрицательных людей. У него не было цели или направления; походило на бессмысленное насилие юнцов, вспарывающих автобусные сиденья и крушащих телефонные будки. А у меня цель была, и я мог нагнетать свои собственные ритмы. Вначале я попытался усилить шумы. Эффект, подкрепленный другими умами в доме, превзошел все ожидания: гулкое хлопанье дверей, свистки, бьющиеся стекла, непонятные животные звуки. Затем я сосредоточился на создании ритмического звука наподобие ветра. Через несколько секунд это получилось; остальные умы не противились, а лишь усилили импульс, так что катаклизм вышел грандиозный, все равно что в тайфун сидеть у Ниагарского водопада. По комнате начали незримо биться вещи, хотя на самом деле не было ни ветерка. Затем я заставил звук подниматься и опадать через регулярные интервалы. Сама энергия и сила движения начала уничтожать негативные вибрации, словно кто-то пытался топать в такт музыке. Я обратил внимание, что Мадд вслушивается со странным, восторженным выражением, а у Дингуэлла ошеломленный вид (впоследствии он описал происшедшее как самый замечательный полтергейст за всю свою практику). Когда был создан ритм, остальное пошло легко. Все равно что раскручивать рукоять, быстрее и быстрее. Я спроецировал в какофонию звук наподобие бьющихся волн, затем упорядоченные шквальные порывы ветра, затем тонкое высокое гудение, словно от вращения на большой скорости. Я думал о строках из «Фауста»[173]:
И камни с морем мчит планета По кругу вечно за собой.
В итоге получилось, что весь дом как бы танцует под невероятную симфонию. Я заметил краем глаза, что Гвинет проснулась и изумленно озирается вокруг. Я допустил, чтобы звуки стали не такими жесткими, переплавившись в долгие пологие раскаты, словно вольный морской прибой. Постепенно шум ослаб, затем звуки растворились окончательно. Гвинет, распахнув глаза, смотрела на меня; она догадывалась, что это устроил я. Остальные ни о чем не подозревали. — Вот это да-а-а... — только и нашелся Мадд. Дингуэлл, перестав писать, оцепенело глядел перед собой. Несколько минут все молчали., Затем я сказал: — Я думаю, на сегодня, пожалуй, все. Я больше не хотел находиться среди этих отрицательных людей, они меня раздражали. Через десять минут мы с Дингуэллом ехали в сторону центрального Лондона. Мы намеревались остаться на ночь, но смысла не было. Дингуэлл всю дорогу возбужденно говорил, и, должен согласиться, некоторые из его догадок были очень близки к истине. Он инстинктивно сознавал, что полтергейст был изъявлением негативной психической энергии. Его, естественно, сбивала с толку ритмичность звуков. Я позаботился, чтобы с моей стороны не прозвучал ни один просвещающий намек, но предложил ему исследовать, не является ли именно дом викария тем «домом, где убивают». Следует добавить, что убийство и явление полтергейста напрямую связаны не были. Дело здесь не в призраке из прошлого, а в негативных силах из настоящего. «Преследования» викария после той ночи прекратилась. Я так и предполагал. Вибрации, как я сказал, были негативного, криминального свойства, все равно что преступность малолетних — результат бесцельной вольницы, полного отсутствия дисциплинирующих сил. Мое вмешательство открыло существование сил иных, более того, сил позитивных. Полтергейст ушел обратно в свою оболочку. Все это я упоминаю не потому, что считаю настолько уж интересным, а потому, что не сумел предусмотреть последствий, которые отсюда вытекали. Мне следовало озаботиться вопросом: на каком уровне ума возникает энергия полтергейста? Но все развивалось такими темпами, что я постоянно был вынужден думать о других вещах. Кроме того, я был уверен, что ответ рано или поздно всплывет сам собой. При всем этом, случай с полтергейстом переключил мою энергию обратно на вопрос о видении времени. И на следующий день в Музее Виктории и Альберта[174] я почувствовал, что эти силы во мне так и не развиваются. Мой взгляд случайно остановился на картине, где Гете и Виланда[175] представляют Наполеону. Я пристально разглядывал Гете, так как из всех великих писателей его внешность мне всегда представлялась с трудом. И тут совершенно внезапно и спонтанно, без всякого сознательного усилия штрихи картины перевоплотились в реальность. Спинка кресла Наполеона была повернута к большой колонне, за которой смутно угадывались людские силуэты. Не переводя на них взгляда, я предположил, что это висящее на. стене полотно. И тут неожиданно грянул всплеск музыки, и я понял, что за колонной находится огромная танцевальная зала. В углу этой комнаты, работая над эскизом, стоял человек по имени Краус. Гете оказался гораздо более рослым, чем я ожидал; я почему-то всегда считал его коротышкой. Я понял, почему мне всегда так непросто было представить его физическое обличье. Будь Гете человеком сравнительно пустым, лицо его казалось бы уродливым или, по крайней мере, простецким: нос чересчур крупный, щеки довольно дряблые; при взгляде на это лицо напрашивалось сравнение с большим бланманже, у которого низ разбухает под собственным весом. Однако рот выдавал в нем человека внушительной самодисциплины. Именно эта дисциплина сообщала лицу силу, заставляющую забыть о внешней простоватости. Встретившись с таким человеком на улице, я бы предположил, что это управляющий большой корпорации: в лице читалась сила, которую нередко можно наблюдать на лице крупного бизнесмена, редко — поэта. Виланд в сравнении с ним смотрелся академистом и эстетом, беллетристом в чистом виде; лысая голова и крючковатый нос напоминали портрет Вордсворта в старости. Голос Гете был вполне под стать его внешности: глубокий, приятный, выговаривающий французские слова с клокочущим немецким акцентом. Во мне с ясностью отложилось, что в некотором смысле это был такой же человек действия, что и Наполеон, и что его снедает неотступное отчаяние; из него получился бы хороший президент Соединенных Штатов. Вот почему так неубедительны портреты этого человека. Художники пытаются видеть в нем пиита, втиснуть его в оправу «романтической» внешности, упуская элемент скрытого отчаяния и неукротимой энергии. Должен повторить: это не было «воображением»; воображения тут привлекается не больше, чем требуется для восприятия испещренного штрихами листа как части реальности, Чтобы видеть штрихи на листе бумаги во время беседы троих, требуется определенный навык. Для собаки это был бы всего лишь бумажный лист с линиями, а не картина. Просто я умел видеть глубже, чем обычный человек. Откуда мне было знать, что имя набрасывающего эскиз человека — Краус и что он был директором Веймарской академии художеств? Потому что я был вовлечен в саму ситуацию — все равно что вникнуть в знакомый музыкальный фрагмент, наперед зная, что за ним последует. Углубившись, я соприкасался с формой памяти, выходящей за пределы моей индивидуальности. Как следствие, я вынужден был делать сознательную попытку удержать усвоенное знание, когда внимание возвращалось обратно в меня, а я в комнату, где находился. В каком-то смысле это напоминало пробуждение от сна. Вместе с тем я ни на миг не переставал сознавать комнату. Будет утомительным, если я сейчас продолжу описывать все прочие ощущения подобного рода, происходившие теперь со мной по нескольку раз на дню. Оказалось, достаточно лишь пристально вглядеться в определенный предмет, как мой ум, проникая, охватывает его без малого физически, так что предмет словно вдруг впитывает мою нервную систему в себя. Такое произошло, например, при разглядывании платья королевы Анны в Музее Виктории и Альберта и при взгляде на какой-то старинный американский сервиз. Ощущение почти головокружительное, словно при падении с высоты. Обычно при рассматривании чего-либо мы остаемся за зеркалом своих глаз, сохраняя отчужденность. Теперь же я как бы выносился за пределы своих глаз, словно обезьяна на лиане — из себя и в предмет, на миг становясь самим предметом, но сохраняя при этом свой ум и нервную систему. Бергсон справедливо называл такой способ восприятия «интуицией». Кстати, оговорюсь, что из всех, кого я знаю, Гете максимально приблизился к грани «эволюционного скачка». Он полностью понимал примат воли. Но он не понимал, как ее использовать. В нем она оставалась статична. Происходящее со мной я попытался описать Литтлуэю, и он, видимо, решил, что понял меня. Хотя прежде чем понять в полной мере, ему самому надо было дожидаться аналогичного ощущения. Мне теперь вдруг открылось подлинное значение происшедшей во мне перемены, и я понял, на что всегда была нацелена человеческая эволюция. Мир постепенно становился все более живой сущностью. Это достаточно легко уяснить с помощью аналогии. Когда обыкновенный человек шагает по людной улице, улица ему чужда; человек ужимается в себя, словно желая избежать с ней контакта. А вот возвращаясь в родной городок после долгого отсутствия летним вечером, он позволяет своему существу расшириться, распахнуться настежь, вобрать ту же улицу в себя, словно это кто-то из тех, кто ему дорог. Точно таким же образом историк, читая какие-нибудь полюбившиеся страницы из Гиббона или Фруда, открывается своим существом прошлому, на миг с ним сливаясь. Нормальная реакция человека на Вселенную — сжатие; мысль о пустоте пространства, о вечности времени вызывает невольное напряжение, неприятие. Вместе с тем вся человеческая эволюция была попыткой охватить незнакомое, расшириться вместо сжатия, Незрелость и подозрительность отталкивают; эволюция значит расширение и приятие. До сих пор в качестве главного средства «приятия» человек использовал искусство, поскольку, преображенное через его призму, чужое становилось усвояемым, приемлемым. Человеческий ум способен его контролировать. Вот в чем значение романтизма: человеческий ум внезапно освоился вмещать леса и горы, перестал опасливо сжиматься, соприкасаясь с непознанным. То приятие, что историк чувствует к истории, поэт к пейзажу, я чувствовал теперь все время как само собой разумеющееся. В частности, один из эффектов воздействия: цвета сделались для меня более сочными, чем обычно. Было в нем что-то от реакции, которую описывают употребляющие наркотические средства: непередаваемое трехмерное тепло и насыщенность во всем. Хотя наркотики растягивают ощущение времени, сплавляя человека по потоку ощущений, размывая волю. Моя воля была стойка и активна, как обычно; спринтеру, чтобы рвануться в бешеное движение, достаточно выстрела стартового пистолета. Через две недели после приезда в Лондон чувство неприязни к людям полностью во мне исчезли. Людские толпы перестали досаждать; я больше не сторонился их как чего-то чуждого. Человек конца двадцатого века, возможно, чувствует эдакую сладкую ностальгию по Лондону времен Шерлока Холмса с его булыжными мостовыми, газовыми фонарями и кэбами, и если бы он, сумев перенестись во времени назад, увидел толпу пешеходов, спешащих по Бейкер-стрит туманным вечером 1880-го, то наверняка ощутил бы в душе сбывающееся ожидание, живейший интерес. Так вот, я чувствовал то же самое, стоя дождливым днем в половине пятого в очереди на автобус Саут Кенсингтон. Поскольку в настоящем я уже не находился, я взирал на эту сцену из будущего с интервала в сотни лет, словно на литографию девятнадцатого века. Более того, все, на что падал мой взгляд, откликалось теперь новым эхом, влекущим, казалось, дальше, к чему то еще. Оглядываясь вокруг, я ясно сознавал, что вон там находится Суррей, а там — Беркшир и Чилтерн Хиллз за Хай Уайкомби и Северные Долины за Рочестером. Значение и природа поэзии были мне ясны; она созидает иные места, иное время, рождает чувство утверждения. Надо добавить, что я сознавал и уровень своего ума, управляющего всей этой интуицией. Без контроля ум оказался бы разрушен: сознавание пошло бы безудержно распространяться наружу, пока ум не лопнул бы, словно пузырь. Мое отношение к окружающим людям из нетерпимости переросло в жалость. Цивилизация развивалась для них чересчур быстро, и жизнестойкость не поспевала следом. Они все равно что неуклюжие подростки-акселераты, у которых, как следствие, личики в прыщах и впалые щеки Но это постепенно перестает соответствовать действительности. Пессимизм двадцатого века — сильнейшая изжога несварения, но желудочные колики — это преходяще. И вот из этого положения защищенности, утверждения мой ум хотел пронзить барьеры пространства и времени. Его томила немыслимая жажда оглянуться и охватить горизонт зари нашего мира, возреять к звездам за пределами Солнечной системы. Причем чувствовалось, что это лишь зачаточные силы. Со скачком на следующую стадию человеческой эволюции мне лишь стали открываться те невероятные дали, которые человеку еще предстоит пройти. Во всем этом крылся один досадный недостаток. Я всегда был человеком очень даже дружелюбным и общительным, но, очевидно, люди стали реагировать по-иному; меня они теперь только отвлекали. Я старался как можно меньше попадаться на глаза, привлекая минимум внимания. И растерялся, обнаружив, что людей ко мне словно влечет, да так, что трудно отделаться, не переходя на резкость. Рамакришна когда-то заметил, что стоит человеку сделаться мудрецом, как к нему начинают льнуть, словно осы к горшку меда. Что касается меня самого, я рад был бы возразить, что здесь действительно срабатывала некая телепатическая или психическая сила. Бывало, я, полностью уйдя в себя, стоял в читальном зале Британского музея и просматривал каталог, и тут вдруг на ухо чей-нибудь голос: «Извините, можно я после вас тоже посмотрю?» И можно было тут же сказать, что это именно попытка завязать разговор, а не просто просьба. Стоило несколько секунд помедлить, как я оказывался втянут в беседу, а там, проворно, и в знакомство. Новый знакомый (или знакомая) подходил, усаживался рядом на скамейку, где я располагался отдохнуть на солнце, и представлялся по имени, а там спрашивал и мое. Похоже, особый интерес я вызывал у очаровательных, словоохотливых пожилых джентльменов, приглашавших меня отобедать. Жизнь осложнилась настолько, что в читальный зал я ходить перестал. И вот как-то раз, когда я сидел за каталогом в зале Лондонской библиотеки, ко мне бочком приблизился один из этих пожилых, сидевший недавно напротив в читальном зале, с явной попыткой перехватить мой взгляд. Деваться было некуда, у меня лишь нетерпеливо и раздраженно мелькнуло: «О Господи, только не сейчас!» Я, напрягшись, насупился над книгой, желая лишь, чтобы непрошеный знакомец ушел прочь. Господин открыл уже было рот, и тут, к моему удивлению, поперхнулся, словно его кто схватил за кадык. Я мельком взглянул на него в тот самый момент, когда он (в глазах — замешательство) повернулся и заспешил прочь с побагровевшим вдруг лицом. И я понял кое-что, что должно было быть очевидным: сила привлекать сопровождалась силой отвергать. Впоследствии я испытал ее на Литтлуэе и спросил, что он чувствует. Он ответил, что от меня исходит почти физически ощутимая холодность и отчуждение. Столько времени (больше месяца) на выявление этого качества у меня ушло потому, что я уже забыл, что такое отчаяние или раздражение. Негативных эмоций я научился избегать так же легко, как хороший водитель — столкновения с другими машинами. Но овладев этим фокусом, я стал применять его с пользой для себя. Я даже смог возвратиться в читальный зал, тихонько покончив с обременительными знакомствами тем, что источал волны поглощенности работой и легкого волнения.
Как-то утром в середине июля Литтлуэю прибыла книга, обернутая во вкладку старого журнального номера, на которой была фотография колодца Чичен-Итца. В статье описывались раскопки прошлого года, когда колодец наконец осушили насосом мощностью две тысячи галлонов в минуту. Но мое внимание приковало большое, на две страницы, цветное фото предметов, добытых из грязи на дне колодца. Среди детских черепов, бус, керамических кувшинов и так далее, находилась также небольшая черная статуэтка. И, пристально на нее поглядев, я почувствовал, что она связана с базальтовой фигуркой, которую показывал Литтлуэй. Может показаться странным, что я не возвращался к этому вопросу несколько месяцев, но это потому, что я был поглощен огромным количеством других вещей, Я заинтриговался современной историей с 1750 года и далее, наблюдая, как великое эволюционное течение, так легко различаемое в литературе и музыке, искажается, когда пытается выразить себя через политику; то, как оно сводится к компромиссу и даже противостоит самому себе. Прежде всего, у меня не было ощущения спешки; к проблеме базальтовой фигурки я мог возвратиться и на следующий год, и год спустя. Характерным для базальтовой фигурки в Лэнгтон Плэйс была некоторая плосковатость, что-то от абстракции, словно ее изваял Годьер-Бржеска. Те же самое и с той, из Чичен-Итцы. Я цепко вгляделся в фотографию; на миг она сделалась реальностью, и я вновь ощутил, будто смотрю с головокружительно высокого утеса времени. Затем до меня дошло, что историческая интуиция у меня за эти три месяца отточилась. Возникло внезапное и крайне отчетливое чувство чего-то потаенного, намеренно скрытого. Я с уверенностью понял, что есть в нашем доисторическом прошлом что-то, о чем не написано ни в одной из книг о «прошлом». И это смутно было сопряжено с аурой зла из Стоунхенджа. Литтлуэй ел завтрак по ту сторону стола. Я подпихнул цветную фотографию к нему. — Бог ты мой, — отреагировал он и продолжал есть, но все понял. После завтрака мы, ни говоря ни слова, поднялись к нему в комнату. Фигурка находилась в комоде. Вынув, Литтлуэй вытянул ее вперед на сомкнутых ладонях и сосредоточился. Вот он слегка вздрогнул и быстро ее поставил. Тогда фигурку поднял я и вгляделся. На мгновение форма предметика обогатилась, став объемной и насыщенной; я видел фигурку такой, какой она впервые предстала в день творения. Причем странно, ощущения примитивности не было, и однозначно отсутствовало то «злое», что я уловил на Стоунхендже. Вещица каким-то образом говорила о сложной и высокоразвитой цивилизации. Так что в этой точке для меня было простым делом направить свой ум на создателя фигурки, Я попытался это сделать и ухватил мимолетный образ мира более неистового и опасного, чем тот, в котором обитаем мы; напоминало ощущение, когда смотришь вниз с Ниагарского водопада. Но вот в той точке, где «высвечивание» должно было продолжиться, оно вдруг неожиданно погасло. Трудно сказать, почему. Это могло быть упущением с моей стороны, секундным отвлечением. Но я твердо знал, что отвлечения не было. Сосредоточившись глубже, я попытался снова. На этот раз сомнения быть не могло: вещица каким-то странным образом сопротивлялась моему уму. — Что у тебя получается? — спросил Литтлуэй; я лишь пожал плечами. У нас возникло одно и то же подозрение (мы были так близки, что не было даже надобности выражать мысли словесно), но такого не могло быть. Это был кусок мертвого камня — даже, собственно, и не мертвого: живым он не был никогда. Так что здесь должно было быть какое-то другое объяснение. Мне подумалось, что бы почувствовал читатель этих строк, поползи вдруг сейчас шрифт змейкой у него перед глазами куда-нибудь в сторону. Поэтому я подумал, что дело, должно быть, во мне. Так что я снова сосредоточился и открыл свой ум, пытаясь просто «высветить», что находится там, — «прочесть» вещицу, как иной раз по почерку «считывается» характер человека. Вот он, предмет, у меня в руке. Кто-то его сделал. Кто? И вновь, словно в ответ на мой вопрос, возникла странная рябь, словно я имел дело с оптическим обманом. Единственно, что ощущалось с уверенностью, — это невероятно древний возраст фигурки. — Робин Джекли, вот кто специалист, — произнес неожиданно Литтлуэй. — Сейчас я его наберу. Сэр Робин Джекли считается, безусловно, одним из самых признанных в мире авторитетов по древнему человеку; его имя стало знаменитым в 1953 году в связи с раскрытием Пилтдаунской подделки[176]. Литтлуэй позвонил в Музей; его сразу же соединили. — Привет, Робби. Это Генри Литтлуэй. Ты когда-нибудь видел фото базальтовой фигурки, которую выкопали из грязи со дна колодца Чичен-Итца? Видел? Так что ты по ней определил?.. — Минут пять он молча слушал, затем сказал: — У меня тут примерно такая же штука, на которую тебе не мешает взглянуть. Ты утром там будешь?.. Славно. Я подъеду часикам к одиннадцати. Может, пообедаем вместе. Литтлуэй повесил трубку. — Во всяком случае, есть надежда. Он говорит, базальтовая та фигурка — действительно головоломка. Они отреставрировали несколько статуэток и фигурок из обсидиана и риолита, но не из базальта. На полуострове Юкатан базальта не так уж много, и то в основном зеленоватый. Ближайшее место, где черного базальта в достатке, это бассейн Параны в Аргентине — несколько тысяч миль от того места. Базальтовую фигурку из Чичен-Итцы все еще исследуют, но, похоже, она проделала путь от Параны. Я снова направил взгляд на фигурку и попытался ее зондировать. — Нет, эта штука не из Южной Америки, — заключил я. — Она с Ближнего Востока или с севера Африки. Литтлуэй недоуменно пожал плечами. — В таком случае, она относится не к той культуре, что юкатанская статуэтка. Давай послушаем, что скажет Джекли. В Лондон мы поехали вместе, но у меня была работа в Музее Виктории и Альберта. Литтлуэй подвез меня туда к полудню, а сам поехал дальше в Британский музей. В три часа я поймал такси; мы договорились встретиться в зале греческой скульптуры. Примерно весь следующий час мой ум был безраздельно занят елизаветинским периодом, так что смена исторической перспективы явилась для меня своего рода приятным шоком, ощущением прохлады и простоты. Я немедленно ощутил, что с прошлого посещения этого зала сила видения времени во мне значительно возросла. Стоя перед центральным стендом, я купался в струях внутреннего потока времени, омывавшего, казалось, ум подобно тому, как ручей омывает каменный выступ. Вжившись в эпоху, я почувствовал себя как бы жертвой розыгрыша. Греческий мрамор внезапно зажегся яркими, поистине кричащими красками. Складки одеяний окрасились вдруг в багрянец, пурпур, зелень, а посередине глазниц стали видны прорисованные зрачки. В тот же самый момент до меня дошло, что мое представление о классической Греции — ощущение прохлады, простоты, синего неба и белых мраморных колонн — это изобретение западных историков. Греция такой никогда не была. Греки были полуазийской расой, близкой скорее к туркам или арабам, чем к северным европейцам. Они были безудержны и часто жестоки, суеверны, фанатичны, а подчас удивительно щедры на таланты. То было великолепие, исходящее из страсти и чувственности азийского характера — то, которое сделало арабов величайшими математиками Средневековья. Им нравились яркие цвета, и все статуи у них были раскрашены. Это римляне в сравнении с ними казались нордическими и близкими к классическим канонам. Классических греков не существовало нигде, помимо воображения Грота и Винкельмана. Я бродил из вала в зал, настолько поглощенный своим новым видением Греции, что крупно вздрогнул, когда на мое плечо легла рука Литтлуэя. Он нес с собой фигурку, завернутую в оберточную бумагу. На секунду я ничего не понял, когда он сказал: — Он с тобой согласен. Она с Ближнего Востока. Возможно, из Месопотамии. — Он ее опознал? — Он думает, что это шумерский бог в обличье быка[177]. Говорит, у него, возможно, по бокам из головы торчали рога. Возраст он датирует примерно 3800-м годом до н.э. Мне он показал примерно то же самое, из родственной культуры — назвал ее халафской[178] — в самом деле, очень похоже. — Он ошибается, — коротко сказал я. — Не знаю точно. Соглашусь, у меня у самого ощущение, что фигурка гораздо древнее, но, может, это относится к самому камню. Базальт — порода вулканического происхождения. — В таком случае чертову этому каменюке куда больше полумиллиона лет. А то и полумиллиарда. — Не обязательно. Это может быть более поздняя вулканическая деятельность. Подступиться бы сейчас да взглянуть на ту штуковину с Юкатана. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.01 сек.) |