АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Пряжка — здесь: почетный знак, выдававшийся в дореволюционной России за выслугу лет на гражданской службе

Читайте также:
  1. C) Подтвердили присягу на верность России
  2. E) Обратиться за помощью к России
  3. HЕ РАЗРЕШЕНЫ В РОССИИ
  4. II. Национальные интересы России
  5. II.2.1.Организация представительной власти в России. Комитет конституционного надзора
  6. II.3.3. Правительство России
  7. II.4.2. Конституционный Суд России
  8. II.4.5. Прокуратура России
  9. III. Истоки психологии в России: работы И.М. Сеченова
  10. III.1.2.2.Досрочное прекращение полномочий Президента России.
  11. III.1.4. Организационное обеспечение деятельности Президента России.
  12. III.1.5. Коммулятивные связи Президента России с федеральными органами государственной власти

Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал в статские совет­ники, но выслужил он, как выражались остряки, его товарищи, пряжку в петлицу2, да нажил геморрой в поясницу. Впрочем, нельзя сказать, чтобы не было к нему никакого внимания. Один директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обыкновенное пере­писывание, именно из готового уже дела велено было ему сделать какое-то отношение в другое присутственное место, дело состояло только в том, чтобы переменить заглавный титул да переменить

кое-где глаголы из первого лица в третье. Это задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб и наконец сказав: «Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь». С тех пор оставили его навсегда переписывать. Вне этого переписывания, казалось, для него ничего не существовало. Он не думал вовсе о своем платье: вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета....Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице, на что, как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой чиновник, простирающий до того проницательность своего бойкого взгляда, что заметит даже, у кого на другой стороне тротуара отпоролась внизу панталон стремешка, — что вызывает всегда лукавую усмеш­ку на лице его.

Но Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве если, неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щеку, тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на середине улицы. Приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал бог на ту пору. Заметивши, что желудок начинал пучить­ся, вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и пере­писывал бумаги, принесенные на дом. Если же таких не случалось, он снимал нарочно, для собственного удовольствия, копию для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному лицу.

Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно и получаемому жалованью и собственной прихоти, — когда все уже отдохнуло после департаментского скрипения перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задает себе добровольно, больше даже чем нужно, неугомонный человек, — когда чиновники спешат предать наслаж­дению оставшееся время: кто побойчее, несется в театр; кто на улицу, определяя его на рассматривание кое-каких шляпенок; кто на вечер — истратить его в комплиментах какой-нибудь смаз­ливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идет просто к своему брату в четвертый или третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуля­ний. (...) — словом, даже тогда, когда все стремится развлечься, Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению. Никто не мог сказать, чтобы когда-нибудь видел его на каком-нибудь вечере. Написавшись всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-fo бог пошлет переписывать завтра?


Толстой Лев Николаевич (28 августа 1828 — 7 ноября 1910) — русский писатель. В 1844—1847 годах учился в Казанском университете. В 1851 — 1854 годах служил в армии на Кав­казе. В 1854—1855 годах участвовал в обороне Севастополя. В 1855 году приехал в Петербург, где сблизился с сотрудниками «Современника*, познакомился с Н. А. Некрасовым, И. С. Тургеневым, И. А. Гончаровым и др. Неудовлетворенный своим твор­чеством, в 1859 году оставляет лите­ратуру и поселяется в деревне, где создает свою школу в Ясной Поляне, преподает в ней, издает педагогиче­ский журнал «Ясная Поляна». Аристократ чпо, происхождению и воспитанию, Л. Н. Толстой видит вы­ход из духовного кризиса конца 50-х годов в сближении с народом, с его нуждами и интересами. Живя уединенной и размеренной жиз­нью, Л. Н. Толстой обретает душевное равновесие и находит себя в интен­сивном и сосредоточенном творчестве. 60-е годы — пора расцвета творческо­го гения Л. Н. Толстого (роман «Война и мир»).

В середине 70-х годов Л. Н. Толстой вновь, переживает глубочайший кризис своего нравственно-философского ми­ровоззрения, который нашел отраже­ние в романе «Анна Каренина». Ду­ховные поиски Л. Н. Толстого и его новое мировоззрение выразились в произведениях конца 70-х — начала 80-х г. «Исповедь» и «В чем моя вера». В это время усиливаются религиозные настроения Л. Н. Толстого. Вместе с тем он выступает с резким обличением и социальной критикой государственных учреждений, суда, церкви, официальной культуры тог­дашней России. Однако критика эта.

была противоречивой. Учение Л: Н. Толстого включало некоторые элементы социализма (идея создания на месте помещичьего землевладения и полицейски-классового государства общежития свободных и равноправ­ных крестьян). Вместе с тем оно идеализировало патриархальный уклад жизни и рассматривало истори­ческий процесс с точки зрения «веч­ных» понятий нравственного и рели­гиозного сознания.

В. И. Ленин в своих работах о Л. Н. Толстом раскрыл связь этих противоречий с противоречивой пси­хологией русского пореформенного крестьянства и в этом смысле опре­делил значение Л. Н. Толстого как «зеркала русской революции». Л. Н. Толстой выступил в это время с проповедью «непротивления злу насилием», считая единственно до­пустимым способом борьбы со злом его публичное обличение и пассивное неповиновение властям. Путь к гря­дущему обновлению человека он усмат­ривал исключительно в духовной ра* боте по нравственному самосовершенст­вованию каждого человека, отвергая возможность политической и револю­ционной борьбы.

В 80-е годы Л. Н. Толстой вновь от­ходит от литературного творчества и даже осуждает как «барскую забаву» свои прежние произведении. В 90-е годы отдается активной социально-публицистической деятельности. Вместе с тем в эти годы он пишет свой последний роман «Воскресение». Последние годы жизни Л. Н. Толстой провел в Ясной Поляне. Пытаясь при­вести образ жизни в согласие со свои­ми убеждениями и тяготясь бытом помещичьей усадьбы, Л. И. Толстой тайно ушел из Ясной Поляны, по

«Исповедь» Л. Н. Толстого — психологический документ необычайной глубины и силы. Пожалуй, равного ему нет в художественной литературе. Накануне своего пятидесятилетия Толстой переживает глубокий душевный кризис. Выйдя из него, он пишет «Исповедь» (1879), которая представляет собой не что иное, как историю развития личности писателя.

Толстой описывает ряд периодов своей жизни. Каждый из них отличается тем главным, что «двигало», по выражению автора, его жизнью. Фактически речь идет о ведущих мотивах, сменявших один другой на протяжении нескольких десятилетий биографии Толстого.

Совершенно замечательны строки, описывающие тот душевный «багаж», с которым 16-летний Толстой вошел во взрослую жизнь. Из детства он вынес смутную веру во что-то хорошее, стремление быть как можно лучше. Главным в этом смутном чувстве, как потом понял Толстой, было стремление к нравствен­ному совершенствованию.

Это наблюдение Толстого иллюстрирует глубокую и очень верную мысль, высказывавшуюся многими знатоками человеческой жизни, — мысль о том, что именно в детстве, в благополучном детстве, закладываются нравственные основы личности. По мысли Ф. М. Достоевского, без счастливого детства человек не может стать нравственным. О том же пишет Л. Н. Толстой в известных строках: «Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений»'.

Переживания юного Толстого того периода служат также выразительным примером еще плохо осознанного стремления к самоактуализации — так интен­сивно обсуждающего сейчас в научной психологической литературе.

С точностью подлинного научного анализа Толстой показывает далее, как его стремление к совершенствованию «вообще» стало конкретизироваться («опредмечиваться*) и одновременно — в силу специфики социального окруже­ния — искажаться, превращаясь в стремление быть как можно лучше уже не перед богом или самим собой, а перед другими людьми, быть славнее, важнее, богаче других.

Очень ясно показывает Толстой механизм совершающейся здесь трансфор­мации и дальнейшего усложнения — развития личности. На пороге взрослой жизни чрезвычайно мощным оказывается «социальный» мотив — стремление получить признание людей своего круга, найти место среди них. Но это возмож­но лишь при условии удовлетворения «социальных ожиданий», направленных на личность: «Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого и я чув­ствовал, что мною довольны».

В обществе русского дворянства, окружавшем Толстого, уважались «често­любие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть». И вот жажда «стать большим» или даже «стать похожим на большого» приводит к тому, что вся эта «система ценностей» начинает определять действия и поступки молодого человека.

Так возникает драматический момент в жизни личности, знакомый, по спра­ведливому замечанию Толстого, многим и многим. Стремление к добру, нравст­венности наталкивается на необходимость поступать жестоко, несправедливо, безнравственно. И что самое главное — эта вначале внешняя необходимость становится внутренней движущей силой, мотивами или «страстями», которым молодой Толстой начинает предаваться. Конфликт, который возникает при этом между новыми «нравственными» §• мотивами и пока еще смутным, но глубоким, вынесенным из детства нравствен­ным чувством (нравственные потребности), имеет целиком социальное проис­хождение. По существу, это отражение в душевной жизни личности двух проти-|, войтоящих во внешнем мире начал: добра и зла.

Молодому Толстому удалось избежать той «ловушки» или тупика, которые были уготованы его личности» его социальным окружением. Об этой опасности он очень выразительно пишет в другом месте: «Главное зло состояло в том убеждении, что comme il faut2 есть самостоятельное положение в обществе, что человеку не нужно стараться быть ни чиновником, ни каретником, ни солда-|. том, ни ученым, когда он comme il faut; что, достигнув этого положения, он уже исполняет свое назначение и даже становится выше большей части людей....Эта участь ожидала меня»3

Однако Толстой быстро перерастает рамки своей «социальной роли». Он увлекается писательской деятельностью; затем с головой уходит в занятия народным образованием. Следующий период — женитьба, увлечение семейной жизнью, воспитание детей, хозяйство. Страстная натура Толстого заставляла его бурно переживать каждый новый период его жизни'. Может быть поэтому ему удается довольно быстро изживать свои ведущие мотивы.

Но дело еще и в другом. Очень отчетливо из текста «Исповеди» выступает еще одно свойство автора: на протяжении всех периодов он ни на минуту не прекращал напряженную аналитическую работу, направленную на познание себя и других. Со свойственной ему глубиной и силой ума, критичностью и откровенностью Толстой пытался понять, чем живут окружающие его люди, каковы их истинные мотивы и ради чего действует он сам. Эта работа приводит к ряду открытий-разочарований, после которых он уже не может вернуться к прежним занятиям.

Так, в «Исповеди» отчетливо просматриваются две линии развития личности. Одна — процесс стихийного развития и смены мотивов; он особенно выражен в первые периоды, когда, по выражению Толстого, он был еще «пьян жизнью». Другая — все более и более переплетающаяся с первой — напряженная работа сознания и самосознания. '

Эта работа, а точнее весь процесс в целом, приводит к одному из самых острых событий психологической биографии писателя. Многократные попытки ответить на конкретные' вопросы: «Для чего я это делаю?» — сливаются в общий интегральный вопрос: «Для чего я живу?»

К этому времени осознанность становится настолько характерной чертой всего строя личности Толстого, что без ответа на этот вопрос он не может продолжать жить.

Трудно переоценить значение для психологии личности описания Толстым этого его главного кризиса. Здесь важно все — и процесс его постепенного наступления, и содержания мыслей, переживаний* поисков в его кульминационный период, наконец, способ выхода из него. Эти страницы «Исповеди» особенно замечательны тем, что в них сила переживания и ищущего ума Толстого сли­лись с силой его писательского таланта.

Психология только подходит к серьезному анализу подобных событий в жизни личности. И сказать о них значительное слово ей еще предстоит.

Сейчас же мы можем совершенно определенно сказать, что поиск смысла жизни — в том виде, как он изображен Толстым — есть одна из самых глав­ных и высших функций личности, особенно той ее инстанции, которая определяется как ее самосознание.

Мы обрываем фрагмент из «Исповеди» в самом начале описания кризисного периода.

1 Толстой Л. Н. Детство, отрочество, юность. М., 1979.

2 Досл, благовоспитанный человек (фр.) — этим словом для Толстого обозначался идеальный представитель его круга. В этот «идеал» входило совершенное знание французского языка, длинные очищенные ногти, умение кланяться, танцевать, разговаривать, равнодушие ко всему и пр.

3 Толстой Л. Н. Детство, отрочество, юность. М., 1979, с. 207. "*

Нужно сказать несколько слов о том психологическом выходе, который нашел для себя в конце концов Толстой. Он очень знаменателен.

Одно из главных рассуждений, к которому постепенно пришел Толстой, состояло в том, что в своих поисках, гордых и одиноких, он оторвался от мно­гих и многих миллионов людей, живших до него и живущих теперь — и в этом была его ошибка.

«С тех пор, как началась какая-нибудь жизнь людей, у них уже был этот смысл жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, — все и плотское и неплотское, все это — плод их знания жизни. Те самые орудия мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее,— все это не мной, а ими сделано. Сам я родился, воспитался, вырос благодаря им. Они выковали железо, научили рубить лес, приручили коров, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь; они научили меня думать, говорить. И я-то — их произведение, ими вскормленный, вспоенный, ими наученный, их мыслями и словами доказал им, что они бессмыслица! Тут что-то не так, — говорил я себе»4.,

В этих замечательных строках Толстого мы находим ростки понимания общественной сущности человека. Человек и его личность — порождения че­ловечества. Нерез это понимание Толстой и приходит к следующей мысли: чтобы понять смысл своей жизни, нужно приравнять ее не к конечному существованию своего тела, а к «бесконечному началу»,'для выражения которого люди в скры­вающейся глубине веков выработали разные понятия. Среди них — «понятие божественности души,...сущности души,...нравственного добра и зла»5. И Тол­стой, по его словам, принимает в себя это начало, сливается с ним.

Так через своего рода субъективное открытие, через приобщение своей индивидуальной личности к ее источнику — духовному наследству человечества — Толстой находит решение мучавших его вопросов.

Л. Н. Толстой ИСПОВЕДЬ6

6 Толстой Л. Н. Исповедь. М., 1911.

Я с 16-ти лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учения, но в чем было Era учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя — то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью — един­ственная истинная вера моя в. то время была вера в совершен­ствование. Но в чем было совершенствование и какая была его цель, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, — я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь, я старался совершенствовать свою волю, — составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовать себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. 4 Толстой Л. Н. Исповедь. Спб., 1906, с. 32. 5 Там же, с. 38, 48.

Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно под­менилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не\ перед самим собою или перед Богам, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других.

Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни — и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим, но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пы­тался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания, то' что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли.

Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — все это уважалось.

Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной: «rien ne forme un jeune homme, comme une liaison avec une femme comme il faut», еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у го­сударя, и самого большого счастья, того, чтобы я женился на очень богатой девушке и чтобы у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, i пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет.

В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гор­дости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько' раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих под видом равнодушия и даже легкой насмешливости те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили.

Двадцати шести лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне.

И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои попытки сделаться лучше.

Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше при­звание — учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, — в теории этой было выяснено, что это не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учат Я считался чудесным худож­ником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я — художник, поэт — писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй, и в особенности, на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы — самые хорошие и полезные учителя, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей и с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило усомниться в истинности нашей веры.

Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писатель­ской, я стал внимательно наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта — обман...

Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи),*мне и жалко, и страшно, и смешно, возникает именно то чувство, ко­торое испытываешь в доме сумасшедших.

Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и гово­рить, писать, печатать — как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, — мы не знаем, что отве-Ьтить, — мы все, не слушая друг друга, все в раз говорили, иногда |потакая друг другу и восхваляя друг друга, с тем, чтобы и мне ('потакали и меня хвалили, иногда же раздражаясь друг против * друга, точно так, как в сумасшедшем доме.

Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали,,набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы все еще больше учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают.

Ужасно странно, но теперь все понятно. Настоящим задушев­ным нашим рассуждением было то, что мы хотим как можно I больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты...

Так я жил, предаваясь этому безумию, еще шесть лет, до моей ^женитьбы. В это время я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердила меня еще больше в той вере совершенствования вообще, в которой я жил, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то. Я не понимал еще того, что мучимый, как всякий живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом, — отвечаю совершенно то же, что ответит человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный и единственный для него вопрос: «куда держаться» — если он, не отвечая на вопрос, скажет: «нас несет куда-то». Тогда я не замечал этого. Только изредка — не разум, а чувктво возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя свое непонимание жизни. Так, бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидел, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящик, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я его своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее пони­мая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Но это были только редкие случаи сомнения, в сущности же я продолжал жить, исповедуя только веру в прогресс. «Все развивается, и я развиваюсь; а зачем это я развиваюсь вместе со всеми, это видно будет». Я тогда так бы должен был формулировать свою веру.

Вернувшись из-за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не, было той, ставшей для меня очевидной, лжи, которая уже резала мне глаза в деятельности ли­тературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогрес­са, но я уже относился критически.к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался непра­вильно и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьян­ским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят. В сущности же, я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи,. состоящей в том, чтобы учить, не зная чему...

В продолжение года я занимался. посредничеством, школами и журналом и так измучился, что заболел более духовно, чем фи­зически, — бросил все и поехал в степь к башкирам — дышать воздухом, пить кумыс и жить животной жизнью.

Вернувшись оттуда, я женился. Новые условия счастливой семейной жизни совершенно уже отвлекли меня от всякого иска­ния общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об уве­личении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, под­мененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше..

Так прошло еще пятнадцать лет.

Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся "и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: зачем? Ну, а потом?

Сначала мне показалось, что это так — бесцельные, неумест­ные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что, если кргда я захочу заняться их решением, это не будет стоить мне труда, — что теперь мне только некогда заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы, без ответов, в одно черное пятно.

Случилось то, что случается с каждым заболевающим смер­тельной внутренней болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно

нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это — смерть.

То же случилось и со мной. Я понял, что это — не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я Попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопро­сами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые воп­росы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, раз­решить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать,, я не могу жить. Среди моих мыслей о. хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов ло­шадей, а потом?..» И я совершенно опешил и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я го­ворил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «Мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения,, я говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что же?»...И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет..

Я почувствовал, что-то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить.

Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний,, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я впредь знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание; из этого ничего не выйдет. Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мое желание, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти, я ясно уви­дал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме страданий и настоящей смерти — полного уничтожения.

Со мной сделалось то, что я, здоровый счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, — какая-то непреодоли­мая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя.

Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стрем­лению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться: если не распутаюсь, то всегда успею. И вот, тогда я, счастливый' человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом' избавления себя от жизни, Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее.

И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любя­щая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое, без труда с моей стороны, росло и увеличивалось. Я -был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхвален чужими и мог считать, что имя мое славно, без особен­ного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров — напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков, умственно я мог работать по 8—10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении пришел я к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреб­лять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни...

Меня только удивляло то, как я мог не понимать этого в самом начале. Ведь это так давно известно всем. Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие, бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо.

Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигну­того в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вска­кивает в безводный колодец, на дне колодца видит дракона, рази­нувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезти, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея спрыгнуть на

; дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он, все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходят стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет, но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня, но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мыши день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей — и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная неоспоримая и всякому понятная правда.


Бахтин Михаил Михайлович {17 нояб­ря 1895 — 17 марта 1975) — совет­ский литературовед, доктор филоло­гических наук, профессор, с 1957 по 1961 гг. — заведующий кафедрой литературы Мордовского государст­венного университета (Саранск). В 20-е годы М. М. Бахтин1 интенсивно разрабатывал широкий круг вопросов обшей эстетики словесного творчества, а также проблемы методологии и философии языкознания. В 30-е гг. центр интересов М. М. Бахтина пе­реместился в область проблемы исто­рической поэтики, поэтики литера­турных жанров и теории романа. В исследованиях 50-х — 70-х гг. Бахтин наметил контуры нового научного предмета — «металингвистики», объектом изучения которой является высказывание" как особая единица речи. В эти же годы появляется ряд работ М. М. Бахтина, посвященных общим вопросам философии и методо­логии гуманитарных наук. В приводимых фрагментах из моно­графии М. М. Бахтина раскрывается один из секретов глубокого психо­логизма творчества Ф. М. Достоев­ского. Достоевский, как это показыва­ет автор, сделал предметом художе­ственного изображения совершенно новую действительность — самосо­знание человека, его содержание, его функцию.

Глубоко гуманистичен в показе Бахтина протест Достоевского против «овнешняющегс» и сзавершающего определения личности. Самосозна­ние — точка роста личности, и пока человек жив, «он не сказал своего последнего слова».

Соч.: Фрейдизм. М., 1927 (под псевд. В. Н. Волошинов); Формальный метод в литературоведении. М., 1928 (под псевд. П. Н. Медведева); Марксизм и философия языка. 2-е изд. Л., 1930 (под псевд. В. Н. Волошинов); Проб­лемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М., 1980; Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1965; Вопросы лите­ратуры и эстетики. М., 1975; Эсте­тика словесного творчества. М., 1979.

М. М. Бахтин ГЕРОЙ И ПОЗИЦИЯ АВТОРА ПО ОТНОШЕ­НИЮ К ГЕРОЮ В ТВОРЧЕСТВЕ ДОСТОЕВ­СКОГО1

1 Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1979.

Герой интересует Достоевского не как явление действительности, обладающее определенными и твердыми социально-типическими и индивидуально-характерологическими признаками, не как опре­деленный облик, слагающийся из черт односмысленнтлх и объек­тивных, в своей совокупности отвечающих на вопрос «кто он?». Нет, герой интересует Достоевского как особая точка зрения на мир и на себя самого, как смысловая и оценивающая позиция человека по отношению к себе самому и по отношению к окружающей действительности. Достоевскому важно не.то, чем его герой ) является в мире, а прежде всего то, чем является для героя мир и чем является он сам для себя самого.

Это очень важная и принципиальная особенность восприятия героя. Герой как точка зрения, как взгляд на мир и на себя самого требует совершенно особых методов раскрытия и художественной характеристики. Ведь то, что должно быть раскрыто и охарактеризовано, является не определенным бытием героя, не его твердым образом, но последним итогом его сознания и самосознания, в конце концов последним словом героя о себе самом и о своем мире. Следовательно, теми элементами, из которых слагается образ героя, служат не черты действительности — самого героя и его бытового окружения, — но значение этих черт для него самого, для его самосознания. Все устойчивые объективные качества героя, его социальное положение, его социологическая и характерологи­ческая типичность, его Habitus, его душевный облик и даже самая его наружность, т. е. все то, что обычно служит автору для созда­ния твердого и устойчивого образа героя — «кто он», у Достоев­ского становится объектом рефлексии самого героя, предметом его самосознания; предметом же авторского видения и изображе­ния оказывается сама функция этого самосознания. В то время как обычно самосознание героя является лишь элементом его действительности, лишь одной из черт его целостного образа, здесь, напротив, вся действительность становится элементом его Самосознания. Автор не оставляет для себя, т. е. только в своем кругозоре, ни одного существенного определения, ни одйого призна­ка, ни одной черточки героя: он все вводит в кругозор самого Героя, бросает в тигель его самосознания. В кругозоре же автора как предмет видения и изображения остается это чистое само­сознание в его целом . 1 Девушкин, идя к генералу, видит себя в зеркале: «Оторопел так, что и губы трясутся и ноги трясутся. Да и было отчего, маточка. Во-первых, совест­но; я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти от; того, что я там увидел... Его превосходительство тотчас обратили внимание | на фигуру мою и на мой костюм. Я вспомнил, что я видел в зеркале: я бро­сился ловить пуговку!» {Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 10-ти т., т. 1. ' М., 1956—1958, с. 186. Цитаты из художественных произведений Достоевского, ', за исключением специально оговоренных случаев, приводятся в дальнейшем по этому изданию с указанием в тексте тома и страницы). Девушкин видит в зеркале то, что изображал Гоголь, описывая наружность и вицмундир Акакия Акакиевича,, но что сам Акакий Акакиевич не видел и не осознавал; функцию зеркала выполняет и постоянная мучительная рефлексия героев над своей наружностью, а для Голядкина — его двойник.

Уже в первый, «гоголевский период» своего творчества Достоев­ский изображает не «бедного чиновника», но самосознание бедного чиновника (Девушкин, Голядкин, даже Прохарчин). То, что было цано в кругозоре Гоголя как совокупность объективных черт, сла­гающихся в твердый социально-характерологический облик героя, «водится Достоевским в кругозор самого героя и здесь становится федметом его мучительного самосознания; даже самую наружность гбедного чиновника», которую изображал Гоголь, Достоевский оставляет самого героя созерцать в зеркале2. Но благодаря этому все твердые черты героя, оставаясь содержательно теми же самыми, переведенные из одного плана изображения в другой, приобретают совершенно иное художественное значение: они уже не могут завершить и закрыть героя, построить его цельный образ, дать художественный ответ на вопрос «кто он?». Мы видим не кто он есть, а как он осознает себя, наше художественное видение оказывается уже не перед действительностью героя, а перед чистой функцией осознания им этой действительности. Так гоголевский герой становится героем Достоевского.

Самосознание, как художественная доминанта построения героя, не может лечь рядом с другими чертами его ббраза, оно вбирает эти черты в себя как свой материал и лишае}г их всякой опреде­ляющей и завершающей героя силы.

Самосознание можно сделать доминантой в изображении вся­кого человека. Но не всякий человек является одинаково благо­приятным материалом такого изображения. Гоголевский чиновник в этом отношении представлял слишком узкие возможности. До­стоевский- искал такого героя, который был бы сознающим по пре­имуществу, — такого, вся жизнь которого была бы сосредоточена в чистой функции осознания себя и мира. И вот в его творчестве появляется «мечтатель» и «человек из подполья».

«Человек из подполья» не только растворяет в себе все возмож­ные твердые черты своего облика, делая их предметрм рефлексии, но у него уже и нет этих черт, нет твердых определений, о нем нечего сказать, он фигурирует не как человек жизни, а как субъект сознания и мечты. И для автора он является не носителем качеств и свойств, которые были бы нейтральны в его самосознании и могли бы завершить его; нет, видение автора направлено именно на его самосознание и на безысходную незавершимость, дурную бесконеч­ность этого самосознания. Поэтому-то жизненно-характерологи­ческое определение «человека из подполья» и художественная доминанта его образа сливаются воедино.

Герой становится относительно свободным и самостоятельным, ибо все то, что делало его в авторском замысле определенным, так сказать приговоренным, что квалифицировало его раз и навсег­да как законченный образ действительности, — теперь все это функционирует уже.не как завершающая его форма, а как мате­риал его самосознания.

О герое «Записок из подполья» нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы уже сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое или даже психопатологическое определение его внутреннего облика, харак­терологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п. — все это он, по замыслу Достоевского, отлично знает сам и упорно и мучительно рассасывает все эти определения изнутри. Точка зрения извне как бы заранее обессилена и лишена завершающего слова.

Так как в этом произведении доминанта изображения наиболее адекватно совпадает с доминантой изображаемого, то это фор­мальное задание автора находит очень ясное содержательное выражение. «Человек из подполья» более всего думает о том, что о нем думают и могут думать другие, он стремится забежать вперед каждому чужому сознанию, каждой чужой мысли о нем, каждой точке зрения на него. При всех существенных моментах своих признаний он старается предвосхитить возможное определение и оценку его другими, угадать смысл и тон этой оценки и старает­ся тщательно сформулировать эти возможные чужие слова о нем, перебивая свою речь воображаемыми чужими репликами.

«— И это не стыдно, и это не унизительно! — может быть, скажете вы мне, презрительно покачивая головами. — Вы жаждете жизни и сами разрешаете жизненные вопросы логической пута­ницей... В вас есть и правда, но в вас нет целомудрия; вы из самого мелкого тщеславия несете вашу правду на показ, на позор, на рынок... Вы действительно хотите что-то сказать, но из боязни прячете ваше последнее слово, потому что у вас нет решимости его высказать, а только трусливое нахальство. Вы хвалитесь созна­нием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас и ра­ботает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца — полного правильного сознания не будет. И сколько в вас назойливости, как вы напрашиваетесь, как вы кривляетесь! Ложь, ложь и ложь!

Разумеется, все эти ваши слова я сам сочинил. Это тоже из - подполья. Я там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался. Я их сам выдумал, ведь только это и выдумывалось. Не мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму при­няло...» [IV, 164—165].

Герой из подполья прислушивается к каждому чужому слову о себе, смотрится как бы во все зеркала чужих сознаний, знает все возможные преломления в них своего образа; он знает и свое объективное определение, нейтральное как к чужому сознанию, так и к собственному самосознанию, учитывает точку зрения «третьего». Но он знает также, что все эти определения, как пристрастные, так и объективные, находятся у него в руках и не завершают его именно потому, что он сам сознает их; он может выйти за их пределы и сделать их неадекватными. Он знает, что последнее слово за ним, и во что бы то ни стало стремится сохра­нить за собой это последнее слово о себе, слово своего само­сознания, чтобы в нем стать уже не тем, что он есть. Его само­сознание живет своей незавершенностью, своей незакрытостью и нерешенностью.

И это не только характерологическая черта самосознания «че­ловека из подполья», это и доминанта построения его образа..автором. Автор действительно оставляет за своим героем последнее слово. Именно оно или, точнее, тенденция к нему и нужна автору для его замысла. Он строит героя не из чужих для него слов, не из нейтральных определений, он строит не характер, не тип, не темперамент, вообще не объектный образ героя, а именно слово героя о себе самом и своем мире.

Герой Достоевского не объективный образ, а полновесное слово, чистый голос; мы его не видим, мы его слышим; все же, что мы видим и знаем, помимо его слова, не существенно и поглощается словом, как его материал, или остается вне его, как стимулирую­щий и провоцирующий фактор. •

Самосознание как Художественная доминанта в построении образа героя предполагает и радикально новую авторскую пози­цию по отношению к изображаемому человеку. Повторяем, дело идет не об открытии каких-то новых черт или типов человека, которые могли, бы быть открыты, увидены и изображены при обыч­ном монологическом художественном подходе к человеку, т. е. без радикального изменения авторской позиции. Нет, дело идет именно об открытии такого нового целостного аспекта человека —«лич­ности» (Аскольдов) или «человека в человеке» (Достоевский), — которое возможно только при подходе к человеку с соответственно новой и целостной же авторской позиции.

Постараемся несколько подррбнее осветить эту целостную по­зицию, эту принципиально новую форму художественного видения человека.

Уже в первом произведении Достоевского изображается как бы маленький бунт самого героя против заочного овнешняющего и завершающегося подхода литературы к «маленькому человеку». Как мы уже. отмечали, Макар Девушкин прочитал гоголевскую «Шинель» и был ею глубоко оскорблен лично. Он узнал себя в Акакии Акакиевиче и был возмущен тем, что подсмотрели его бед­ность, разобрали и описали всю его жизнь,, определили его всего раз и навсегда, не оставили ему никаких перспектив.

«Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос лодчас показать, — куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому чтб из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся граж­данская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напеча­тано, прочитано, осмеяно, пересужено!» [I, 146].

Особенно возмутило Девушкина, что Акакий Акакиевич так и умер таким же, каким был. Девушкин увидел себя в образе героя «Шинели», так сказать, сплошь исчисленным, измеренным и до конца определенным: вот ты весь здесь, и ничего в тебе больше нет, и сказать о тебе больше нечего. Он почувствовал себя безнадежно предрешенным и законченным, как бы умершим до смерти, и одновременно по­чувствовал и неправду такого подхода. Этот своеобразный «бунт»-героя против своей литературной завершенности дан Достоевским в выдержанных примитивных формах сознания и речи Де­вушкина.

Серьезный, глубинный смысл этого бунта можно выразить так: нельзя превращать живого человека в безгласный объект заочного завершающего познания. В человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова, что не поддается овнешняющему заочному определению. В «Бедных людях» Достоевский впервые и попытался показать, еще несовер­шенно и неясно, нечто внутренне незавершимое в человеке, чего Гоголь и другие авторы «повести о бедном чиновнике» не: могли показать со своих монологических позиций. Таким образом, уже в первом произведении Достоевский начинает нащупывать свою будущую радикально новую позицию по отношению к герою.

В последующих произведениях Достоевского герои уже не ведут литературной полемики с завершающими заочными определениями человека (правда, иногда это делает за них Сам автор в очень тонкой пародийно-иронической форме), но все они яростно борют­ся с такими определениями их личности в устах других людей. Все они живо ощущают свою внутреннюю незавершенность, свою спо­собность как бы изнутри перерасти и сделать неправдой любое овнешняющее и завершающее их определение. Пока человек жив, он живет тем что еще не завершен и еще не сказал своего послед­него слова. Мы уже отмечали, как мучительно прислушивается «человек из подполья» ко всем действительным и возможным чужим словам о нем, как старается угадать и предвосхитить все возмож­ные чужие определения своей личности. Герой «Записок из под­полья» —первый герой-идеолог в творчестве Достоевского. Одна из его основных идей, которую он выдвигает в своей полемике с социалистами, есть именно идея о том, что человек не является

| конечной и определенной величиной, на которой можно было бь: строить какие-либо твердые расчеты; человек свободен и потому может нарушить любые навязанные ему закономерности..

Герой Достоевского всегда стремится разбить завершающую и как бы умерщвляющую его оправу чужих слов о нем. Иногда эта борьба становится важным трагическим мотивом его жизни (например, у Настасьи Филипповны).

У ведущих, героев, протагонистов большого диалога, таких, как Раскольников, Соня, Мышкин, Ставрогин, Иван и Дмитрий Карамазовы, глубокое сознание своей незавершенности и нерешен­ности реализуется уже на очень сложных путях идеологической мысли, преступления или подвига.

Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А. По художественной мысли Достоевского, подлинная жизнь личности совершается как бы в точке этого несовпадения человека с самим собой, в точке выхода его за пределы всего, что он есть как вещное бытие, кото­рое можно подсмотреть, определить и предсказать помимо его воли, «заочно». Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя.

Правда о человеке в чужих устах, не обращенная к нему диа­логически, т. е. заочная правда, становится унижающей и умерщвля­ющей его ложью, если касается его «святая святых», т. е. «человека в человеке».

Приведем несколько высказываний героев Достоевского о заочных анализах человеческой души, выражающих ту же мысль.

В «Идиоте» Мышкин и Аглая обсуждают неудавшееся самоубий­ство Ипполита. Мышкин дает анализ глубинных мотивов его поступка. Аглая ему замечает:

«А с вашей стороны я нахожу, что все это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало бытьнесправедливо» [VI, 484].

Правда оказывается несправедливой, если она касается каких-то глубин чужой личности.

Тот же мотив еще отчетливее, но несколько сложнее звучит в «Братьях Карамазовых» в разговоре Алеши с Лизой о капитане Снегиреве, растоптавшем предложенные ему деньги. Рассказав об этом поступке, Алеша дает анализ душевного состояния Снегирева и как бы предрешает его дальнейшее поведение, предсказывая, что в следующий раз он обязательно возьмет деньги. Лиза на это замечает:

«Слушайте, Алексей Федорович, нет ли тут во всем этом рас­суждении нашем, то есть вашем... нет, уж лучше нашем... нет ли тут презрения к нему, к этому несчастному... в том, что мы так его душу теперь разбираем, свысока точно, а? В том, что так наверно решили теперь, что он деньги примет, а?» [IX, 271—272].

Аналогичный мотив недопустимости чужого проникновения в глубины личности звучит в резких словах Ставрогина, которые он произносит в келье Тихона, куда пришел со своей «исповедью»:

«Слушайте, я не люблю шпионов и психологов, по крайней мере таких, которые в мою душу лезут»3.

Нужно отметить, что в данном случае в отношении Тихона Ставрогин совершенно не прав: Тихон подходит к нему как раз глубоко диалогически и понимает незавершенность его внутренней личности.

В самом конце своего творческого пути Достоевский в записной книжке так определяет особенности своего реализма: «При полном реализме найти в человеке человека.,. Меня зовут психологом: не правда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой»*.

3 Документы iio истории литературы и общественности. Вып. 1. «Ф. М. До­стоевский». М., 1922, с. 13.

4 Биография, письма и заметки из записной книжки; Ф М. Достоевского. Спб:, 1883. с. 373.

К этой замечательной формуле нам еще не раз придется воз­вращаться. Сейчас нам важно подчеркнуть в ней три. момента.

Во-первых, Достоевский считает себя реалистом, а не субъек­тивистом-романтиком, замкнутым в мире собственного сознания; свою новую задачу — «изобразить все глубины души человече­ской» — он решает «при полном реализме», т. е. видит эти глу­бины вне себя, в чужих душах.

Во-вторых, Достоевский считает, что для решения этой новой задачи недостаточен реализм в обычном смысле, т. е. по нашей терминологии, монологический реализм, а требуется особый подход к «человеку в человеке», т. е. «реализм в высшем смысле».

В-третьих, Достоевский категорически отрицает, что он психолог.

На последнем моменте мы должны остановиться несколько подробнее.

К современной ему психологии — ив научной, и в художест­венной литературе, и в судебной практике — Достоевский относился отрицательно. Он видел в ней унижающее человека овеществление его души, сбрасывающее со счета ее свободу, незавершимость и ту особую неопределенностьнерешенность, которая является главным предметом изображения у самого Достоевского: ведь он всегда изображает человека на пороге последнего решения, в мо­мент кризиса и незавершенного — и непредопределенного — по­ворота его души.

Достоевский постоянно и резко критиковал механистическую психологию, притом как ее прагматическую линию, основанную на понятиях естественности и пользы, так в особенности и ее физио­логическую линию, сводящую психологию к физиологии. Он осмеи­вает ее и в романах. Вспомним хотя бы «бугорки на мозгу» в объяснениях Лебезятникова душевного кризиса Катерины Ивановны («Преступление и наказание») или превращение имени Клода Бернара в бранный символ освобождения человека от ответствен­ности — «бернары» Митеньки Карамазова («Братья Карамазовы»).

Но особенно показательна для понимания художественной по­зиции Достоевского критика им судебно-следственной психологии, которая в лучшем случае «палка о двух концах», т. е. с одина­ковой вероятностью допускает принятие взаимно исключаю­щих решений, в худшем же случае — принижающая человека ложь.

В «Преступлении и наказании» замечательный следователь Порфирий Петрович — он-то и назвал психологию «палкой о двух концах» — руководствуется не ею, т. е. не судебно-следственной психологией, а особой диалогической интуицией, которая и позво­ляет ему проникнуть в незавершенную и нерешенную душу Расколь-никова. Три встречи Порфирия с Раскольниковым — это вовсе не обычные следовательские допросы; и не потому, что они проходят «не по форме» (что постоянно подчеркивает Порфирий), а потому, что они нарушают самые основы традиционного психологического взаимоотношения следователя и преступника (что подчеркивает

Достоевский). Все три встречи Порфирия с Раскольниковым — подлинные и замечательные полифонические диалоги.

Самую глубокую картину ложной психологии на практике дают сцены предварительного следствия и суда над Дмитрием в «Братьях Карамазовых». И следователь, и судьи, и прокурор, и защитник, и экспертиза одинаково не способны даже приблизиться к незавер­шенному и нерешенному ядру личности Дмитрия, который, в сущ­ности, всю свою жизнь стоит на пороге великих внутренних решений и кризисов. Вместо этого живого и прорастающего новой жизнью ядра они подставляют какую-то готовую определенность, «естест­венно» и «нормально» предопределенную во всех своих словах и поступках «психологическими законами». Все, кто судят Дмитрия, лишены подлинного диалогического подхода к нему; диалогического проникновения в1 незавершенное ядро его личности. Они ищут и видят в нем только фактическую, вещную определенность пережи­ваний и- поступков и подводят их под определенные уже понятия и схемы. Подлинный Дмитрий остается вне их суда (он сам себя будет судить).

Вот почему Достоевский и не считал себя психологом ни в ка­ком смысле.

Итак, новая художественная позиция автора по отношению к герою в полифоническом романе Достоевского — это всерьез осу­ществленная и до конца проведенная диалогическая позиция, которая утверждает самостоятельность, внутреннюю свободу, неза­вершенность и нерешенность героя. Герой для автора не Он и не Я, а полноценное Ты, т. е. другое чужое полноправное Я («ты еси»).

Достоевский никогда не оставляет ничего сколько-нибудь су­щественного за пределами сознания своих ведущих героев (т. е. тех героев, которые равноправно участвуют в больших диалогах его романов); он приводит их в диалогическое соприкосновение со всем существенным, что входит в мир его романов. Каждая чужая «правда», представленная в каком-нибудь романе, непременно вводится в диалогический кругозор всех других ведущих героев данного романа. Иван Карамазов, например, знает и понимает правду Зосимы, и правду Дмитрия, и правду Алеши, и «правду» сладострастника — своего отца Федора Павловича. Все эти правды понимает и Дмитрий, отлично понимает их и Алеша. В «Бесах» нет ни одной идеи, которая не находила бы диалогического отклика в сознании'Ставрогина.

Приведем отрывки из первого большого внутреннего монолога Раскольникова в начале романа «Преступление и наказание»); дело идет о решении Дунечки выйти за Лужина: «...Ясно, что тут не кто иной, как Родион Романович Расколь­ников, в ходу и на первом плане стоит. Ну как же-с, счастье его может устроить, в университете содержать, компанионом вделать в конторе, всю судьбу его обеспечить; пожалуй, богачом впослед­ствии будет, почетным, уважаемым, а может быть, даже славным человеком окончит жизнь! А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такой дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца! Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажем­ся! Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит. Жертву-тр, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным? «Любви тут не может быть», — пишет мамаша. А что, если, кроме любви-то, и уважения не может быть, а напротив, уж есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? А и выходит тогда, что опять, стало быть, «нистоту наблюдать» придется. Не так, что ли? Понимаете ли вы, что значит сия чистота? По­нимаете ли вы, что лужинская чистота все равно что и Сонечкина чистота, а может быть, даже и хуже, гаже, подлее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на излишек комфорта расчет,, а там просто запросто о голодной смерти дело, идет! «Дорого, дорого стоит, Дунечка, сия чистота!» Ну, если потом не под силу станет, раскаетесь? Скорби-то сколько, грусти, проклятий, слез-то, скры­ваемых ото всех, сколько, потому что не Марфа же вы Петровна? А с матерью что тогда будет? Ведь она уж и теперь не спокой­на, мучается; а тогда, когда все ясно увидит? А со мной? Да что же вы в самом деле обо мне-то подумали? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!»

«Или отказаться от жизни совсем! — вскричал он вдруг в ис­ступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действо­вать, жить и любить!»

«Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? — вдруг припомнился ему вчерашний вопрос Мармеладова, — «ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти...» [V, 49, 50, 51].

• Внутренний монолог этот, как мы сказали, имел место в са­мом начале, на второй день действия романа, перед принятием окончательного решения об убийстве старухи. Раскольников только что получил подробное письмо матери с историей Дуни и Свид-ригайлова и с сообщением о сватовстве Лужина. А накануне Раскольников встретился с Мармеладовым и узнал от него всю историю Сони. И вот все эти будущие ведущие герои романа уже отразились в сознании Раскольникова, вошли в его сплошь диалогизированный внутренний монолог, вошли со своими «прав­дами», со своими позициями в жизни, и он вступил с. ними в' напряженный и принципиальный внутренний диалог, диалог по­следних вопросов и последних жизненных решений. Он -уже с самого начала все знает, все учитывает и предвосхищает. Он уже вступил в диалогическое соприкосновение со всей окружающей его жизнью.

Приведенный нами в отрывках диалогизированный внутренний монолог Раскольникова является великолепным образцом микро­диалога: все слова в нем двуголосые, в каждом из них происхо­дит спор голосов. В самом деле, в начале отрывка Раскольников воссоздает слова Дуни с ее оценивающими и убеждающими ин­тонациями и на ее интонации наслаивает свои — иронические, возмущенные, предостерегающие интонации, т. е. в этих словах звучат одновременно два голоса — Раскольникова и Дуни. В по­следующих словах («Да ведь тут Родя, бесценный Родя, перве­нец!» и т. д.) звучит уже голос матери с ее интонациями любви и нежности и одновременно голос Раскольникова с интонациями горькой иронии, возмущения (жертвенностью) и грустной ответ­ной любви. Мы слышим дальше в словах Раскольникова и голос Сони и голос Мармеладова. Диалог проник внутрь каждого слова, вызывая в нем борьбу и перебои голосов. Это микродиалог.

Таким образом, уже в самом начале романа зазвучали все ведущие голоса большого диалога. Эти голоса не замкнуты и не глухи друг к другу. Они все время слышат друг друга, перекли­каются и взаимно отражаются друг в друге (в микродиалогах особенно). И вне этого диалога «противоборствующих правд» не осуществляется ни один существенный поступок, ни одна сущест­венная мысль ведущих героев.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.033 сек.)