|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ОТЪЕЗД В КАЗАХСТАН
I. Это письмо к тебе переписываю, но с изрядными переделками, с предпоследнего письма первой книги «Писем внуку», для того, чтобы по возможности не прерывать хронологичность повествования, и ещё для того, дабы ввести в это повествование читателя, не знакомого с первым моим томиком; должен сказать, что — и ты наверное это почувствовал — я пишу эту серию иным языком, отличным от моего обычного гребенниковского, коим написано всё моё предыдущее; откуда и как появилась нужда в таком изменении, я сообщу тебе в должном месте, а пока вернёмся в далёкий 1939 год, когда отец продал последний остаток нашего громадного замечательного симферопольского Дома по Фабричному спуску, и четырнадцатого же октября сказанного года мы покинули родное моё жилище. Была превесьма мерзкая погода с ветром, который нёс не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями; прощайте, родные Стены моего Двора, обитателей коих я описал в книге «Мой мир», и это были насекомые, птицы, ящерицы и другая замечательнейшая живность; прощай, родная черепичная Крыша, с которой открывалось мне полмира, и на каковой водились во множестве совершенно неземные, как бы инопланетные существа тихоходки, весьма малые, микроскопические; прощайте, милые мои Окна, через кои я, даже сидя больным дома (в детстве подолгу болел), видел-познал много-премного небесных, земных и людских тайн; они, Окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и весьма печально текут вниз. Мать, наверное, переживала ещё больше моего — но мы оба молчали; отец, который вёз нас из Крыма в Северный Казахстан, где он надеялся испытать своё последнее изобретение — аппарат для сухой, то есть безводной добычи золота из золотоносных песков на приисках, заторопил: не опоздать бы к поезду; вот мы зашагали к Кантарке — трамвайной конечной остановке, самой ближней к нам.
II. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как, пересекая нам дорогу, низко-низко над мокрыми крышами пролетел гриф; я очень любил наблюдать этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях; о сказанных птицах я поведал тебе в письме 16-м («Голод»), но никогда не видел, чтобы этот властелин неба, высматривающий со своих небесных высот голодушную падаль в пригородах, летел вот так, совсем по-над домами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями и зябко вобрав свою голову с крючконосым клювом глубоко в плечи; по всему это был недобрый, дурной знак, смысл коего я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных, краях, и долгую ужаснейшую войну, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята и сровнена с землей, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее(!) бесовское заключение в которых я, двадцатилетний, буду осуждён, и ещё много-премного других горестей и несчастий, о каковых я ещё не знаю, но предчувствую что-то пренедоброе.
III. Через несколько секунд сказанная огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега; как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, наверное из-за своего превесьма сильного душевного потрясения, из коего меня вдруг вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном всё летел и летел этот косой мерзейший нескончаемый поток мокрого крупного снега; однако тут произошло чудо: перед тем как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу (через Керченский пролив железнодорожных паромов тогда не было), поезд вынырнул из сказанного ползущего по земле и скалам снежного облака, и вдруг, минуты на две, мне открылась дивная божественная картина: розовея в лучах закатного Солнца над родными холмами и скалами, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое, как я мгновенно тогда понял, кончалось именно в эти роковые и торжественные секунды. Потом я, которого уложили спать, уткнулся в угол, дабы не видно и не слышно было моих всхлипываний; что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы, притом превесьма серьёзные, перевезти нас из Крыма то на Камчатку, о коей было накуплено уже много литературы, то, когда отца обуяла «золотоизобретательская лихорадка» — в Якутию; я, который сильно любил наше крымское тепло, уже знал, что в названной Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил всё более серьёзные якутские планы, и тешил меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже весьма жаркое, и ещё часто упоминался Алдан — сибирская золотоносная река. А однажды отец меня «обрадовал» тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу, хотя он сам моего этого увлечения не одобрял, чью-то научную монографию под названием «Прямокрылые Якутии»; прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки, и полистав сей труд, я с горечью убедился, что в сей арктической стране водятся лишь последние, да и то больше мелкие. Так что выходило, что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и чуть поюжнее: станция назначения всё же называется «Курорт Боровое», а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километров от железной дороги — имеет название, увы, весьма неприютное: Степняк; больше ничего о таковом пункте я не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там было золото, мне, которому весной исполнилось лишь 12 лет, было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня в мозгу с патефонной песней Руслановой: «Степь да степь кругом, путь далёк лежит, в той степи глухой замерзал ямщик…»
IV. Так, в тоске и рыданиях, укачанный-таки поездом, я заснул, а проснулся от внезапно наступившей тишины, и оказалось, что это уже утро, и мы стоим на станции под некоим названием Запорожье: значит, я уже не в Крыму, не в России, а на Украине; и невероятная, неведомая мне доселе тоска вновь с силою охватила всё моё существо. Выходило, это не сон, а явь, и это означает полный конец моему Детству, Родине, Дому, Двору, Улице, друзьям, трамваям, родным скалам и горам, родным фонтанам и родникам, переулкам и лестницам, и, конечно же, моим энтомологическим экскурсиям, а может и всему моему дальнейшему образованию, которое отец, ссылаясь на свое «универсальное» сельско-приходское, каковое составляло три класса, очень не одобрял, и считал, что семилетки с меня более чем хватит; да и есть ли средняя школа в том названном Степняке? А я ведь был не только заслуженно круглым отличником: уже фактически связал свою дальнейшую судьбу с кафедрой зоологии Крымского пединститута (до революции и сейчас — университет), в коем был хоть крохотным, но всегда превесьма желанным гостем, и в моё полное распоряжение выдавались золочёные роскошные цейссовские микроскопы, любые книги из библиотеки названной кафедры, и всё такое прочее.
V. Столь же тесные контакты образовались у меня, малыша, с Крымским музеем, где меня допускали в святая святых — в фонды, и я, будучи ещё крохой, с трепетом душевным созерцал огромных тропических золотых рогатых жуков, гигантских атласно-голубых южноамериканских бабочек Морфид, и прочие неописуемые сокровища, и тоже получал на дом книги из музейной богатейшей библиотеки. Часто наведывался я и на станцию защиты растений, где работали серьезные энтомологини, хвалившие мои детские рисунки насекомых и водившие меня в сад, где я помогал развешивать по деревьям некой пакетики с трихограммой — крохотными, в полтора миллиметра, крылатыми наездничками, заражающими гусениц яблоневой плодожорки (как видишь, биологический метод борьбы с вредителями процветал там ещё в тридцатые годы), и не отпускали без того, чтобы я не увез домой на трамвае огромных, замечательного вкуса, продолговатых яблок «кандиль», ярко-красных с одного бока, и рассыпчатых круглых «синапов», покрытых румяными полосочками, в большом свёртке, а то и в стандартной упаковке — коробке с яркой наклейкой с иностранными надписями, внутри каковой коробки каждый ароматный плод, в ней возлежащий, был аккуратно завёрнут в этакую пышную мягкую постельку из тончайшей бумаги: из этих садов экологически чистая продукция шла только на экспорт, в наши же магазины такое, разумеется, не попадало. Да бог бы с ними с этими яблоками — ломалась, как это принято теперь говорить, научная моя карьера: через каких-то три года, а может и раньше, экстерном, я должен был поступить в институт, завкафедрой которого профессор-зоолог Владимир Максимович Боровский, превеликий знаток инстинктов и высшей нервной деятельности животных, предлагал, а точнее обещал мне ускоренное окончание сказанного вуза с тем, чтобы сразу оставить меня при кафедре аспирантом. А до того я учился бы в родной симферопольской 16-й школе, где по меньшей мере два-три года созерцать, пусть изредка, то волнующее неземное чудо, которое упомянул в конце письма № 19, каковое письмо я назвал «Сокровенное», равно как и подзаголовок первого тома, и это была моя первая детская любовь, светлое воспоминание о которой я пронесу потом сквозь всю свою наикорявейшую жизнь; а теперь меня увозят от неё, да и от Родины, далеко-далеко в некий казахстанский Степняк, что совершенно невозможно, недопустимо и катастрофично.
VI. А где-то далеко-предалеко сзади, ещё южнее Симферополя, находится теперь уже совсем недосягаемый Севастополь, где теперь, окончательно отторгнутый от семьи, остаётся мой единственный старший брат Толя, который работает там на судоремонтном заводе, что на Корабельной стороне, как до сих пор называется эта часть города российской немеркнущей славы; неужели я его теперь не увижу, своего прелюбимого брата; что же, что делать? Может быть, мне перед самым отъездом следовало сбежать из дома, отсидеться с месяц у каких-нибудь друзей, а потом податься на какую-либо работу, как это сделал брат, которому не хватило средств на существование в авиастроительном техникуме в Севастополе, куда он поступил после семилетки (родители его не любили и не помогали, ибо любимцем был я)? Увы, теперь это невозможно; знакомый уже хриплый гудок возвестил об отбытии поезда дальше, на север, к Москве, ибо более короткого пути от нас в Казахстан тогда не было. Возбужденный, улыбающийся отец появился в вагонном проходе, неся купленную на запорожском перроне некую снедь — не то горячие пирожки, не то пончики; эх, Степан Иванович, что же ты такое дичайше неразумное натворил-наделал со своим золотовибратором, своею тягой к странствиям! — так заканчивалась глава 30-я первого тома моих к тебе писем, дорогой внук; отличия этой главы от той — разве что в стилистике; читать это, может быть, чуть труднее, в частности оттого, что исчезли абзацы; что за причуда дедушки, — спросишь ты, — экономия бумаги? — не только, дружок, не только; впрочем, всякому овощу своё время, и я после надеюсь объяснить тебе эти и некоторые иные причуды, если только это причуды; ну а пока до следующего к тебе письма, мой юный друг: мне так много ещё надлежит тебе рассказать!
Письмо тридцать четвёртое: В ПУТИ
I. Стучат ритмично колеса нашего вагона на стыках рельсов, проплывают мимо неведомые местности со скошенными нивами, дорогами, осенними рощами, колхозными металлическими ветряками с множеством узких одинаковых крылышек и длинным железным же хвостом-флюгером, направляющим механизм к ветру — так поднимали в те годы из скважин воду во многих местностях нашей страны. Здесь, хотя мы уже несколько севернее Крыма, почему-то ещё не чувствуется октября, голубеет ясное небо, а деревья стоят в густом осеннем этаком золоте; телефонные провода, видимые за вагонным окном многожилисто-объёмным пучком, медленно уходят вниз, затем плавно поднимаются вверх, сначала еле заметно, а потом быстро, и мимо проплывает телеграфный столб со множеством белых изоляторов на множестве же поперечин, прикреплённых к столбу; здесь все провода, последний раз подпрыгнув вверх, сразу забирают вниз, и в окне повторяется прежняя подвижная картина, разнообразящаяся тем, что на верхушке столба сидит то кобчик, то громадный орёл, не улетевший ещё на юг; под самыми проводами мелькает, явно пытаясь догнать наш поезд, красивая птица сизоворонка, и догнала бы, но полёт у неё очень уж неровный, игривый, с этакими её бросками в сторону и радостными кувырканиями, будто голубовато-зелёный платок с золотистым пятном кто-то привязал на длинной невидимой бечёвке к паровозу, и поддёргивает для развлечения эту бечеву на ходу; но вот сизоворонке надоедает эта игра и она отстает; вдалеке плывёт неведомое село с церковью и стройной сероватой колокольней, точь-в-точь как на виденной где-то картине (у нас в Крыму деревянных строений не было); с грохотом проносится по соседнему пути встречный поезд, и долго ещё крупные частицы угля с паровозным сизо-чёрным дымом влетают в наш вагон, хотя окна уже закрыты, ибо снаружи очень прохладно. Там, впереди, незнакомые, но вовсе мне не нужные города Харьков, Орел, Курск, неинтересные мне только лишь потому, что это не милый мой Крым, не дорогой мне Симферополь, и мне опять хочется плакать, и на ум идут стихи, а стихи я тогда очень любил (это сейчас я к ним равнодушен и не запоминаю) и выучивал с первого же прочтения: «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «О скоро ль вас увижу вновь, брега весёлые Салгира» (Салгир — река моего детства, текла совсем близко от нашего Дома, узенькая, но тогда чистая-чистая), «Прощай же море, не забуду твоей торжественной красы, и долго-долго помнить буду твой гул в вечерние часы», хотя море мне доводилось видеть не так и часто, ибо Город мой находился в полусотне километров от этого самого южного из наших российских морей. Тем не менее я и сейчас утверждаю, что красивее моего родного Чёрного моря нет и быть не может во всем нашем мире, и что даже великому Айвазовскому не удалось отобразить в полной мере его сказочные божественные красоты, непревзойдённую величественность и некую особую свою таинственность, каковую, возможно, лишь я один заметил, но, не став художником-маринистом, так и не воплотил на холстах, а если бы стал таковым, то писал бы родное Море своим особеннейшим образом, весьма отличным от других маринистов, и далеко бы их превзошел; я так думал даже маленьким, а сейчас почти даже уверен в этом, но меня ждала какая-то другая, неведомая мне тогда, судьба.
II. А что касается моря и Салгира, то отец рассказывал, что, судя по карте, невдалеке от сказанного казахстанского Степняка, куда мы переезжаем, тоже есть водоёмы между каких-то возвышенностей, и ещё некое озеро Щучье, на берегу какового стоит поселок Щучинск, носящий почему-то ещё одно «железнодорожное» название Курорт Боровое; от этих «щучьих» названий меня пробирала большая тоска и тревога: какая же огромная разница между названиями Щучье озеро и Чёрное море! А поезд всё едет на север, и вдали виднеются уже не железные ветряки, а странные, никогда мною не виданные, ширококрылые ветряные мельницы, весьма старинные. Ещё один день, и ещё одна ночь, а может две, теперь не помню — поезда ходили тогда много медленней — и уже позади Курск, запомнившийся мне разве только тем, что отец принёс со станции какой-то неказисто толстый очень белый и очень горячий батон, и столь же неказисто-толстую, ещё более горячую жареную курицу, с которой капал жир. Наутро в вагоне стало совсем зябко; небо тут было пасмурным, тёмно-свинцовым, а на нивах, ползущих назад за окном, большими пятнами уже белел снег; снег шёл и с неба, похожий на тот, что провожал нас в Симферополе, но какой-то даже на взгляд чуждый и неприятный, и сквозь этот косо летящий за окном вагона снег ехал наш поезд, приближаясь к Москве, но это не радовало меня нисколько. С большею охотой, чем прибыть в эти почему-то уже ненавистные мне Щучинск и Степняк, я бы согласился ехать бесконечно, в никуда, в этом самом вагоне, и пусть лучше сему пути не будет конца; я опять уткнулся в угол полки, и, тоскуя по утраченной Родине, хоть это был день, уснул; и было мне тогда двенадцать с половиною лет.
Письмо тридцать пятое: РАЗМЫШЛЕНИЯ
I. Перед тем, как продолжить описание дальнейшего путешествия моей семьи по огромнейшей нашей стране, и всего того, что я увижу, переживу и испытаю, должен поделиться с тобою, дорогой мой внук, некоими своими мыслями. В каждом из нас, людей, есть своё, особое, которое непременно бы пригодилось другим — в практической и духовной жизни, в науке и многих других делах. Перевести физическую и интеллектуальную жизнь хотя бы одного из сотни в дискету, заключить её в память компьютера пока ещё нельзя, и не сделать в обозримом будущем: не тянет ещё с этим наука-техника. И иные ученые находят здесь «отдушину» в том, что мечтают, фантазируют, желаемым незаметно подменяют действительное, рождаются некие фантасмагористические построения, в каковые уже многие верят подобно тому, как религиозные люди, верят в вечную загробную жизнь; я их не осуждаю. Как ни прискорбно, в это заблуждение немалый «вклад» стала порою вносить и наука. Так, директор Института клинической и экспериментальной медицины Сибирского отделения Российской академии медицинских наук, он же Председатель комитета по энергоинформационному обмену в природе, академик Влаиль Петрович Казначеев (как и в предыдущей книге, я здесь буду называть подробно всех людей, о которых пойдет речь, независимо от того, хорош иль плох тот или иной персонаж, благорасположен ли я к нему, или он ко мне, или же наоборот — к тому обязывает документальность моего повествования); о нём я надеюсь рассказать подробно в нужном месте, а здесь упомяну, что названный академик широко выступал в печати, особенно в популярной, со своей теорией, а точнее домыслом, впрочем, не своим, а вычитанным у зарубежных мистиков, утверждая, что, во-первых, «разумное начало, в эволюции — первично» (проще говоря, всё сущее создано неким сверхмудрым божеством); во-вторых же, что мысль де бессмертна, и вокруг нашей планеты якобы существует некое «энергоинформационное» поле, содержащее все мысли, воспоминания, переживания, идеи всех живущих, а, главное, всех до того живших, людей, и, что уж совсем, мягко говоря, удивительно, всех тех, которые будут жить после нас.
II. Однако найти способ снятия этих «данных» не найдено, и позволительно тогда спросить, чем же доказать объективное существование сказанного информационного поля, а если доказать нечем, то стало быть его и нет. Впрочем, если и допустить, что наши мысли где-то да и хранятся, то Земля с её войнами, лагерями, катастрофами и прочими неспокойствами — хранилище ненадежное, и лучше использовать для сего Юпитер с его гигантским притяжением; не менее надёжен и Плутон, где вечный холод и покой; а ещё лучше заслать все сказанные мысли и мыслишки к туманности Ориона, или, наоборот, в космическую чёрную дыру, откуда уж ничего не вылетает. Сказанные провозвестники и прорицатели, коих в нашем обществе весьма много, от жуликоватых цыганок до, как видишь, сановных вседержителей наук, рассчитывают на то, чтобы одурачить либо отдельных лиц с целью вымогательства (гадалки), либо целые слои общества с целью карьеристского своего продвижения или удержания власти, научной или иной. Мне, которому Природа всю мою жизнь доверяла сокровеннейшие свои тайны, о чём ты знаешь из всех моих книг, научных статей, материальных объектов, природных и рукодельных, что были сотворены мною на основе бионических находок, о коих речь далеко впереди, — мне, который делал всё возможное и невозможное, чтобы сохранить хотя, бы клочки этой Природы, она поверила бы первому мне, а никакому не Казначееву эту тайну — имею в виду «информационное поле Земли», но даже намека на что-нибудь похожее при моих специальных изысканиях, а главным образом при постоянном многомерном взаимодействии с натуральной Природой, не было мною замечено. И не только мной, а и другими наидостойнейшими естествоиспытателями; о книгах же, типа известной «Жизни после жизни» Р. Моуди и менее известных «Письмах живого усопшего» Э. Баркера, Барнаул, 1991 г. (пользуюсь случаем поздравить барнаульцев со столь своеобразной «поддержкой» мировой науки через некое тамошнее издательство «Аккам», и это в то время, когда из-за нехватки бумаги рушится книгоиздательское дело) — так вот об этих трудах и «трудах» разговор будет особый; а если б в природе было б такое на самом деле, то тогда получилось бы, что зря маялись писатели и ученые, пробивавшие к печати свои рукописи, за многие из которых они были пытаемы, расстреливаемы, сжигаемы на кострах, композиторы, едва успевавшие записать услышанные внутри себя мелодии, художники, создавшие в воображении талантливейшие дивные картины, но не сумевшие их написать за недостатком мастерства или по иным причинам.
III. Некоторых учёных мужей, взявшихся читать эти мои письма, несомненно покоробит «примитивность» моих суждений, научная невежественность и якобы малая осведомлённость в этих сверхтонких делах, доступных мол лишь посвященным; так вот я им говорю, что здесь, в «Письмах», не являющихся научными трактатами, но предназначенных широкому читателю всех возрастов и сословий, я предельно упрощаю свои научные взгляды, явившиеся результатом специальных моих предметно-экспериментальных эмпирических исследований, стаж коих составляет многие десятилетия, и отсылаю таковых учёных мужей и мудрецов к краткому списку моих основных научных трудов, приведённому в конце этого тома; список сей охватывает астрофизику, биофизику, волновую физику и близкие стихии, но это лишь превесьма малая часть моих трудов по сравнению с публикациями по экологии, биологии, охране природы, сельскому хозяйству и другим моим разнообразнейшим ипостасям; перечень трудов своих в этих сферах я надеюсь привести в других томах своих автобиографических «Писем», коли таковые успею написать. А рядового читателя, не углублённого в те или иные взгляды и концепции по сим сложным предметам, прошу меня извинить за данное нудноватое отступление.
IV. Так вот первым средством информационного обмена между людьми было всё же Слово; затем оно обрело письменную и печатную формы, что дало возможность обмениваться Словом на расстоянии и засылать его потомкам на сотни и даже тысячи лет вперёд. Сейчас, когда я пишу эти строки, лёжа, потому что всё чаще и дольше недомогаю, в моих руках шариковая ручка и старый листок бумаги, на обороте коего и ставлю свои путаные знаки, больше похожие на каракули, которые я при перепечатывании рукописи на машинке не сразу и сам разберу; как и прежде, не использую чистые листы, а пишу на обороте старых, наподобие того, когда в войну, тоже за неимением бумаги, я писал школьные конспекты между строк старых французских романов, остававшихся ещё у матери, а чтобы французские те тексты не отвлекали внимания, я переворачивал книги те вверх ногами, хотя и не смыслил в них ни слова, ибо в школе мы изучали немецкий. Но это было уже в Сибири, в сороковых; а вот как я научился читать маленьким — убей бог, не помню; по-моему, никто меня тому не учил, ибо всякого рода печатное слово меня окружало с самого рождения в превеликом множестве в виде полок, гор, куч различных книг и журналов, преинтереснейших. Зато хорошо помню, что сначала я научился печатать на машинке, коих машинок у нас было несколько (ибо отца эти механизмы интересовали как изобретателя), а уж потом овладевал искусством написания букв вручную. В детстве у меня была феноменальная память, и я после всего лишь одного-двух прочтений запоминал не только многострофные стихи, из коих многие были вовсе не детскими, а и прозаические отрывки; разумеется, по русскому языку и литературе у меня были в школе только высшие баллы — «оч. хор.» (30-е годы), «отл.» (конец 30-х), «5» (40-е). Овладев сызмальства искусством чтения, я тут же «вгрызся» в богатейшую материнскую, пополняемую также и отцом, библиотеку, где были и ставшие для меня настольно-путеводными тома Фабра, Фламмариона, Брема, и «полные собрания» множества прозаиков и поэтов, русских и иных, от Байрона и Жуковского до Тургенева и Писемского и от Данте до Вырубовой и Блаватской; к слову, двухтомник её «Тайной доктрины» я прочитал ещё где-то восьмилетним, и ещё тогда посчитал сказанную её «доктрину», призывавшую объединить все божественные религии в одну, несерьёзной и надуманной. Здорово запомнились в великом множестве стихи неизвестных мне авторов, типа «Мы все слепые, мы род лукавый; мы ищем счастья, а счастье, — дым. О Свете тихий, святыя славы, приди на помощь рабам твоим!» Или «Горе, если у жука крылья сломаны: отныне он с червями, сам как червь, должен ползать на чужбине», не говоря об известных поэтах: «Мухи, как чёрные мысли, весь день не дают мне покоя: жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою», — ты, конечно, уже догадался, что это Апухтин; и тут наверное скажешь, что я лучше запомнил стихи о «своих жуках и мухах», но это, думаю, есть случайное совпадение.
V. Писать же «для себя», а не по заданию учителей, я начал пробовать поздно, годам в шестнадцати, а ведь это нужно делать уже в десять лет — дневники, письма, заметки, любая «писанина» оттачивают перо, развивают ум, заставляют подражать великим и в стиле изложения, и в жанре, и в премногом ином. Сейчас очень трудно вычленить тех, у кого я учился писать. Благоговел перед Лермонтовым, зачитывался Гоголем, лучше из абзацев которого так походили на стихи, что я потом, уже пишущий, не стыдился в меру своих скромных сил ему подражать; восторгался Чеховым; Куперы-Буссенары-Конандойли-Уэллсы-Джеклондоны мелькали страница за страницей, будя фантастическое воображение и перенося меня в неведомые страны, но не влияя на стиль и слог письма; в целом поглощено преогромное количество чтива, из коего, скажем, те же «Мёртвые души» перечитаны не менее десятка раз, а весь доступный мне Джек Лондон — раза четыре. Ну а из живых преподавателей как тут не вспомнить учительницу литературы старших классов Исилькульской средней школы № 1 Омской области Лидию Георгиевну Градобоеву, сумевшую свой восторг творениями великих российских писателей передать мне до такой превысокой степени, что после каждого моего сочинения она после цифровой и письменной оценки ставила еще и три восклицательных крупных знака, и это выглядело так: 5 — отлично!!! Потом я писал лишь письма друзьям, да отчёты по малярийной станции, в коей работал; в уральских тюрьмах-лагерях, о коих мною будет рассказано в своё время, учителей литературы у меня, разумеется, не было (зато был учитель живописи); писательствовать же я начал — а это уже были научно-популярные сочинения о мире живых существ — в начале шестидесятых, в Исилькуле; послал что-то в журнал «Юный натуралист» — напечатали; послал на Омское радио — приняли и прочли; послал в омскую газету «Молодой сибиряк» — напечатали; часто отдавал свои заметки об искусстве, о живых тварях и прочем преинтересном, в исилькульскую районную газетку, в каковой не стыжусь печататься и до сего дня — зовётся она «Знамя». Немало ценных советов по писательству дали мне омские молодые тогда журналисты Лёша Пахомов и Виталик Попов (оба, увы, давно покойники из-за водки); более серьёзные и глубокие практические правила книгописания преподал мне омский же писатель и журналист Пётр Николаевич Ребрин, известный тогда своими повестями о всяких колхозных и деревенских делах; обо всех этих достойнейших людях у меня остались самые светлые и тёплые воспоминания за часы, отданные ими мне бескорыстно. Когда же, после первых моих книжек, писательский труд, что называется, вошёл в мой быт, я стал замечать, что пишется мне продуктивно и дельно далеко не всегда и далеко не везде. В частности, к писательству я уже намеренно прибегал тогда, когда меня задавливало множество неприятностей, связанных с другими моими ипостасями и обязанностями, о коих будет рассказано после; страницы, родившиеся именно в часы всяческого скотства со стороны негодяев, начальников и завистников по отношению ко мне, моим близким, моим творениям, всегда, как ни странно, получались много лучше и краше написанных в иное время; на этот случай есть подходящая весьма поговорка, что де нет худа без добра.
VI. Превесьма хорошие идеи, притом не только писательские, а и многие иные — конструкторские, биологические, живописные и прочие — почти всегда приходят ко мне во время ходьбы, но не при натужном хождении по комнате из угла в угол, как в тюремной камере, а на природе, причем тем лучше, чем длиннее и спокойнее та дорога. Не счесть тех мыслей, идей, придумок, каковые пришли ко мне в шестидесятых-семидесятых годах, когда я с удовольствием оттопывал «свои» тринадцать километров от энтомологического заказника совхоза «Лесной» Омской области до своего городка Исилькуля по этаким ровным и тихим степным дорогам; или же, если то был вечер — шесть километров в противоположную сторону к уютному полустаночку Юнино, чтобы сесть там на ночную электричку Петропавловск-Исилькуль; ты, внучок, хорошо знаешь эту тихую степную романтичную дорогу, слева от коей серебрятся дикие степные ковыли, справа расстилаются огромные возделанные поля, и над дорогою, уходящей в дальнюю даль — огромное высокое небо, а там, где оно сходится с землей — золотой громадный диск божественного Солнца медленно уходит за земной наш шар, далеко-далеко за казахстанские степи. Над головой, как всегда, бесшумно летят две моих извечных тамошних провожатых — вечерние совы; в эти минуты и в этих местах особенно хорошо думается и мечтается, и в походном блокноте, а больше на клочках бумаги, что ношу в кармане, появляются у меня краткие слова или как бы некой иероглифы об осенившей меня очередной мысли, каковая должна лечь на бумагу или быть исполненной в ином материале. Но сейчас я пишу, увы, лёжа; с некоим ужасом думаю о том, что же будет, если бренное моё тело протянет дольше, чем мозг, иначе говоря, боюсь старческого маразма, каковой наблюдаю у своих сверстников, преобразовывающихся к старости в склочников, эгоистов, алкоголиков, жалобщиков, лучшем случае — в дурашливых эйфориков и графоманов; ведь, входя в одно из сказанных состояний, человек уже не контролирует свою психику — как тогда? Нет, лучше пусть тело умрёт предварительнее мозга, и пусть таковое случится где-нибудь в названных краях во время степного торжественного заката… Впрочем, тогда многие не оберутся хлопот, и ты в том числе, потребуется куча денег; виноват, я отклонился от темы данного письма, каковое посвящено писательскому моему ремеслу (или искусству — о том сулить тебе и другим читателям), писанному и печатному слову.
VII. Я и сейчас не считаю за грех позаимствовать у кого-либо то писательский приём, то что-то из стиля, то что-то из формы, ибо, как и в живописи, очень не люблю однообразие и какой-то «свой единственный» язык, коим написано всё-превсё сотворенное; некий новосибирский журналист свой обо мне очерк назвал «Предпочитаю разнообразие» — так оно и есть. Я с детства очень придирчив к грамотности других, и, если вижу, что кто-то написал нечто с ошибками — считаю автора неполноценным, тем не менее великолепно понимая умом, что это несправедливо, и что он, бедолага, вовсе не виноват, что его плохо обучили русскому языку в школе или дома; как тут мне не вспомнить писателя Евгения Андреевича Пермяка, сделавшего первую восторженную запись в книге отзывов моей большой московской выставки в 1972 году, и впоследствии творившего мне немало доброго, о чём будет сказано в должном месте, — так вот многие из своих ко мне писем он заканчивал просьбами простить его за грамматические ошибки, коих у него действительно было превеликое множество, и я прощал, хотя и недоумевал: у кого же учиться нашему брату писательству-грамоте, как не у российских писателей? Ну а в целом я считаю, что каждый человек, независимо от образования, профессии, интеллекта и всего прочего, достигнув некоего итогового возраста (скажем, 60 лет), обязан оставить своё письменное, подробнейшее жизнеописание — одновременно и отчёт о хорошем и дурном, сделанном в течение жизни, «и опыт, сын ошибок трудных», и документальное свидетельство той эпохи, в коей он жил; сведениям о которой через век-другой-третий цены не будет, даже самым что ни на есть графоманским (ведь даже полуграмотные берестяные свитки древних россиян ныне величайшая ценность), и тогда, когда наука-техника будущего способна будет «переварить» все эти наши сегодняшние записки и зарисовки, как раз и возникнет начало полного «энергоинформационного» обмена между членами нашего человечьего социума, который вот тогда и можно будет назвать настоящей Цивилизацией. В надежде на это я и прошу тебя, если появится таковая возможность, опубликовать печатно вот эти мои к тебе письма; и ещё очень верно ты бы поступил, если бы продолжил этот мой документально-автобиографический труд в любой форме, тебе доступной, каковой труд, его процесс, должен быть интересным и для тебя самого; я вот, несмотря на известную тебе занятость во многих стихиях, урывал возможность для написания хотя бы нескольких страничек в сутки, и было это в основном по ночам и во время болезней; тебе, однако, дражайший внук, желаю не болеть и жить долго-предолго.
Письмо тридцать шестое: СТЕПНЯК
I. От того, что поездом меня изрядно укачало (столь далеко по железной дороге я не ездил, самые дальние железнодорожные мои путешествия были из Симферополя в Евпаторию и Феодосию), так и оттого, что очень переживал за увоз меня навсегда из Дома, я старался меньше смотреть в вагонное окно, за которым мелькали или проплывали чуждые, удручающие меня картины заснеженных равнин, и северный отрезок этого пути я помню плохо. При пересадке на азиатский поезд в Москве отец повозил нас с матерью по столице, прокатил на метро, усиленно, угощал меня чем-то наверное вкусным, но оно не лезло в горло. Московские же достопримечательности, уже виденные мною на картинках и в кино, пока не произвели на меня никакого впечатления. Пройдет превеликое множество лет, событий и катаклизмов, из коих тяжелейшими будут война и гулаговские лагеря, каковые я переживу, и снова стану бывать в Москве, наезжая сюда из Сибири, и проникнусь духом этого великого города, и почти пойму его древнюю душу; я буду писать Москву маслом с натуры, установив свой трехногий этюдник на самых неожиданных местах, и ещё более проникаться сказанным духом. А ночами — тишайшими и безлюдными московскими ночами — буду бродить по спящему пустынному городу с его древними улицами, с его уютными московскими двориками, и любоваться, при свете Луны и редких фонарей, разной его старинностью и прекрасными архитектурными изяществами, что сделать днём превесьма трудно из-за великого множества народа, потоки коего до отказа наполняют эти улицы, площади, мосты и переходы, а к ночи полностью от него освобождают; всё это прегромадное людское скопище уже незаметно спит за толстыми старинными стенами в своих тесных уютных московских жилищах, а я брожу по улицам один, не считая редких милиционеришек, с глубоким счастливым восторгом созерцая ваяния превеликих древних на этих фасадах, в разнообразнейших стилях, к созерцанию коей божественной архитектуры я пристрастился ещё в своём Симферополе, но не знал, что особенно величаво всё это смотрится безлюдными спокойными ночами, каковые, я застал в шестидесятые счастливейшие годы в мирной гостеприимной Москве.
II. Это стародавнее изумительное благоденствие незабываемо и иногда даже видится мне во сне: громадная спящая Москва и я, который тихо брожу по ней, благоговейно созерцая эти древние многоразличные красоты. В те же годы я обрету в Москве добрых друзей, знакомых и покровителей, о коих непременно расскажу в ещё одной книге, буду ездить, а больше так летать на самолетах на разные конференции и конгрессы, устраивать выставки своих уникальных художеств, похваляемые столичными газетами, и на выставки те будут выстраиваться очереди аж на улице, а некие столичные деятели оттого учинят мне свои высоковельможные лестные ласки, и оттого появится у меня в той же Москве немало недоброжелателей. И многое иное презамечательное будет у меня связано с Москвою; но сейчас, подростком, я ничего этого не знаю и не ведаю, и, тоскуя по своему Крыму, не гляжу на сказанные древние стены и башни, совершенно мне пока не милые и чуждые; больше всего иного мне запомнились тогда почему-то серые с чёрным вороны (из врановых в Симферополе водились лишь грачи и галки, а за городом — немногочисленные вороны), каковые неказистые птицы летали над Кремлем, Красной площадью, Мавзолеем и неприятно горланили; не менее неприятно рявкали клаксоны множества автомашин, несшихся друг за дружкой по улицам и по той же Красной площади, рядом с каковой находился Проезд МХАТ. На этой улочке, весьма короткой, отец показал дом, где он останавливался у маминых родственников как раз на той же лестничной площадке, где жил певец Собинов; где-то тут, в давнее время, жила когда-то моя бабушка по материнской линии, то есть твоя прабабушка, камерная певица, о которой я, что знал, рассказал тебе в письме 33-м, а больше ничего не знаю, даже, имени её и фамилии, так как на эти «дворянские» дела в те тридцатые годы было в семьях большое табу, дабы не угодить всею семьёй, а также друзьям и соседям, во «враги народа» — но это к слову. Затем у нас было ожидание поезда на Казанском вокзале, грубо-вычурная архитектура которого, работы Щусева, мне весьма не понравилась; затем опять поезд, длинный, холодный и унылый, потянувшийся в невероятно далёкую даль, неприютную и пугающую.
III. В Крыму я вырос среди скал, предгорий и гор — тут же была равнина, чуждая мне и непонятная, холодная, заснеженная, бескрайняя, без единого живого существа, и уже не сидели птицы на телеграфных столбах, мелькавших за окнами, лишь провода всё так же плыли в пространстве, опускаясь, поднимаясь и опять опускаясь. Тут была уже зима: леса стояли среди побелевших равнин, чёрные ели угрожающе направили острые свои вершины в серое низкое небо, изготовившись его проткнуть; как же они были непохожи ни на раскидистые с золотыми прихотливо изогнутыми ветвями привольные крымские сосны, ни на кипарисы, которые не кололи синее родное мне небо, а ласково поглаживали его подобно мягким акварельным кистям! Так мы проехали европейский остаток дороги, суровый пугающий Урал (я как бы смутно предчувствовал что-то недоброе, а ведь именно здесь, на Урале, меня потом арестуют и посадят на 20 дет); а за Уралом пошли совсем уже бесконечные, бескрайние равнины, нагоняющие на меня неведомую мне доселе смертельную тоску. Свинцово-серые тяжкие дни сменяли тёмные глухие ночи, а поезд всё мчался и мчался в эти сибирские пугающие дали, неестественно плоские, ровные и совершенно безжизненные. Даже чёрные ели — и те исчезли, а леса были тут какие-то странные, жидкие, безлико-серо-коричневые, с несчётным количеством белых, как выветрившиеся скелеты, стволов деревьев, и это были берёзы, коих я почти не видел раньше (в Симферополе росла лишь одна посаженная неведомо кем берёза у церкви, так я думал, что у неё побелена кистью не только нижняя часть ствола, как то делали то ли для красоты, то ли для чего иного со всеми городскими и садовыми деревьями, так у неё были «побелены» даже ветви). Вид этих скелетообразных дерев без листьев, рощи коих проплывали вдали за вагонным окном, нагоняя на меня совершеннейшее уныние. Однако, забегая вперед, должен тебе оказать, что именно эти края через несколько лет я полюблю невероятно, о чём будет сказано в должном месте; пока же я, бедный я, которого поезд уносит в холодные чужие дали, ничего об этом не знаю, и тоскую всё больше и больше по своей южнороссийской солнечной родине — тем более человечьи селения, что очень редко показываются среди безбрежья этих зловещих равнин, тоже пугающе-страшные: домики низкие, сделанные почему-то не из белого, как у нас, камня, а из почерневших бревен, и даже огороды обнесены не стенкой из бутового необтёсанного известняка, но изгородью из деревянных редких жердей или невиданного мною доселе чёрно-коричневого покосившегося плетня.
IV. Серое холодное давящее небо, белые древесные скелеты, чёрные убогие избушки и бараки, и кругом снег, снег, снег — как живут несчастные люди в этой совершенно непригодной, для жизни стране? На это я не находил ответа; что-то подобное, видимо, испытывала и моя мать, то молчащая, то всхлипывающая. Не унывал лишь отец, рассказывая про те богатейшие перспективы, каковые откроются пред нами и всею нашей страной после запуска в производство его замечательного изобретения — аппарата для безводного отделения металла от сухого песка на золотых россыпях, о коем ты читал в главе 28-й моих «Писем», каковой аппарат назывался вибратор. Усатый проводник в железнодорожной форме вечерами разносил чай по вагону; днём проходили сквозь вагонную чемоданно-матрасо-людскую анфиладу и толчею продавцы пирожков, булочек и всякой другой снеди, журналов, газет. В одной из газет отец нашёл небольшую заметку: в Средней Азии, где-то аж за Ташкентом, учёные, открыли ещё одну пребогатую золотую россыпь, очень подходящую для его вибратора — тут тебе и жара, и песок, каковой в этой жаре не отсыреет, и содержание золотишка высоченное, но было уже поздно — мы ехали в не менее золотоносный Степняк. В Петропавловске-Казахстанском, холодном, продутом степными, уже зимними ветрами, мы выгрузились; здесь предстояла пересадка на поезд, идущий на Кокчетав. Убогий петропавловский вокзалишко, ничем не напоминающий светлый симферопольский вокзал с колоннами, в коем мне более всего нравились аквариумы с золотыми рыбами среди зелени, служил нам пристанищем на долгие часы, а может и дни — не помню — до кокчетавского поезда; тут я почувствовал, что называется, на своей шкуре, что такое сибирские морозы: обут был в ботиночки, тесноватые, и у меня сильно, до онемения пальцев, стали замерзать ноги, и это было очень больно. Отец почему-то, хотя и ехал в казахстанскую зиму, не подумал о валенках; я же имел о таковой обуви представление весьма превратное: когда отец привез в Крым с Урала, где испытывался очередной изобретённый им станок для бесшумной насечки напильников, пару своих валенок; это были огромные, серые, грубые, круто воняющие овцой предметы, и я недоумевал, как же они сберегают тепло, когда тут же промокнут от снега (что снег может быть в мороз сухим, я ещё не знал); мать тоже пришла в ужас от такого зловонного «сувенира», и сказанные валенки были заброшены в один из чуланов, где, впрочем, долго не пролежали, ибо на них навалились гусеницы моли и размножились до невероятной степени, изъев до множества дыр те уральские валенки, которые, конечно, были выброшены вон; извини меня за это «обувное» отступление.
V. Ожидание следующего поезда несколько скрасил приезд к отцу вызванного им в Петропавловск телеграммой «на свидание» его брата, дядюшки Димитрия, жившего не так далеко отсюда, в некоем то ли городишке, то ли деревушке со странным названием Исилькуль — это был уже юго-запад Омской области, если бы ехать не пересаживаясь дальше от Петропавловска на восток. Переселился дядюшка Димитрий в Сибирь из Днепропетровшины, откуда эти все Гребенниковы были родом, осел тут, обзавёлся семьёй, и сделался гармонных дел мастером, починявшим всякого рода гармошки, бывшие в те поры в Сибири в большой моде. Он был повыше отца ростом и похудощавее, имел образование тоже трехклассное сельско-приходское; но тут, на петропавловском вокзале, я отметил про себя много более низкий уровень интеллектуального развития, нежели чем у моего отца; кроме, того, к моему удивлению, оказалось, что дядюшка Димитрий — верующий, и постоянно, к месту иль не к месту, крестится. Он, однако, сильно пожурил отца за то, что тот не позаботился заранее о мальчишке, то есть обо мне, насчёт валенок при переезде, на зиму глядя, в эти холодные края; знал бы мол, привёз из Исилькуля что-нибудь подходящее из старенького. Сам он был в больших растоптанных подшитых снизу пимах (это экзотическое, новое для меня название валенок я впервые узнал от него тут же); на его пимах, кроме того, красовались кожаные заплаты на сгибах, и более широкие на задниках. Дядя Димитрий помог погрузить наши тюки-чемоданы на нужный поезд, идущий на Кокчетав; через изрядное время мы, а дело было ночью, выгрузились на станции «Курорт Боровое», она же Щучинск. Отец оставил нас на совсем уже крохотном здешнем вокзалишке, а сам чуть свет отправился в посёлок искать квартиру, в коей мы бы переждали, покуда он съездит в свой долгожданный Степняк — ведь это более чем в полусотне километрах зимнего туда пути.
VI. Днём отец пришёл за нами на вокзал и сказал, что нашёл квартиру в этом самом Щучинском; мы потащили наши чемоданы и тюки по некоему заснеженному убогому посёлку, во время коего долгого пути у меня отчаянно мёрзли ноги, пальцы которых я уж не чувствовал; мы зашли в этакий прегадкий домишко из двух помещений — кухни и комнаты; в кухне и должны были квартировать в течение дней отцовского в Степняк путешествия, в каковое он собирался отправиться поутру. Хозяева указали помойное (по-здешнему — «поганое») ведро, которое может ночью понадобиться при случае; далеко за полночь я, проснувшись именно по этой причине (отец на ночь обильно напоил горячим чаем, чтобы согрелись), я потерял ориентировку, и в темноте долго шарил наощупь по кухне, где же это злополучное поганое ведро, но натыкался на какие-то лавки, печки и другие непонятные предметы, а разбудить кого-либо из взрослых стеснялся — так уж был я благородно воспитан; я блудил наощупь по незнакомому чужому помещению; шли минуты, и необходимость воспользоваться этим проклятущим помойным сосудом всё возрастала, а до утра (ставни тут закрывались не изнутри, как в нашем доме, а совсем по дурацки — снаружи) было, возможно, ещё далеко, и я вытерпеть бы столько не смог; ко всему этому примешивался ещё и всё возрастающий страх, ибо я потерял и свою постель. Наконец, нога моя натолкнулась на что-то звякнувшее: вот оно, вожделенное ведро! С великим облегчением я окончил процедуру и стал пробираться к постели на полу, каковая постель должна была быть слева от ведра шагах в четырёх — как я натолкнулся на что-то большое, что загремело, загрохотало, и раздался превеликий звон разбитой посуды. Все проснулись, зажгли спичкой керосиновую лампу, и я с ужасом обнаружил, что свалил посудную полку, висевшую на стене, побив что-то из утвари; а отправлял нужду не в сказанное помойное ведро, а в чистое, находившееся в совсем другом месте этой проклятущей, чёрт бы её побрал, комнатушки, и я находился теперь в противоположном её углу. Хозяин и хозяйка накинулись на меня и родителей не так за побитую посуду, как на осквернённое мною ведро, и была большая ругань, в течение каковой я готов был провалиться сквозь землю, а было бы чем — то покончить с собою, ибо мне, тринадцатилетнему, и так было тошно-претошно от насильственного моего увоза с Родины, от долгого, уже осточертевшего, пути, от замёрзших ног, которые, когда мы вошли вчера в это богомерзкое, но тёплое жилище, начали оттаивать, и пальцы охватила сильнейшая боль, почти подобная зубной, каковая боль длилась очень долго. Отец, крупно приплатив хозяевам за причинённый материальный (посуда) и «моральный» (ведро) ущерб, уговорил-таки их не изгонять нас с матерью и вещами, и дожидаться своего приезда из Степняка, чтобы забрать нас туда насовсем.
VII. Не помню, каким транспортом он туда добирался, но вернулся где-то через неделю; оказалось, что золото в названном Степняке не россыпное, а рудное, то есть не в песке, а в каменной породе, которую там добывают в шахтах, дробят-мелют, а уж затем обогащают посредством механической промывки водою с осаждением мельчайших частиц металла на дно; стало быть отцовский вибратор туда совсем не подходил, ибо таковой был предназначен для отделения золотых крупинок от россыпного, то есть речного, сухого песка, а ни для чего больше; даже чуть увлажненный, песок обрабатывать отцовским вибратором было уже нельзя. Надо отдать отцу должное: он не упал духом, вспомнил про вышеназванную газетную заметку о свежеоткрытом золотом прииске под Ташкентом, пошёл на станцию, где оставил заявление о переадресовке нашего багажа, ползущего вслед за нами «малой скоростью» — множества больших и громадных ящиков с отцовским оборудованием и домашним скарбом — со станции «Курорт Боровое», на «Ташкент», и я был счастлив оттого, что наконец мы покинем эту противную лачугу с противными хозяевами, с их драгоценным «чистым ведром», с их дурацкими наружными глухими ставнями, и поедем хоть на другой, но все-таки на юг, каковой, наверное, хоть в чём-то похож на мою милую Южную Россию, и уж во всяком разе лучше, чем эта то ли сибирская, то ли казахстанская страна с её морозами, от коих немеют, а после страшно болят пальцы ног и рук, с её жителями, готовыми сжить со света человека, по ошибке ночью ошибшегося ведром. Когда мы шли на станцию, было морозное солнечное утро; вдали, за искрящимся снежным туманом, выступали какие-то горные горбы, поросшие соснами; озеро Щучье темнело, ещё не подёрнутое льдом, и над ним стелился утренний туман; отец с восторгом вспоминал о том, как, добирались то ли в Степняк, то ли из него, он повстречался о колоритнейшей фигурой возникшего из «белого безмолвия» всадника: это был казах в лисьем малахае о двух козырьках — переднем, насупленном на глаза, и заднем, закрывавшем затылок и часть спины, каковой казах был в высоких, выше колен, сапогах, и искривленные его ноги плотно охватывали тулово лошади, сходясь под ним; на конской сбруе и одежде всадника были своеобразные, из серебра, нашивки; но особенно понравился отцу названный казахский зимний малахай, подбитый лисьим золотисто-рыжим мехом.
Письмо тридцать седьмое: Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.016 сек.) |