|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
О СЕБЕ СЕГОДНЯШНЕМ
I. Извини меня, дражайший мой внук, но, если эти записки мои будут когда-нибудь изданы, мне, пожалуй, надобно будет несколько полнее представиться читателю, чем я то сделал в предисловии, особенно ежели читатель незнаком с предыдущими, известными тебе, моими сочинениями, изданными и тем более неизданными; а вот чем занимаюсь сейчас, кроме книгописательства, дела, в общем-то, для меня не первостепенного, думаю, будет небезынтересно, да и ты обо мне лучше припомнишь. У меня вот тут под рукой список моих «ипостасей», сделанный для дел служебных и бюрократических; думаю, что если я приведу его здесь, только, конечно, не бюрократским, а человечьим языком, сие будет как раз у места, тем более, что дорога в Ташкент, о которой пойдет речь, достаточно долга. С каждом из сегодняшних своих занятий я надеюсь рассказать в будущих письмах подробнейше, потому как каждое из этих дел было творимо мною не для собственного удовольствия и блага, а главным образом для более или менее отдалённого будущего; однако это мало понимали или не понимали вовсе другие, в особенности всякого рода бюрократы и те, кто считал себя моим начальником, вредя моим благим делам как только они могли, и многие из этих сказанных благих дел так-таки и погублены этими мерзавцами, в основном высокопоставленненными, о коих я надеюсь рассказать в будущих своих письмах подробно. Однако было немало и добрых, достойных людей, помогших в моих многотрудных делах кто понемногу, а кто и превесьма значительно, и не упомянуть их, тоже поименно, в этих своих книгах было бы несправедливо и грешно. Ну а то, что меня не понимали как работающего не для сегодняшнего дня, а для будущего — так я к этому, в конце концов, привык. Хотя, если посмотреть непредвзято даже на мой скромный труд по написанию этих вот записок, как не счесть по меньшей мере странным, как Гребенников исписал сию громаднейшую гору бумаги, притом и ночами, и больным, и при всяких других, вовсе не содействующих писательству обстоятельствах, зная заведомо, что при нём этот труд не будет издан, и очень даже возможно, что и в будущем его, этот труд, ждёт неиздание и полное забвение. И все же малую толику надежды на просвет в будущем я не теряю, и потому вот пишу, и потому ближе к делу, ибо сразу после этого письма я продолжу описание нашего путешествия на юг, в сторону Ташкента — «города хлебного», как незадолго до этого назвал его в своей книге писатель Александр Неверов, каковое произведение мы проходили в школе; но в годы нашей семейной туда экспедиции дела с хлебом и прочей снедью по всей стране очень даже быстро и славно наладились.
II. Итак, автору этих строк в момент их написания — 66 лет, и занимается он следующим. Ипостась первая: энтомолог, то есть человек, изучающий насекомых; увлёкся ими с раннего детства, знает их весьма обширно (а они, насекомые, самый большой класс живых существ на планете, по числу видов много превосходят всех остальных животных и растений, вместе взятых; на планете их, как считают сейчас мои коллеги-энтомологи, порядка шести миллионов видов; они старше нас, млекопитающих, на 200 миллионов лет). Из первой ипостаси естественно вытекла вторая — сельскохозяйственный эколог, или, кратко, агроэколог; агроэкология — наука, призванная изучать воздействие всего живого и неживого на сельхозкультуры, и наоборот: как сельское хозяйство влияет на Природу; именно оно, сельское хозяйство с его обширными площадями своих угодий, более всех других видов нашествия человечьего племени на Землю меняет лик планеты, мягко говоря, не в лучшую сторону, но об этом — после.
III. К агроэкологической моей весьма обширной ипостаси прилежит третья: создание заповедничков и заказников для сохранения уцелевших ещё местами малых существ, в чём я, с превеликим трудом, но преуспел, и мои первые в стране биорезерваты такого рода всё ещё существуют (а моя мечта, чтобы они продолжали жить вечно) — в Омской, Воронежской и некоторых других областях; некоторые из них не просто существуют, а процветают, в чем ты, мой дорогой внук Андрей, к коему, в основном, обращены эти мои письма, имел убедиться спустя четверть века после организации первого такого моего детища, и теперь рвёшься туда всею душой — до того чудесна и пышна спасенная мною на малых клочках земли первозданная Природа; многие мои детища такого рода, как например, в Новосибирской области, злостно уничтожены ничтожнейшими людишками власть предержащими, зато очень даже большую хозяйственную пользу гребенниковские эти заказнички давали в совсем неожиданных для меня краях, но об этом — как-нибудь после; а пока я имею полное право называться самым опытным в стране человеком по устройству биорезерватов такого рода, о чём имею похвальную бумагу от Академии наук СССР.
IV. Четвёртая ипостась моя такова: спец по разведению и полевому использованию «диких» насекомых-опылителей, а именно шмелей и пчёл-листорезов (не путать с домашними медоносными пчёлами, это совсем другие существа) — с многолетним опытом и весьма большими успехами; моя технология, «обкатанная» на стогектарных полях, могла бы сделать рачительного сельского хозяина миллиардером, но рачительность, требующая немалого вложения и собственного труда, особенно в начале, не свойственная нынешнему поколению, более склонного не к труду и не к рачительности, а к рвачеству и лёгкой жизни за чужой счёт, так что мне пришлось бросить это выгоднейшее и интереснейшее искусство (сознательно называю его не производством или ремеслом, а искусством, ибо иметь дело приходится и с крохотными живыми тварюшками, и со всей остальной Природой в целом при воздействии тех начал, кои называют Интуицией и Вдохновением).
V. Пятая моя специальность кормила меня значительные отрезки жизни и даже спасала от верной смерти — это художник, то есть живописец, график, иллюстратор, оформитель и прочая и прочая; а ещё автор новых удивительнейших техник объёмной стереоскопической живописи и многих других оптических и художественных придумок, не менее замечательных.
VI. Шестое мое воплощение вытекло из предыдущего, и я стал педагогом, поначалу в детской студии изобразительного искусства в вышесказанном Исилькуле, переросшей затем в государственную художественную школу, где я, кроме директорства, вёл рисунок, живопись, композицию, декоративное искусство, историю искусств, и проработал на том поприще 12 лет до своего ухода (о чём потом сильно жалел) в сельскохозяйственную науку, о коей только что было сказано, и спустя многие годы, в Новосибирске, куда попал с семьёй после долгих странствий, устроил, тоже с превеликими трудами, неохотное учебное заведеньице — школу раннего эколого-эстетического воспитания, в коей сейчас учишься и ты, мой дорогой внучок.
VII. Седьмая ипостась моя вытекла из первой, второй и пятой: я музейнишник, руковожу организованным мною же музеем под Новосибирском, где показываю и взрослым, и детишкам, разные чудеса живой Природы, демонстрируемые им самыми необычными способами; один из них — сферорама «Степь реликтовая», выполненная в виде большущего многогранника, приближённого к сфере и расписываемого изнутри так, что зритель оказывается как бы посреди нетронутой ещё западно-сибирской природы; огромная и тяжелейшая работа эта (площадь её «развёртки» — 140 квадратных метров) очень интересна, но последние годы меня одолевает тревога: нужно ли будет это монументальное произведение потомкам и уцелеет ли при разного рода административных идиотствах и вандализмах?
VIII. Ипостась восьмая — вот она, перед читателем: это книгописательство; но мне удалось издать лишь 7 своих книг, список коих приведу в конце этого сочинения; остальные, в том числе и эти «Письма внуку», я оставляю в рукописях и тебе, и в некоих музеях и библиотеках, с наказом о том, чтобы они их сохранили и попытались издать, а больше я надеюсь на тебя, мой дорогой внук.
IX. Девятое моё занятие, казалось бы, отличается от предыдущих — это астрономия, наука о Небе, коим я интересовался самым серьёзным образом ещё в юности, и первые мои научные публикации были не биологические, а астрономические, и эту науку, как ты знаешь, я не оставлял никогда. Умение мастерить — слесарничать, столярничать, токарничать и прочее в ипостаси не включаю, ибо считаю, что это должен уметь каждый, и без этого не будет ничего остального.
X. А вот ипостась десятая родилась изо всех вышеназванных, и более всего она относится к физике, ибо живая Природа дала мне ключик к познанию таких неведомейших тайн Мироздания, что я долго не мог в это поверить; они лежат на стыке основных компонент этого Мироздания, а именно Материи, Пространства, Времени, и таких их производных, как гравитация (притяжение) и Жизнь; об этом будет рассказано в должном месте.
XI. Мистическими же делишками я не занимался, убедившись на многочисленных опытах в том, что это есть мракобесие, рассчитанное на тёмные толпы. Псевдовосточные, то есть якобы индийские, или тибетские, самоуглубления, самоусовершенствования и прочие самонастрои, проповедуемые ныне в России многими свихнувшимися, или корыстными жуликами, я полностью отвергаю как проявления некоего высшего эгоизма; в последнее время я был вынужден отказывать сказанным мракобесам в посещении своего музея и в беседах, а наиболее ретивых приходилось гнать в три шеи с их ослиными шамбалистскими йоговскими книжонками и пустобайной заумью, ибо я, наоборот, проповедую любовь не к себе, а к другим, и призываю не к безделью, именуемому ими праной или нирваной, а к усерднейшему производительному труду, каковой труд наиактивнейше очищает душу от сказанной и всякой иной дури. X.U. Но я опять нарушил хронологию повествования, а потому закончим мой краткий, но уже явно наскучивший читателю перечень моих воплощений, и продолжим путешествие в давно ушедшее прошлое, когда меня, тринадцатилетнего, везут поездом из сурового казахстано-сибирского края в далёкий и неведомый Ташкент, о чём я непременно напишу тебе, мой дорогой внук, и вам, уважаемые читатели, завтра же, в четверг — 1 июля 1993 года.
Письмо тридцать восьмое: ЛАГЕРНЫЙ ЗОВ
I. Планировал написать тебе сегодня о давнем пути в Ташкент, но снова привиделось мне страшное кошмарное видение, приходящее ночами регулярно, раза два-три в месяц. Будто явились за мною некие в штатском, вынули бумагу, в коей написано, что мол такой-то сякой-то имеет задолженность по лагерной отсидке в четырнадцать лет (ты знаешь, что в сорок седьмом мне давали двадцать, из коих я отсидел шесть, освобожден же по амнистии в пятьдесят третьем по случаю издыхания этого величайшего деспота Сталина, со снятием судимости), и сказанный остаток срока мне надлежит отбыть снова в лагере в связи с тем, что хрущёвская амнистия пятьдесят третьего года некоими новыми властителями отменена как коммунистическая, а стало быть нарушающая демократическую законность; я немедленно должен собраться с вещами и в сопровождении этих двоих следовать для отправки этапом на пересыльные пункты. Зная, что этих, которые за мною пришли, ни в чём мне не убедить, поскольку они — халуйствующие подонки и держиморды, я тем не менее прошу их, умоляю, убеждаю: вот мол у меня остаются недописанные книги, незавершённая сферорама, экологическая школа, музей, любимый внук, которого хотя бы годик дали ещё повоспитывать, — но нет, эти скоты и сатрапы в пиджаках молчат, лишь позвякивает что-то железное в кармане, куда один из них опустил руку — то ли наручники для меня, то ли курок пистолета. Четырнадцать лет — а мне шестьдесят шесть; я считаю в уме, выйду ли живым; нет, не получается, ибо там, в лагерях, тюрьмах, этапах, на пересылках нужно дожить как минимум до восьмидесяти, в то время как мне, с моим ущербным здоровьем, остались лишь какие-то считанные годы или даже месяцы, а значит, умру я за колючей проволокой. Но режим неумолим, закон есть закон; вон и в повестке той обозначено всё четко — и всякие мои данные, и номер дела, и срок, и статья: Указ Президиума Верховного Совета СССР от четвёртого шестого тысяча девятьсот сорок седьмого, статья вторая, часть вторая, — 20 лет лишения свободы плюс пять лет поражения в гражданских правах… Всё верно, и надо идти: ведь наш брат зэка были выпущены тогда, конечно же, не из сострадания, но для коммунистической пропаганды, а теперь с социализмом покончено, и всё нужно ставить на некие свои законные места.
II. Тут придирчивый читатель, знающий хорошо историю, скажет, что автор, мягко говоря, подвирает: Сталин загнулся в марте пятьдесят третьего, Хрущёв же стал генсеком ЦК КПСС аж в сентябре, а по амнистии нашего брата выпустили как раз между двумя этими событиями «холодным летом пятьдесят третьего» — как очень неверно был назван некий фильм, где даровитейший Папанов сыграл последнюю свою роль, — неверно потому, что для миллионов выпущенных на свободу мучеников и для их домочадцев это лето было солнечным и тёплым, а произошла та амнистия при палаче и садисте Берии и при превельможнейших Маленкове и Булганине. Всё так, ибо в стране нашей каждый пробившийся к власти непременно хочет некоей всенародной любви и оваций, и делает какой-либо крупный демонстративный жест, понятный как нашим простолюдинам, так и зарубежным политиканам: узникам — свободу, чем не демократия? Делает каждый из них и другой жест, тоже «на публику», обвиняя во всех бедах (а их, бед, у нас всегда предостаточно) никого иного как своего предшественника, оказывающегося вдруг, к превеликому изумлению публики, недоумком, либо деспотом, либо инвалиднейшим старикашкой, либо сумасбродствующим пустобаем, что в большинстве случаев так и есть. Таковой обычай свойственен только советскому и постсоветскому периодам нашей родины, до революции его не могло и быть, ибо престол наследовался по кровному родству, не позволявшему всенародно поливать грязью своего державного родственника. Но я об амнистии: да, она была объявлена месяца за четыре до воцарения Хрущёва, но вскоре грянул XX съезд КПСС с публичным разоблачением сталинско-бериевских невиданных злодейств, и всё светлое и свободное, что долгое время называли Великой Оттепелью, а теперь забыли начисто, я все-таки связываю с необыкновенной смелостью, честностью и искренним гуманизмом этого полудеревенского партийного мужика, в общем-то, очень славного и человечного, хотя не без причуд и заносов; потому и нашу Великую Амнистию я и зову не бериевской, а хрущёвской. Я лично знаком с его дочерью Радой Никитичной Аджубей, и она помогла мне изрядно, о чём будет сказано в должном месте.
III. Но вернемся в мой сон, в моё жуткое видение, приснившееся мне под утро 3 июля 1993 года, то есть через целых 40 лет после счастливейшего дня выпуска меня на волю, что случилось 29 мая 1953 года в Челябинской области. А сегодняшние халуи-опричники в штатском, что меня взяли, предъявив вышеописанную повестку-ордер, исчезли; уже я не то в лагере, не то на пересылке: зона с вышками и колючей проволокой, бараки, стоящие параллельно друг другу; заключённые; я гляжу вверх, и с удивлением замечаю, что сетью из колючей проволоки заткано всё пространство и над зоной, наподобие огромнейшего проволочного купола. Значит, думаю я, уже были случаи улёта нашего брата за зону, и почему бы им, этим побегам, не быть, если тот же я летаю не только во сне, а и наяву, с помощью некоего аппарата, перекрывающего гравитационные поля, каковой аппарат я сконструировал (и ты, дорогой мой внук, помогал мне, будучи ещё шестилетним, и, конечно, эту работу мою помнишь) на основе бионических находок, коими щедро одаривала меня — и только меня! — Природа, как видно, в благодарность за то, что я пытался сохранить последние её клочочки. Ты помнишь, как в газетах и журналах прошла серия публикаций об этом моём устройстве («Молодость Сибири», № 51 за 13–19 декабря 1992 г., «Сибирский Левша или укротитель полтергейста?»; «Техника — молодёжи», № 4 за 1994 г., «Ночной полёт на гравитолёте» и мн. др.), по поводу которых я получил превеликое множество писем и телефонных звонков; кроме обычного любопытствования были и «деловые» предложения миллионеров: передай нам секрет — рассчитаемся, не обидим… Но представь себе, если находкой такого рода овладеет террорист, контрабандист, злой политикан или подобная им сволочь; наплевал я и на ночные телефонные угрозы, ибо не то в жизни видел, о чём я этим скотским подонкам открыто и говорил с превеликой смелой гордостью, так что они шипели от злости, матерились и бросали трубку.
IV. Представь теперь, что названный аппарат, весьма компактный и могущий быть замаскированным под простой чемодан, переправить в зону: тёмной ночью бесшумно, а то и вовсе незаметно, поднимется на нём беглец — и митькой такового звали; лагеря при развитии этого рода техники теряют смысл, и заключенных можно будет содержать лишь в тюремных камерах с толстыми стенами и маленькими окнами с прочнейшими решётками, как в Златоустовской тюрьме, в камерах которой я отсидел под следствием ровно полгода. Да и незачем названный гравитоплан крадучись переправлять в зону: можно просто ночью опуститься туда, прихватить двух-трёх человек (несущая платформочка в этом случае должна быть шире и мощнее той, что изображена на фото в сказанных репортажах), и «врубить» сразу режим покруче, при каковом аппарат с грузом, видимый со стороны, поднимаясь, заколышется словно в мареве, затем станет будто светлым мерцающим эллипсоидом или шаром, делающимся полупрозрачным, прозрачным, а то и вовсе исчезающем из виду, ибо тут реализуются неведомые большинству учёных наших мужей свойства гравитации и времени; опыт показал неоднократно, что достаточно любому предмету оказаться смещённым в хрональном отношении — то есть во времени — на очень даже крохотную величину (по моим грубым определениям это меньше одной десятитысячной доли секунды), как он оказывается абсолютно невидимым, почти несуществующим для имевшей место пространственно-вещественно-временной ситуации; подробно о принципах работы своих удивительных устройств я, может быть, всё же когда-нибудь надумаю рассказать тебе подробно в специальных письмах-трактатах с формулами, чертежами, протоколами опытов и прочим; публиковать ли их иль нет — будешь решать сам, так как я надеюсь, что ты вырастешь умным и дальновидным человеком. Теперь представь, что есть лагеря, много лагерей, и есть гравитопланы, много гравитопланов; тогда гулаговскому начальству (прошу извинить за старую терминологию, но так мне удобней) ничего не останется, как затянуть зоны колючей проволокой не только по периметру, как сейчас, но и сверху — большим таким куполом или тентом, как в этом сегодняшнем моём сне. Опытному гравитопланщику, конечно, эта «сеть», как ты уже знаешь, вовсе не помеха, но с пассажирами подъём сильно усложнится из-за возможных хрональных перегрузок, и потому такой подъём должен производиться постепенно и осторожно, а это как раз и засекут «попки», то есть часовые на лагерных вышках, и вполне успеют дружно со всех сторон врезать длинными автоматными и пулемётными очередями по пассажирам, как только аппарат взмоет выше бараков, ещё не долетая до общелагерной колючей небесной сетки, приснившейся мне явственно и конструктивно.
V. А чтобы читатель отделил мой этот сон от моей яви, каковые, наверное, перепутались друг с другом в вышесказанных строках, сообщу документально, к примеру, о том, что в один из дней, когда я перепечатываю эти вот письма на машинке, а именно 8 декабря 1993 года, в петербургской Академии гражданской авиации (есть, оказывается, и такая) на специальном семинаре-совещании обсуждались теоретические и практические аспекты работы гравитоплана Гребенникова; по первым подробно выступил мой соавтор по открытиям, человек высокого ума, доктор технических наук Валентин Фёдорович Золотарёв, в своих теоретических выкладках о тайнах Мироздания далеко опередивший наш век; по части же практической, то есть моей, названная Академия недвусмысленно высказывается за денежный выкуп у меня этих моих находок, на что я скорее всего не пойду (таких «предложений» я имею уже преизрядную кучу); впрочем, сказанным серьёзнейшим и сложнейшим делам место не в этой книге, а потому вернусь к лагерному своему сну. Таковые мои проклятые сны вообще отличаются необыкновенной достоверностью ситуаций, предметов, действий; это какой-то даже более реальный мир, чем мир натуральный, и несколько часов после такой ночи я хожу сам не свой, а нередко и весь день у меня бывает испорчен этим дьявольским анафемским сновидением. После освобождения я не очень удивлялся этим кошмарам: явно пострадала психика, но не навек же, поди пройдёт через несколько лет! Живу, работаю, езжу — не проходит, зараза, да ещё вроде страшней и достоверней делается. Тогда я подумал: вот как выйдет «законный» двадцатилетний срок — а это май 1967-го, то есть как стукнет мне сорок (посадили-то меня двадцатилетним) — так тогда уж наверняка пройдёт; но увы, превеликие мои надежды на выздоровление от сатанинских лагерных кошмаров в шестьдесят седьмом не оправдались и продолжались со зловещей регулярностью не менее двух-трех раз в месяц; порой я со страшным нечеловечьим криком вскакивал с постели или скатывался с неё, и просыпался; а если не мог проснуться и кричал, кричал во сне, то меня будили мои близкие — ну да ты об этом знаешь. Снится мне в таких случаях то, что я, униженный урками, обобранный ими и голодный, решившись на крайнее, кидаюсь на держащего тюремную камеру самого главного блатного, вора в законе, мучителя всех фраеров, мужиков и даже полуцветных, коими набита камера. Или же, в лагере, доведённый до бешенства этим скотом и подонком надзирателем Столбинским, со страшным криком опускаю на его питекантропскую башку в эмвэдэвской фуражке припрятанный загодя под матрацем на нарах стальной коленвал, и белесовато-красные густые брызги крови с мозгами летят, синхронно с моим победным и трагичным воплем, в стену и на окно, со стекла которого начинают медленно и сопливо стекать вниз, а он, сука, дёргается на полу секции в последних своих лягушьих конвульсиях; я же судорожно ищу, чем бы и как срочно порешить и себя, потому что вот-вот прибежит самоохрана, надзор, опер, и начнётся новая полоса моих смертных и страшных мучений, каковые и не снились распинаемым римлянами на крестах Иешуа и Варнаве.
VI. Но в сегодняшнем сне дело до этого не доходит: труп негодяя куда-то делся, я полудогадываюсь, что это было всего лишь видение, и в лагере всё спокойно. Я перехожу от одной группы заключённых к другой, рассказываю им о своём новом, настоящем горе — о поимке меня для досиживания намотанного Сталиным 20-летнего моего срока, в то время как у меня на воле столько недоделанных и важных дел; так миную последние бараки, прохожу зачем-то длинную многодырую зловонную уборную, что очень мерзко, потому как я босиком (обутку мою проиграли в карты один другому блатные), и приходится идти по калу и слизи — и вдруг вижу знакомое лицо одного из тех парней, с коими сидел в уральских лагерях; звать его Мишею, а фамилию я забыл; он был столяром, хромал, а потому, как и я, работал не на шахтах или в известковом карьере, а в зоне, в столярном цеху. «И ты здесь? — спрашиваю, — и тебя разыскали; да ты и не изменился, молодой, как тогда, а я, как видишь, уже старик, так они, гады, ни с чем не посчитались», — и начинаю сначала тихо, озираясь, а потом вслух, жестикулируя и крича, проклинать судьбу, хотя я и раньше предрекал, что всё вернётся на круги своя, и всех, в той числе и меня, отправят досиживать те сроки. Лагерный старый кореш Миша перепуган моими откровениями, увещевает меня, сдерживает; потом, глянув в сторону, поспешно бросает меня и быстро-быстро хромает за угол. Я, повернувшись в ту сторону, где он что-то заметил, вижу: на мои крики бегут два надзирателя да ещё несколько самоохранников. «Скоты вонючие, — кричу я им, — пейте, жрите меня, гады, кровопийцы, подонки», — и много других совсем уж страшных поносных ругательств выкрикиваю я этим мразям, со злодейским хохотом уже подбегающим ко мне, оборванному доходяге, которому терять уже нечего, не хочется лишь, чтобы они меня мучили. Гравитоплана нет, и я делаю отчаянную попытку взлететь без него — но нет, почти не отрываюсь от земли; ещё попытка — опять без толку; я делаю последнее, страшное напряжение — а их ненавистные морды и вытянутые ко мне руки уже рядом, — и вдруг просыпаюсь. Часто-часто стучит сердце, в мозгах творится что-то невероятное, от ненависти и страха дрожат руки, но я медленно возвращаюсь в мир реальности, мир гораздо менее достоверный и убедительный в своей кошмарной натуральности, чем эта вот моя комната с мольбертом, микроскопами, коллекциями насекомых на стенах и с большою кучей полуисписанной бумаги подле койки.
VII. Соображаю: как бы гнусно на душе не было, надобно и этот свой сон запротоколировать, обозначив день, час и место: Новосибирск, 4 июля 1993 года, начало шестого часа утра; меряю тонометром кровяное своё давление — так и есть, 230x120 миллиметров ртутного столба, надо пить клофелин, и ещё сердечно-успокоительные и психотропные, тем более что днём я должен в своём музее агроэкологии принять какого-то японского мэра и мэра же новосибирского, в связи со 100-летием этого города. Уже потом мне звонят: названные господа изменили планы и в музей не явятся; в таких случаях я отвечаю русской поговоркой: баба с возу — кобыле легче; ну а из головы не выходит и долго ещё не выйдет адское сновидение, перенёсшее меня за колючую супостатскую проволоку лагерных проклятых заборов-«баркасов» досиживать свой двадцатилетний сталинский срок. Будь же они прокляты, деспоты и изверги всех времён и эпох, и неужто им не будет конца? Лишь чудом я, лагерный доходяга, остался тогда жив и избег своей «законной» участи — вместе с десятком своих собратьев в виде, как и они, мёрзлых скелетов, обтянутых кожей, быть вывезенным ночью из лагерного морга на санях, влекомых быком; у вахты недолгая остановка для того, чтобы эти звероподобные, отогнув край рогожи, простукали молотком на длинной рукоятке наши головы для их гарантированного проломления и для счёта; а потом — поехали дальше, к старой выработанной шахте без копра, в «дудку» которой, тоже по счёту, поскидают с саней наши страшные изувеченные мёрзлые трупы для «вечного покоя», каковой порядок был заведён в сороковых годах в лагерях Южного Урала; правда, в других челябинских лагерях головы пробивали ломиком, а в нашем, карабашском — железнодорожным молотком с длинною рукоятью, что было сподручней и неутомительней. Я не раз видел эту процедуру своими глазами, и она у меня нарисована, равно как и некоторые другие лагерные ужасы, от каковых ночами я просыпаюсь с криком; я выставлял эти свои документальные зарисовки в ряде уральских городов, в Сибири и в Крыму, и, кроме сочувственных писем и звонков, получал разного рода угрозы и опровержения, в том числе от моих извергов надзирателей, с Урала; о них речь будет впереди, лишь бы мне дожить до описания того периода моей этой необыкновенной и трагичной жизни.
VIII. И я был когда-то, после своего освобождения, превесьма доволен тем, что славный мужик Никита Хрущёв распорядился выбросить этого деспота Сталина из Мавзолея как собаку, и зарыть его в землю; жаль только, что он зарыт на священной Красной площади, а не там, где его дружок и подручный Берия, расстрелянный весьма справедливо, а главное быстро (редчайший для наших дней, но вполне оправданный случай, когда кровопийцу нужно уничтожать без волокитных юридизмов, немедленно), и место захоронения этого скотины Берии неизвестно, что очень правильно, и то же самое следовало сделать с трупом его шефа Сталина, превращенном было в святыню для вечного поклонения, каковое пресёк молодчина Хрущёв. И как бы мне хотелось, дорогой мой внук, чтобы ты дожил до некоей, следующей Величайшей Оттепели, ещё более широкой, счастливой и демократичной, которую давно заслужил наш великий многострадальный народ.
Письмо тридцать девятое: НА ЮГ
I. Наконец-то могу приступить к описанию нашего с семьёй путешествия в неведомую Среднюю Азию — мы едем испытывать отцовский вибратор для сухой добычи золота на вновь открытых приисках, в песках у некоей реки Ангрен, притоке Сыр-Дарьи, и это 1939-й год. Настроение моё после неприютных холодных сибирско-казахстанских краёв поднялось заметно ещё и потому, что уезжаем от этих негостеприимных дрянных людишек, каковыми я почёл всех жителей тех мест после знакомства с бытом и повадками тех растреклятых щучинских хозяев с их вонючим помойным ведром и всем прочим; но многие годы спустя я изменю своё мнение обо всём этом, ну а пока я в вагоне тешу себя надеждой о том, что Средняя Азия может хоть в чём-то похожа, на мой родной Крым, а уж теплотой своей — так и превосходит Крым, что мне уже известно из книг. Но за окном плывут всё те же неприютные пейзажи — бескрайние зимние (уже ноябрь) степи с бледно-голыми берёзовыми перелесками, редкими чёрными избушками и бараками, и эта страна называется Барабинская степь; унылые дни сменяются долгими вагонными ночами, смутно озарёнными керосиновыми лампадками, которые вечером зажигает проводник над дверными проходами между вагонными тяжёлыми полками. Но вот и Новосибирск; громадный вокзалище с полукруглым сводом окна в полфасада; отец пытается убедить меня, что это самый большой и красивый вокзал в Союзе после московских вокзалов; чёрт его знает, может оно и так, только сие вовсе меня не трогает. Недалеко от вокзала, в конце некоей улицы видна нетронутая ещё сибирская сосновая тайга — тоже угрюмо-тёмного вида. День ожидания в этом громадном вокзалище, набитом галдящим разноликим людом, едущим зачем-то во все стороны, в течение какового дня отец, давясь в очередях, закомпостирует-таки билет на юг на туркестанский поезд. Наконец, мы в чреве ещё более неуютного, чем прежние, тесного вагона; опять колёса выстукивают свою нескончаемую ночную мелодию. Мы едем в некие тёплые южные страны — чем-то они меня встретят? Прошу обратить твоё внимание, дражайший внук, что мои сверстники в эти дни корпеют за школьными партами, я же, который окончил в Крыму семь классов, теперь не учусь, следуя за отцом в неведомые среднеазиатские дали. Опять замелькали за окнами осточертевшие столбы-провода, зимние и полузимние нудные ландшафты за ними; публика в вагоне ест своих дорожных куриц, огурцы, яйца; в сизом табачном дымище, коим наполнен вагон, режется в карты, выпивает, поёт песни; вдоль вагона снуют железнодорожные чиновники, милиционеры, контролёры, горластые продавцы и продавщицы пирожков, газет, безделушек; побираются нищие; некие подозрительного вида субъекты, не стесняясь высматривают у кого потолще и побогаче чемодан, а вскоре после этого шум, крик, слёзы: не успела отвернуться пассажирствующая тётка, а чемодан её тю-тю, да ещё и корзину в придачу прихватили воры. Некий бравый дядя с закрученными вверх усами который раз нахваливает соседям по вагону замечательное универсальное лекарство от всех болезней — «экспирин», каковое он пьет регулярно и потому вон какой бравый и весёлый (речь он ведёт об аспирине, прибавив к нему для шику приставку «экс», и всем рекомендует последовать его примеру (что впоследствии и сделает мой отец, принимавший к концу жизни по десятку таблеток этого снадобья на ночь «для согревания», без чего уже и не мог; впрочем, аспиринствовать он, возможно, начал раньше сказанного вагонного усатого дядьки). Миновали Барнаул, затем через долгие ночи-дни-ночи Семипалатинск, Рубцовку; вот и Алма-Ата, где с вокзальной площади видна уже не тайга, а белые остряки заснеженных зубчатых гор; тут, на вокзале, теплынь, воркуют голуби, зеленеют деревья, и у меня уже не мёрзнут ноги в моих ботиночках, становящихся тем не менее всё более тесными и больно сдавливающими стопы.
II. Но вскоре, где-то сразу после Алма-Аты, случается превеликое несчастье; отец, сходив в зловоннейший мокрый вагонный нужник, вскарабкивается на свою третью, то есть самую верхнюю полку, стесняясь как следует поставить свой мокрый после уборной сапог под матрац соседа, что спит на второй, средней полке; подошва соскальзывает с той полки, отец срывается и падает вниз, на пол вагона, да так, что толстый складной ножик, который для всяческих дорожных нужд он держит в кармане, приходится как раз под серединой берцовой кости, каковая кость ломается — расщепляется (как потом скажут врачи) косым длинным переломом на всю свою толщину. А пока он лежит на полу между вагонными полками и громко стонет; мать в смятении и растерянности; на какой-то станции приходят медики, накладывают наспех шины на злополучное бедро, но с поезда отца не снимают, советуя нам довезти-таки его до Ташкента, для чего выписывают ему какое-то направление в станционный медпункт. После изрядной задержки поезда из-за случившегося мы едем дальше, теперь не только под стук колёс, но и под стоны отца, уложенного уже на нижнюю полку. Тут надобно ещё добавить ко всему вышесказанному, что в дни пребывания в вокзалах и вагонах мы нахватали… вшей, теперь усиленно размножающихся в складках наших давно не мытых одежд, и заставляющих поминутно чесаться; эти мерзкие гнусные насекомые быстро плодятся, и мы, к концу нашего железнодорожного многодневного путешествия обовшивливаем вовсе, впрочем, как и все тогдашние железнодорожные путешественники такого рода.
III. По прибытии в «благословенный» Ташкент мать проявляет забытую было эту свою энергичность и умение кое-что «пробить», и отец оказывается увезённым в клинику института ортопедии и травматологии, мы же с матерью отправляемся на поиски такого учреждения, которое бы было близким по профилю к отцовской деятельности. Таковая контора нами-таки находится; называется она «Узбекзолоторедмет»; мы выкладываем чертежи и фото отцовских вибраторов и рассказываем о несчастье. Всё это чиновников мало трогает; над нами сжаливается шофёр «Золоторедмета» по фамилии Ерёмин, который с женою живет в загородном районе «Тезикова дача» в некоем 1-м Заводском проезде, в тесной двухкомнатной лачужке большого многоквартирного двора, где мы ночью спим на полу у шкафа, так как больше положить нас некуда. В квартире много мышей, они скребутся под ухом в шкафу, а потом, обнаглев, бегают прямо по нам; я мышей боялся лишь в детстве, теперь же не боюсь, но спать они мне мешают; тогда я, выждав, когда очередной зверёк взбежит на меня так, что я темноте могу быстро схватить его рукой, хватаю его с тем, чтобы тут же с большою силою швырнуть его в твёрдую стенку, а утром мышиный труп (а иногда и не один) выкинуть на помойку. Впоследствии сказанную процедуру я делал ночами почти не просыпаясь, механически, и с не меньшим успехом.
IV. Но куда большие неудобства, чем эти мыши, причинял мне шёпот хозяев, и, после такового, долгое ритмичное скрипение их «полутароспальной» койки, когда они начинали свой плотский акт, будучи уверенными, что мы крепко спим, а я, чтобы не нарушить эту их иллюзию, вынужден был тихо, не шевелясь, лежать долгие-предолгие минуты их соития (даже если по мне в это время ходили мыши), слушать скрип этих проклятых кроватных их пружин и вполглаза наблюдать за убыстряющимися движениями зада хо- зяина, закрытого, несмотря на духоту в квартире, ватным одеялом, чтобы меньше шумело; он тяжко дышал, но, спохватившись, заглушал дыхание, чтобы не разбудить нас. В это время середина кровати низко прогибалась от двойного их веса, и мне, который лежал в другой стороне комнаты на полу, эта соединившаяся в ночном акте пара видна была сбоку в профиль некоим большим массивным силуэтом, ходящим вверх-вниз. Им явно было очень неловко, ибо хозяйка, вдавленная мужем в пружинное дряблое ложе железной кровати, лежала скорченной, с приподнятой головой и ногами; хозяин же, наоборот, вынужден был постоянно выгибать шею, отводя голову назад, стопы ног его были тоже на этом уровне, торс же приходилось неестественно с силою выгибать вниз, иначе низ его живота не достал бы до лона женщины, и гениталии их не соединились бы, или едва бы соприкоснулись; почему бы, думал я, этим не постелить бы матрац просто на доски — и обоим было бы не мучительно, а удобно, как тем двоим, что я описал в главе 19-й («Сокровенное»), и никакого скрежета кровати. Эти плотские деяния Ерёминых затягивались порою на невероятно долгое время, когда хозяин был выпивши, ибо из-за этого у него подолгу не наступало семяизвержение; даже жена, устав и вспотев под мужем и под одеялом, просила его об окончании соития, но он упорно продолжал таковое, изматывающее троих: его самого, жену и меня. Однажды, когда их одеяло сползло и он привстал, я поразился тому, до какого невероятия увеличивается эта сугубо мужская часть человечьего тела во время сказанной работы, и недоумевал, как такое гигантство безболезненно внедряется в живот женщины, и там, в большой глубине, движется; я пришел в выводу, что мягкие внутренности, окружающие это место, эластичны и превесьма растяжимы. И хотя хозяин днём, чертыхаясь, ключом подтягивал гайки пружин злополучной койки, ночью повторялась прежняя история, когда кроватная сетка, продавливаемая ими, ежесекундно едва не касалась пола подобно тяжелейшему мешку. Если бы не мы, то эти, в общем-то добрые люди, от души пожалевшие нас, вечерами совокуплялись бы куда более свободно и удобно, нежели как я видел то и слышал еженощно, каковая частота была мне тоже странной, ибо в детстве я то ли слышал, то ли читал, что плотскими утехами супруги занимаются лишь раз в неделю; впрочем, это дело было сугубо хозяйским, но преизрядно мне надоевшим, ибо я систематически из-за того не досыпал.
V. Куда интереснее мне было другое: бутылка с настоем некоих существ, стоявшая у Ерёминых на полке в их кухонке. Я спросил хозяйку, что сие такое; оказалось, что это ничто иное как настоенные на постном масле… скорпионы, и что сказанное снадобье применяется против скорпионьих укусов, не помню, только, пить ли его надо или же мазать им ужаленное место. Скорпионы в бутылке были громадными, да ещё в жидкости сегменты их разошлись и тела набухли. Впрочем, однажды в этом же дворе я услыхал громкие крики, жители, выбегали из дверей кто с палкою, кто с кочергой. — «Скорпион!»— послышался вопль. По двору, действительно, бежал изрядных размеров тёмно-коричневый красавец-скорпион, каковых в живом виде я ещё не видел (в Крыму изредка, под камнями, попадались мне мелкие бледные скорпионишки, коих я брал просто руками). Этого я тоже хотел взять для своей коллекции; пинцета в руках у меня однако не было, а навыка в хватании таких ядовито-хвостатых громадин я не имел, и потому, поспешно скинув ботинок, хотел им осторожно прижать добычу с тем, чтобы взять её за брюшко у ядовитого крючка другою рукой. Но меня грубо оттолкнули соседи, вытаращив глаза: ты мол что, дурачок такой, смерти своей захотел? И тут же, при мне, доской и кочергой эти убили беднягу, раздавив его всмятку. Здесь я должен сказать, что в худшем случае, если б он и ударил меня крючком, то ужаленное место воспалилось бы, припухло и поболело бы от силы сутки, и всё, ибо слухи о безусловной смертельности этих узбекистанских, совершенно мирных по отношению к человеку существ, были сильно преувеличенными.
VI. Недалеко от названного 1-го Заводского проезда находился аэропорт, где очень редко садились громадные кургузые двухвинтовые пассажирские самолёты, разномастные, из коих вылезало от силы человек по пять в кожанках и с портфелями. Когда самолётов не было, на этом грунтовом аэродроме, поросшем зелёными травами, я собирал милых моему сердцу насекомых, пока меня отсюда не прогонял сторож. Ежедневно мы с матерью ездили на нескольких трамваях с Тезиковой дачи до отцовской больницы, через открытое окно первого этажа которой видели отца; он возлежал задравши вверх сломанную загипсованную ногу; в бедро были ввинчены скобы для растягивания кости, чтобы отломки, отошедшие друг от друга как щепки, заняли бы прежнее положение; к металлической никелированной скобке был привязан канат, перекинутый через блок, а другой конец каната был оттянут тяжёлым грузом. Отец постоянно недовольствовался плохим, по его мнению, уходом (хотя мы видели, что это не так, ибо он там начал даже полнеть), «сквозняками», неловкостью отправления естественных потребностей в подкладываемое судно, и прочими неудобствами; конечно же, лежать месяцами в такой позе и не сметь чуть пошевелить ногой и позвоночником — дело нелёгкое; но постоянные докучные жалобы отца сильно омрачали эти больничные с ним свидания и заставляли обращать мой пытливый взор к городу, его быту, птицам, растениям, небу и всему остальному; этот среднеазиатский мир оказался превесьма удивительным и своеобразным, о чем я постараюсь поведать тебе в следующем письме.
Письмо сороковое: В ТАШКЕНТЕ
I. Я тебе уже писал, что, судя по всему, мне было суждено было после седьмого класса симферопольской школы номер 16 не учиться: отец, будучи весьма грамотным человеком (печатал стихи, рассказы) имел за плечами всего три класса сельско-приходской школы; он искренне недолюбливал инженеров с высшим образованием, препятствующим признанию его порой совершенно абсурднейших изобретений, и поэтому посчитал, что «неполного среднего» (7 классов), каковое я уже имел к началу нашей поездки по стране, более чем достаточно. Я уже умел отлично чертить, дома же научился неплохо слесарить, токарничать и прочее — значит, по отцовскому разумению, толковый помощник у него есть, а что касается моих зоологических страстей и устремлений, изрядных уже познаний в сказанных науках, мечтах стать ученым-биологом, — то отец считал это ненужной детской придурью, каковая мол тут же, в дороге, пройдет. Но дурь сия у меня не только не прошла, а наоборот, обострилась. После короткой и тёплой ташкентской зимы, которую мы провели у вышесказанных Ерёминых и в течение которой отец лежал в больнице с медленно срастающимся переломом бедра, я совершал вылазки на улицы и пустыри этого большого и странного города, природа какового быстро пробуждалась от тёплой недолгой зимы. На озарённых весенним солнышком тополях ворковали птицы, похожие на голубей, только с более тонкой шейкой, и это были горлицы; вечерами начинали полеты крупные хрущи, похожие на наших крымских, но с более длинными веерообразными усами, а у фонарей кружились крупные ночные бабочки сатурнии.
II. Особенно быстро расцветала разнообразнейшая жизнь у каналов и канальчиков с водой, идущих по всем улицам меж тротуаром и проезжей частью, каковые канальчики назывались арыками; это был совершенно для меня новый вид водоснабжения. В них текла чистейшая холоднющая вода, коей поливали сады и огороды, поили живность, и сами пили; арыки эти были обросшими по бокам буйной и сочной зеленью незнакомых мне трав, в каковой кишела незнакомая и знакомая мне живность — от насекомых и улиток до лягушек и жаб, и я находил себе утеху в наблюдениях за ними и сборах для коллекций милой моей сердцу мелкоты в травах и арычных водах. От общеуличных арыков шли отводки в каждый двор, закрытые широкой железной задвижкой в пазах; её поднимали в часы, предусмотренные расписанием, которое составлял и регулировал старший по этому арычному поливу. Поскольку арыки рассекали весь город, все пригороды, все пустыри, все поля-бахчи-сады, и сеть этих канальчиков была необычайно густой, так что их не упрятать в трубы, не снабдить мостиками, то здешний гужевой транспорт был приспособлен для езды прямо через них, для чего у здешних повозок-двуколок были необычайно высокие, куда выше моего роста, колёса, и назывались эти повозки арбами; их громадные колёса запросто переезжали эти рвы и ровики, и арба при этом даже не вздрагивала, а лошадь привычно перешагивала через эти самые арыки не сбавляя хода. Другой достопримечательностью Ташкента тех лет были ослы, или, как их было принято тут называть, ишаки; они были чуть ли не в каждом дворе, и вечерами, как только садилось солнце, заводили свои невероятные многоголосые концерты. Сначала один ишак, задрав к небу морду и ослино открыв пасть, громко и высоко затягивал «иии- а», «иии-а» («иии» — на вдохе, «а» — на выдохе), и так раз десять, причём высота звука каждый раз понижалась и последнее слово ишачьего куплета медленно пропевалось уже превесьма низким басом. Услышав куплет этого ишачьего запевалы, затягивал свою песню другой осёл из соседних дворов, третий, пятый, двадцатый, и несколько минут весь квартал был охвачен этим многоголосым ишачьим оркестром, смолкавшим однако довольно быстро, А поутру и днём работяги-ишаки влачили невероятных размеров тяжеленные вьюки, из под которых едва виднелись внизу весело семенящие изящные ослиные ножки, будто бы груз был лёгким как перышко, даже если поверх тюков этих с кладью восседал ещё и хозяин ишака. Управление животным осуществлялось посредством этакой короткой палочки, каковой «водитель» потыкивал в левую или правую сторону ослиного затылка и издавал гортанные звуки наподобие свинячьего хрюканья. Нередким зрелищем Ташкента тех лет были верблюды — то в арбах, то вьючные, связанные в вереницу разной длины, впереди каковой вереницы ехал на осле глава каравана, называемый караванбаши (баш — голова): на осле удобнее, не качает взад-вперёд, как на огромной верблюжьей высоте, и ишак легче поддаётся управлению; о местных жителях я расскажу тебе в надлежащее время.
III. Все сказанные четвероногие — ослы, лошади, верблюды — не были помехой ни автотранспорту, тогда ещё не очень многочисленному, ни трамваям, кои отличались от моих симферопольских тем, что были, на мой взгляд, какими-то громадными, и ездили они по колее шириной с железнодорожную; впрочем, тому я был удивлён ещё в Москве, а вскоре узнал, что наши южнороссийские мини-вагончики были скорее не правилом, а исключением из такового из-за узких кривых улочек. Впрочем, улицы большинства жилых районов Ташкента — «Старый Ташкент» — тогда тоже не обладали шириной и прямизной, в иных невозможно было разъехаться двум навьюченным ишакам; но отличались они от моих крымских улиц-переулков тем, что окна жилищ на них не выходили вовсе, лишь глухие калиточки в высоких стенах, изготовленных из литой лёссовой глины, ровно обтёсанной топором или каким-то другим инструментом. Стены эти, называемые дувалами, скрывали дворы с садами, садиками и жилищами, окна и двери коих выходили в эти дворы и дворики, и всё это было недоступно взору прохожих. На улочках такого рода изредка попадались их жители, а чаще жительницы, приведшие меня в превеликое изумление своею одеждой: сплошной серый балахон закрывал всю фигуру; спереди балахона было как бы высокое смотровое окно, каковое однако во всю свою высоту и ширину было закрыто густой жёсткой сеткой, искусно сплетённой из чёрного конского волоса, так что снаружи совершенно не было видно лица обладательницы одеяния, а изнутри она видела всё относительно сносно, но только спереди и вниз; сия сетка называлась паранджой, а балахон — чачваном; из-под него виднелся лишь низ ног хозяйки в чувяках и длинных до щиколоток серых же шароваров, и не было совершенно никакой возможности определить, кто там внутри — молоденькая ли девушка или столетняя старуха.
IV. В жару в таком одеянии было душно, и, оглядевшись вокруг и убедившись, что в переулке никого нет, хозяйка паранджи отгибала сетку вбок и вверх, спеша надышаться свежим воздухом. Но с приходом Советской власти в Среднюю Азию обязательная по Корану паранджа, по которой, кстати, сокрушаются ныне иные недоброжелатели прогресса, стала уступать место на улицах, особенно тех, что ближе к центру, открытым девичьим и женским лицам, ярким шёлковым платьям со своеобразным узором из продольных широких как бы мазков, образующих ступенчатый свободный жёлто-сине-красный или иного цвета узор, рябящий в глазах; волосы их были заплетены во множество тончайших косичек, а брови соединены над переносьем широкой чёрной полосой, проведённой сурьмою, что мне, однако, почему-то не нравилось, равно как и серые убогие шаровары, всё равно видневшиеся из-под длинных цветастых шёлковых платьев; головы девушек были покрыты либо цветастыми же платками, либо, чаще всего, тюбетейками с четырёхугольным, наподобие низкой пирамидки, верхом; по тюбетейке, цветной или чёрной, был вышит белым шёлком своеобразный лаконичный узор, основу коего составляла фигура, с одного конца широкая и круглая, другой же конец фигуры, утоныпаясь, загибался завитком. Узбекские же мужчины все поголовно были в чёрных тюбетейках со сказанным белым шитьем; чалмы я не видел ни одной, ибо всё, связанное с религией, тут тоже, как и в моём Крыму, в те годы преследовалось и уничтожалось. Узбеки были одеты в длинные полосатые халаты, на вате; иногда не в один халат, а в два-три, к моему великому удивлению; зимою это было вполне оправдано (а здешняя зима оказалась много короче и теплее даже симферопольской), но весной, когда уже стояла преизрядная жара, я так и не смог понять, к чему эти самые узбеки пялят на себя по нескольку толстых ватных халатов, притом с длинными, но узкими тесными рукавами. Вышесказанные тюбетейки плотно прикрывали наголо бритые головы мужчин; таковое бритье осуществлялось прямо на улицах, куда цирюльник выставлял табурет для клиента, пышно намыливал его голову, и ловкими взмахами широкой бритвы обчищал круглый череп от всего излишнего — как картофелину от кожуры.
V. Обследуя таким образом основательно заинтересовавшие меня улочки Старого Ташкента, я натолкнулся однажды на некое диво в виде большого, выше роста, куба, выдававшегося в проезжую часть такой улицы; наверху, скрестив ноги, сидел узбек, и длинным-предлинным инструментом, вроде кочерги, орудовал в отверстии посредине верха того куба; в нижней части сказанного куба находилась топка, где трещали горящие дрова; рядом лежала поленница таких дров, почему-то удивительно кривых, многократно и даже уродливо изогнутых (позже я узнал, что это саксаул, популярное и лучшее топливо тех мест и времён). Ветерок повернул в мою сторону, и меня обволокло облако удивительно аппетитного запаха, сильно напоминающего дух симферопольских чебурешен, обрисованных мною в письме 17-м «Изобилие». Человек, сидящий наверху, поддевал своим длинным черпаком, принятым мною было за кочергу, некие пирожки, соскребая их с полусферического свода этой странной печи, называемой тандыром. Очистив таким образом круглые стены тандыра, он пододвинул к себе противень со следующей партией полуфабрикатов — сырых ещё изделий, и рукой энергично и метко швырял их внутрь свода так, чтобы они прилипли к стенам. С большой готовностью пекарь позволил мне заглянуть внутрь тандыра; я забрался к нему наверх, и оттуда увидел, как на этих сводчатых стенах печи висят только что метко швырнутые им пирожки, каковые от тяжести оттянулись вниз и стали похожими на ласточкины гнезда. Затем тандыр был закрыт сверху заслонкой и начался процесс испечения этого вкуснейшего лакомства; я приобрел, не помню уже за сколько, но весьма недорого, один экземпляр из той партии, что уже испеклась, и вонзил зубы в горячие аппетитные пирожковые бока — как я поступал с чебуреками; но, не зная того, что начинка здесь более жидка, хотя приготовлена из той же баранины с луком и ещё чем-то, обдал свою одежду огненно-аппетитной струёй этой оригинальной начинки. Вкусности эти пирожки оказались необыкновенной; рекламой же мастеру-тандырщику служил замечательный мясо-луково-хлебный аромат, выползавший из чрева тандыра невидимыми густыми клубами и растекавшийся по улочкам всей округи, призывая прохожих, жителей домов и домишек отведать сего недорогого и очень сытного лакомства в свеже-горячем виде. Оказалось, что пирожки эти имеют своё особое название — самса. Истекающая обжигающим соком ташкентская самса конца тридцатых — одно из самых стойких моих отроческих воспоминаний. На стенках схожих тандыров выпекались и чуреки — большие лепёшки с очень толстым шинообразным внешним валиком-ободом и тончайшей серединою, по коей зубчатым колесиком были накатаны затейливые восточные узоры; этот хлеб был очень вкусен, особенно горячим, так что в те поры я не раз вспоминал уже сказанную повесть Неверова «Ташкент город хлебный», которую, мы проходили в школе; там речь шла о совсем недавних голодных временах: герой рассказа, мальчишка моих лет, подался сюда из каких-то голодушных мест на заработки, претерпел много мытарств, но, проявив немалую смекалку и трудолюбивость, заработал-таки несколько мешков пшеницы, кои привёз поездом в свою голоднючую российскую деревню.
VI. Центр же Ташкента «моих», тридцатых годов, имел уже вполне европейский вид: высокие здания, широкие улицы, трамваи, машины. По давней детской привычке, описанной мною в главе 11-й под названием «Трамвай», я много ездил, просто так, и на здешних трамваях, и запомнил, почему-то навсегда, одну из надписей внутри вагона, сделанную по-узбекски русскими буквами: «Харакат воктида чикиш ва тушиш турмушга ховфли»— а что сие означало, до сих пор не знаю. Большинство вывесок в городе было выполнено именно на таком, узбекско-русском «наречии», и иные слова не требовали перевода, например «пушида» — почта, «чамадон» — чемодан, и так далее. Здесь, в центре, многие узбеки ходили не в халатах, а в европейской одежде, иные при галстуках, шляпах и портфелях; все они были заметно толще простолюдинов; ещё более жирные, свиноподобно толстые узбеки восседали в чёрного цвета блестящих автомашинах «эмках» или даже «зисах», заметно оседающих на туго накачанных колесах, когда такой дородный пассажир втискивал себя в дверцу, большей частью с помощью своих или иных подчиненных. Это были крупные партийные начальники, один «крупнее» другого; к тому времени в Средней Азии образовался их целый класс; по внешности, одежде, повадкам они резко контрастировали с обычными узбекаками-трудягами — худощавыми, жилистыми, прожжёнными безжалостным здешним солнцем людьми, я видел, как сказанные декхане работают на полях, в садах и бахчах: поднимают инструмент, похожий на нашу тяпку, но гораздо больше и длиннее таковой, с размаху бьют тяжёлым заострённым диском по почве, ссохшейся почти как камень, и при этом отколупываются мелкие кусочки этой почвы, цвета тёмно-жёлтой глины, но куда более плотной. Инструмент этот назывался кетмень, им работали только с размаху, ибо обычной лопате ссохшийся лёсс, каковым являлась почва, совершенно не поддавался. Зато, при надлежащем поливе посредством арыков — а дождей здесь всё лето, как правило, вовсе не было — эта почва, требовавшая огромного физического труда, рождала невиданных размеров, душистые сладкие дыни, сочные арбузы и множество других овощных и фруктовых изобильнейших лакомств, многие из коих я, родом южанин, отведал впервые в свежем виде только здесь, например инжир, хурму, гранаты и так далее. Абрикосы здесь назывались урюком, виноград был куда крупнее крымского, а сказанные уже дыни так вообще были гигантскими, иные более чем полметра в длину, а своею формой напоминали толстые дирижабли, оболочки которых потрескались от избытка внутреннего давления.
VII. Но я забежал, кажется, вперёд, к разгару лета, в то время как следует рассказать, что было дальше с отцом и его делами. К весне сломанное его бедро срослось, и он был выписан из больницы, конечно же, с костылями; он очень досадовал, что такая беда с ним получилась, и что теперь вот зря уходит время, тогда как мы с ним должны были уже не только доказать всему миру гениальность его изобретения, но и несказанно разбогатеть, добыв с помощью его сказанного аппарата огромное количество золота. Поэтому отец усиленно разрабатывал свою ногу постоянными упражнениями, и вскоре костыли заменил палочкой, каковую изготовил сам, а я ему украсил её сплошным затейливым узором, стараясь подражать узбекским арабескам, с помощью лупы и Солнца, прожигая нужные фигуры и линии сфокусированным лучом; тут я должен тебе оказать, что этот способ сильно портит зрение, ибо сфокусированные солнечные лучи являют собою, особенно на юге, чрезвычайно яркое пятнышко, на которое надо при работе смотреть многие часы; но тогда я этого не знал, и очень наловчился в выжигании по дереву такого рода солнечных чёрных узоров, коими и украсил отцовскую сказанную трость, на которую он, сильно хромая, опирался. Мы с ним теперь часто ездили на трамваях с Тезиковой дачи в центр города, в тот самый «Золоторедмет», шофёр коего Ерёмин выручил нас с жильём; чиновники этой конторы были отчасти русские, отчасти узбеки, именно вот такие, толстые-претолстые (особенно толсты были почему-то их затылки, наподобие вышесказанных чарджуйских дынь, что сразу и неприятно бросалось в глаза). Мне смертельно надоела эта бюрократская контора, и, пока отец доказывал её работникам гениальность своего изобретения, а они отводили глаза, вяло зевали, клевали носом во время отцовских речеизлияний, — я предпочитал бродить по окрестным улицам, угощаться мороженым и кататься на трамваях. Недалеко от сказанного «Узбекзолоторедмета» находилось огромное здание с помпезными колоннами, и это был балетный театр имени некоей Тамары Ханум, которая в ранне-советское время внедрила европейский балет вместо узбекских национальных танцев, исполнявшихся под бубен.
VIII. Улицы здесь были обсажены большими тополями и чинарами, кора которых даже зимой, когда её освещало солнце, становилась тёплой не только на-глаз, но и наощупь, особенно когда ствол и голые ещё ветви смотрелись на фоне голубого неба, что явно говорило о приходе весны и согревало мою душу, сильно израненную разлукой с Крымом и последующими странствиями. Это несравненное состояние природы и собственной души я уловил ещё в больничном парке, когда мы с матерью околачивались у окна, перечёркнутого наискосок белою гипсовой отцовской ногой, висевшей на вышесказанных блоках, и мне было намного приятней смотреть в больничный парк с его этими тёплыми древесными стволами и ветвями, что предвещало южную весну и оказывало умиротворяющее действие. Тёплые стволы и ветви на фоне тёпло-голубого неба, а внизу журчит арык — эта незабываемая картина осталась навсегда в моей памяти и впоследствии просилась на холст, но передать по воспоминаниям состояние природы на картинах я так и не научился — только лишь с натуры; а, тогда, юнцом, я вовсе не думал о том, что стану художником. Но вернёмся к отцовским делам: для работы с его вибратором ему, наконец, рекомендовали, хотя и очень неохотно (вскоре мы узнаем, почему неохотно, и об этом будет рассказано в должном месте) некое россыпное месторождение на берегах реки Ангрен, каковая является притоком Сыр-Дарьи. Ближайший к золоту населённый пункт назывался селом Солдатским — это в некоем Нижне-Чирчикском районе, километрах в 90 юго-западнее Ташкента. К отъезду туда всё у нас было готово в любой момент (пришедшие малой скоростью ящики-тюки-чемоданы, привезённые Ерёминым со станции, стояли нераспакованными во дворе вышесказанного Золоторедмета), кроме… отцовской ноги. Сильная хромота и опасность возобновить перелом ноги при неосторожных физических усилиях заставляли откладывать поездку, а время шло. Кончилось терпение и у Ерёминых, тем более что они давно хотели перекладывать печь, которая плохо тянула, отчего дым от саксауловых дров нередко валил назад, чистка же дымоходов ничего не давала.
IX. Здесь следует сказать о дровяных складах, куда я не раз ездил с хозяином для пополнения топливных запасов. Это были огромные штабеля из извилистых стволов и веток саксаула; весь штабель в сечении был не треугольным, не полукруглым, а квадратным, и меня весьма удивляло то искусство, с которым складывали сей штабель, умудряясь придать ему наименьший объем, что достигалось компактным расположением искусно сложенных кривейших и горбатейших отводов, как бы вплетенных друг в друга, и при этом сохранить чёткую в сечении прямоугольность всех штабелей, каждый из коих тянулся на четверть километра или больше. Наверное, думал я, где-то в неведомых мне краях, относительно недалеких отсюда, растут мощные саксауловые леса, и мне очень хотелось в них побывать — быть может, около этого самого Солдатского есть такие? Я тогда глубоко ошибался: эти гигантские штабеля саксаула, вырубленного в тугайных (приречных) лесах тех краёв, были последними в своём роде, и заготавливались не столь ради топлива, как для очистки мест под будущие хлопковые поля. Так были истреблены эти удивительнейшие саксауловые рощи, не дававшие пустынным барханным пескам вторгаться в плодородные долины, и тугайные прибрежья с их уникальнейшим растительным и животным миром, и многочисленные разновеликие оазисы, где росли бы вкуснейшие фрукты и овощи, а теперь расстилаются унылые, пропитанные вонючими пестицидами, хлопковые громадные, но убогие плантации. Плоское и кривое саксауловое полено, для печки, не рубили и не пилили: достаточно им было ударить по твёрдой земле, как оно ломалось, будучи хоть и тяжёлым, но весьма хрупким. В общем, Ерёминым требовалась новая печь, а Гребенниковы им мешали, особенно когда каковых, по выписке отца из больницы, стало трое; немаловажной причиной было и то, что родители не сумели избавить себя и меня от паразитирующих на нас насекомых, каковых вшей мы нахватали ещё на новосибирском вокзале; усиленно размножаясь, они были обнаружены хозяевами уже на их белье; проглаживание такового горячим утюгом, когда прижаренные им вши жирно щёлкали, помогало им ненадолго, так как к хозяевам от нас, как из питомника, поступали всё новые поколения этих гнусных тварей. Избавиться от них в этой тесной ерёминской квартирёшке родители не имели возможности: отец был после перелома ноги малоподвижен, а мать, некогда получившая «дворянско-французское» воспитание, так и осталась неприспособленной ни к стирке, ни к уборке, ни к глаженью, тем более в таких наших странных безнадёжных мыканиях по стране, без пристанища. И вот в один прекрасный день всё наше добро, включая нас самих, ручную кладь и громоздкие железнодорожные ящики с вибратором, книгами, домашней утварью, было погружено в золоторедметовскую трёхтонку, обвязано верёвками; мы с матерью разместились в кузове между клади; отец же кое-как, с помощью Ерёмина, вгромоздился в кабину на сиденье рядом с ним; мотор грузовика заурчал, и трёхтонка, медленно и угрюмо качаясь от высоких тяжких ящиков и скрипя рессорами, тронулась в новые для меня страны — может быть, на вечное моё там жительство, если у отца пойдут дела как он предполагает. И потому мне немного жаль было уже Ташкента, во многом ещё мною непознанного и таинственного. Одной из его многочисленных достопримечательностей был рынок, но о нём — в следующем к тебе письме.
Письмо сорок первое: БУШКУЛЁСУМ-БУЗУМ
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.017 сек.) |