|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Письмо сорок пятое: ИСИЛЬКУЛЬ. ВОЙНА
I. Название этого письма, мой дорогой внук, будет не очень соответствовать содержанию, так как участником самой войны мне быть не пришлось; впрочем, лучше обо всём по порядку. Закончили мы, кажется, на том, как наша семья, по пути из Средней Азии в Симферополь, решила после мотаний по стране, уже начавших напоминать мельмотские броски во времени и пространстве и неожиданно-трагические перевоплощения этого сказанного героя романа Чарльза Мэтьюрина и других его персонажей, немного передохнуть у родственников, каковые жили в посёлочке Исилькуле на юго-западе Омской области — это посредине железной дороги между Омском и Петропавловском-Казахстанским. Зима была здесь в самом разгаре — с невиданными мною доселе морозами, усугубленными разгульными степными ветрами. Мне было как-то дико, странно и даже страшно оттого, что я попал в этот, казалось бы, не пригодный для какой бы то ни было жизни мир: на небе сияет солнце, да не простое, а с некоими двумя ярко-радужными устрашающими пятнами по бокам (это были гало, или ложные солнца — отражения светила в небесных морозных крохотных кристалликах), но это «тройное» солнце не только не растапливает снег, что вообще, как я знал по Крыму, противоестественно, а делает этот свирепый мороз ещё более жгучим и опасным; чуть недосмотришь — побелеет щека или нос, а после омертвения ткань будет ещё долго болеть и даже гнить, пока не сойдёт и не заменится новой тканью. В доме у наших родственников Гребенниковых, живших у рынка по Омской улице, 4 (сейчас нумерация изменена) было однако тесно, людно, и, самое главное, приветливо. Жена дядюшки Димитрия, гармонных дел мастера, тётя Надя, сноровистая, неунывающая и бойкая на язык, тут же поняв одну из главных причин наших мытарств и изгнаний, распорядилась сложить все наши обовшивевшие монатки в углу, погнала нас в баню (баня та может стать предметом особого рассказа), после чего капитально обстирала нас, и, что самое главное, всю нашу одежду тщательно прогладила здоровенным, заправленным жарким углём, утюгом — для полнейшего уничтожения сказанных премерзких насекомых, густо населивших швы и складки. На более или менее полную такую нашу санобработку ушло у неё несколько дней, да иначе было и нельзя, поскольку семья у них была, в отличие от отцовской, очень большой: мои двоюродные сестры Наталья, Мария, Раиса; самая старшая дочь Клавдия с мужем-военным и двумя детишками жила где-то в Литве; двое братьев, Николай и Виктор, служили в армии, и место в не очень-то просторном полудеревянном-полусаманном домишке с глиняной смазной крышею для нас кое-как нашлось.
II. Тут я сделал ещё одно очень важное для себя открытие: насколько это приятно быть чистым, переодетым не в замусоленные грязные одежды, в складках коей кишат жирные платяные вши и бисером сверкают их яички-гниды, ты же вынужден постоянно, днем и ночью, чесаться — а в одежду обеззараженную, чистую, выстиранную, пахнущую морозным озоном и утюжным древесным жаром. Измученное тело в такой непривычной среде не просто отдыхало, а наслаждалось чистотой, воздухом, опрятностью и полным отсутствием омерзительных паразитов; ощущение этой метаморфозы — одно из сильнейших моих воспоминаний. Кроме как в баню я до здешней весны на улицу практически не выходил: и не в чем было (зачем, спрашивается, покупать валенки-шубы-шапки, когда скоро домой, в тёплый мой Симферополь?), и незачем, ибо меня очень удручал вид убогих улиц этого самого Исилькуля с его саманными, редко деревянными домишками и землянками, едва видневшимися, из-под сугробов, с его всей неприютностью и убогостью. Когда пришла весна, снег постепенно осел и обнажил улицы, которые были совершенно ничем не покрыты — в этих краях не было ни камня, ни песка, — и обнажилась их поверхность, превратившаяся в чёрную, мягкую, совершенно непролазную грязь, через которую не то что в ботинках, айв сапожищах было не пролезть: начавшиеся унылые дожди сделали эту грязь жидкой, каковая жидкость никуда не утекала, так как местность была совершенно горизонтальной, чего я раньше не мог себе представить. По колено в этой смачно хлюпающей грязи люди передвигались вдоль улочек поселка, хватаясь за заборы или ставни домов, ибо было неизвестно, что там, в глубине — ровная ли почва или же яма до пояса, вырытая в сухое время года хозяином, дабы прохожим-проезжим не повадно было двигаться впритирку к его дурацким окошкам, обрамлённым деревянными безвкусно-резными причиндалами. Эти бесконечные уличные грязевые озёра плодили тучи комаров, от коих я не знал как и избавиться — они оставляли после своих укусов плотные зудящие шишки. Так что я старался по возможности не выходить на эти гнусные улицы, и тут мне подвалило некоторое счастье: наконец подошел багаж «малой скоростью», и я, чтоб усиленно скоротать время, упросил отца вскрыть один из самых тяжеленных ящиков, что с книгами, каковой мы не вскрывали ни в Щучьем, ни в Ташкенте, ни в Солдатском.
III. Забившись в тёплый уголок за перегородкой, я углубился в книги, по которым, оказывается, проголодался до невозможности, и проглатывал их одну за другой, благо их отец захватил изрядно, включая одну из множества энциклопедий. Отрывался лишь от них, когда звали на обед; поскольку народу, вместе с нами, стало превесьма много, то сдвигались два стола, с одной стороны коих вместо стульев клалась на два табурета длинная толстая доска. О еде тех мест и времён в памяти мало что сохранилось, удивили лишь серые, с крупными жёсткими отрубями, мучные изделия тёти-Надиного изготовления — что лепёшки, что пирожки, что пельмени, для коих, по моему мнению, эта серая дешёвая несеяная мука вовсе не подходила; её называли «размол» в отличие от белой «сеянки», и потребляли лишь потому, что она была намного дешевле. Доходы дяди Димитрия, ремонтировавшего гармошки, были не так уж и велики; тетя же Надя, бегавшая по утрам куда-то в соседний колхоз имени Ворошилова отрабатывать некие свои трудодни, надеялась больше на свою коровёнку да на урожай, собранный тут же с дворового огорода, впрочем, весьма обширного. Лакомства и те были тут какими-то грубыми, примитивными: вместо варенья — некая патока, отдающая свёклой, вместо маринадов — огромные, сопливого вида грибы, с вогнутыми серого цвета шляпками, доставаемые из бочки, где они вместе с рассолом были всегда подёрнуты сверху белыми лохмотьями некоей плесени, и это так полагалось; в другой бочке находилась кислейшая и солонейшая грубо нарезанная капуста; грибами и капустою закусывали некий мутновато-коричневый напиток домашнего же изделия, называемый брагою; отец категорически от него отказывался, а тётя Надя с дядей Димитрием пили его кружками (дядя перед принятием каждой, слегка отвернувшись, крестился), после чего делались веселыми, громогласными. Тётя Надя сыпала поговорками, нередко весьма неприличными, после чего пускалась в пляс; веселились и все остальные.
IV. Сквозь шум одного из таких обедов — а на дворе было уже лето, и мы уже полностью приготовились к возвращению в Крым — я услышал из чёрного картонного радиорепродуктора некие тревожные слова: какие-то немцы бомбили Минск, Киев, другие города, где-то там идут тяжёлые сражения; вслед за мной к радио стали прислушиваться и другие, лишь одна из хозяйских дочерей Мария, до упаду рассмеявшаяся по поводу какой-то припевки матери, не могла остановиться, так что хохотушку выставили в другую комнату. Дослушав конец этого неожиданного и зловещего сообщения, мы с большим трудом поняли, что это — настоящая Война. На следующее же утро отец поспешил в сберкассу, дабы снять деньги с аккредитива для срочного отъезда в Симферополь, но из окошечка ему сказали: вот вам только двести рублей, а за следующими двумястами придете не ранее чем через месяц, таково срочное распоряжение правительства. А через пару месяцев на исилькульском базаре стакан грубого табака-самосада стал стоить как раз двести рублей, да и поездки на запад, а потом и куда угодно, будут разрешаться только после специальных вызовов и пропусков. Так я, пережив ещё один пароксизм сильнейшей тоски и страха, называемой нынче стрессом, в одночасье стал из крымчанина жителем то ли Сибири, то ли Казахстана, что, впрочем, в те годы не имело абсолютно никакого значения, тем более для меня, четырнадцатилетнего, занесённого на этот убогий, тоскливый, погрязший в безбрежных уличных лужах край света — такими вот невесёлыми и странными судьбами…
Письмо сорок шестое: ПРИБЕЖИЩЕ
I. Когда кончились эти мерзейшие дожди, разливанное море грязи приубавилось, и по бокам улиц люди проторили дорожки, более или менее сухие, по коим можно было ходить не хватаясь за чужие заборы, я убедился, что сказанный Исилькуль оказался довольно большим посёлком, раскинувшимся по обе стороны от железной дороги километра на полтора. Он состоял большей частью из небольших домишек, деревянных, из кривоватых берёзовых или осиновых брёвен, или саманных, или же землянок. Более или менее «видных» домов было здесь по пальцам: они были построены из привозных сосновых толстых брёвен (хвойные деревья в этой местности не росли), крыты железом, а окна сверху, а у иных и снизу, были украшены выпиленными из досок затейливыми узорами. Но подавляющая часть исилькульских жилищ была крыта, к моему удивлению, толстым слоем дёрна. Уже потом я узнал, что дерновины эти вырубали в степях лопатками с короткой рукоятью, к которой лезвие перпендикулярно; рубщик дёрна, ударяя этим инструментом в землю очень полого, обходил при этом вокруг образующейся лунки, и под конец извлекал из неё вырубленную таким образом дерновину, напоминающую большую линзу с толстой серединой и тонкими краями. Сказанные «линзы», или, по здешнему, пласты, привезённые на телеге в посёлок, укладывались на перекрытия из жердей, прибитых к стропилам кровли, причём укладывались наподобие черепицы, чтобы дождевая вода не сочилась вниз, а наклонно стекала с верхнего пласта на нижний. Разумеется, пласты эти клались травянистой стороной вверх; уложенные в несколько слоев, они обеспечивали и сохранение тепла в жилищах, особенно в землянках, у коих потолка не было вовсе, лишь крыша, которая снизу тщательно и гладко обмазывалась глиной, а потом белилась, и потолок такой землянки с ровными рядами выступающих вниз жердей-стропил выглядел очень даже аккуратно. Вообще у землянок было много преимуществ: поскольку пол был много ниже уровня земли, а саманная же стена, высотою меньше метра, с небольшим окошечком, была сверху закрыта описанной толстой дерновой крышею, то зимой эта конструкция была очень тёплой, летом же, наоборот, здесь стояла приятная прохлада — а лето в этих краях оказалось неожиданно для меня жарким, пожалуй даже иногда жарче крымского. Пол землянок, разумеется, был земляным же (любые доски тут бы сгнили) и, если он регулярно смазывался хозяйкою глиной, замешанной на полове (чешуя от семян злаков, отвеянная веялкой), то не пылил, не грязнил ноги целую неделю — до следующей смазки. Для удобства и красоты эти земляночьи полы застилались дорожками-половиками, искусно и плотно сплетёнными из длинных обрывков старых тряпок, и не как попало, а ритмично расположенными цветными полосами. У входа мог лежать сработанный в похожей технике небольшой коврик, но круглый, с концентрическими тряпочными же кольцами разного цвета и диаметра.
II. На одном, или, реже, двух крохотных окошечках землянки, каковые оконца были проделаны только в южной стене жилища для экономии тепла, изнутри красовались две боковых и одна верхняя занавесочки, украшенные самодельным крупно-кружевным узором. Довольно широкий подоконник этого оконца — толстая стена была из самана, то есть из земляно-соломенных блоков — непременно умещал глиняный горшок с геранью, красное соцветие которой, упёршись плашмя в стекло меж двух накрахмаленных и изрядно подсиненных сказанных занавесочек, видно было с улицы издалека, свидетельствуя об аккуратности и прочих наидостойнейших качествах хозяйки, что делалось специально, хотя и герани, и занавески резко убавляли освещённость жилища со сказанными крохотными окошечками. Отапливались землянки кирпичными печами с плитою, тоже побелёнными и ухоженными; но русские печи, о коих речь будет впереди, в землянках не устраивались из-за их большой величины как по ширине, так и по высоте; здесь ставилась простая печка с плитою о двух конфорках и сложенным из кирпича же обогревателем, ходы коего, в отличие от вышесказанного корейского кана, шли вертикально. Этот обогреватель делил длинное помещение землянки на два отдела — первый от входа, кухонно-хозяйственный, и основной, жилой, парадный, где стояла кровать, аккуратно заправленная, с широкой кружевной полосой так называемого подзора, закрывающего подкоечное пространство, и с несколькими подушками, лежащими друг на друге сужающейся пирамидой; передняя сторона наволочек для красоты была тоже кружевной; кружева эти и прочее рукоделие должны были быть сработанными лишь хозяйкою, но не покупными, иначе хозяйку ждала весьма дурная слава. В первой, кухонной части землянки, стояли бочки с соленьями, грибными и капустными, где поверх самого продукта лежал деревянный диск, придавленный большим тяжёлым, явно нездешним, камнем; повыше висели сухие берёзовые веники для банных нужд, а также для обметания зимою валенок перед входом в жилище. Я забыл упомянуть, что вход этот был очень низким, приходилось сильно нагибаться, и на три-четыре земляных же ступени, тоже устланных половиком, спуститься вниз, в жилище. Человеку нормального роста можно было двигаться вдоль землянки свободно, не нагибаясь, зато у боковых стен, под спускающимися вниз стропилами из жердей, ему приходилось вести себя осторожно, чтобы не удариться головой за одну из этих деталей потолка-крыши, хотя всё это было обмазано глиной и аккуратно забелено.
III. От всего этого хозяйского скарба, от самих стен, пола, крыши, дровяной печи в землянках стоял особый, неповторимый дух, который я сейчас не назвал бы неприятным и который отличил бы от тысячи других запахов. А вот для долговременного хранения продуктов во дворе неподалеку был вырыт погреб, примерно такой же конструкции как землянка, но в миниатюре, и уходящий наклонно вглубь земли ступенек на шесть и более; он был укрыт сверху толстым дерновым холмом; спереди была маленькая плотно утеплённая дверка. Там зимой хранился запас картофеля, капусты, моркови, свёклы, а если кто держал пчёл — то и ульев с таковыми. Так называемая стайка для скотины не углублялась в землю; она была построена из жердей и глины, с земляною или глиняной кровлей; удивительным источником тепла тут была сама корова, занимавшая своим объёмом большую часть этой тесной стайки; рядом с коровой могла обитать скотина помельче: свинья или куры. Огород был обнесён загородкою из жердей, углублённых в землю, к которым были прикреплены горизонтальные жерди в два ряда с таким расчётом, чтобы в огород не вошла бы чужая корова, а снизу не подлез бы телёнок или овца; такая ограда называлась заплотом. Более рачительные и трудолюбивые хозяева обносили огород, или ту часть двора, где содержалась мелкая живность вроде птицы, плетнём: жерди, вкопанные в землю более часто, чем в заплотах, были тщательно и плотно оплетены ивовыми прутьями, если смотреть сверху, то в виде двух взаимно перекрещивающихся синусоид, огибавших с обеих сторон стойки; эти довольно красивые плотные ограды красно-коричневого цвета были в тех краях обычными, благо материала для них — ивы-тальника, или, по-здешнему, талы, было тогда в окрестностях сколько угодно. Недостаток сказанных вроде бы добротных заборов заключался в их же плотности: сильный ветер мог наклонить и даже повалить такой плетень, особенно если осенью тут почва раскисала или подгнили несущие столбики.
IV. Уборной как таковой землянкам не полагалось; естественные нужды в любое время суток и года хозяева (да и гости) отправляли прямо во дворе за задней торцевой стенкой жилища; когда тут делалось, что называется, «ступить негде», то площадка сия очищалась от фекалий с помощью лопаты и опять была готова для пользования. Впрочем, такого рода санитарные удобства были свойственны не только землянкам, но и большинству саманных и деревянных домишек. Особенно удивляло меня то, как люди пользовались сим отхожим местом в январские жгучие морозы на ветру. Лишь у немногих была устроена надворная дощатая будка, но из-за неприятного запаха эти будки-туалеты находились далеко от дома в другом углу двора и огорода, и бежать туда в январе, как я то испытал у дядюшки Димитрия, было, мягко говоря, не тово-с. Однако потом привык… У многих исилькульцев такие, с позволения сказать, туалеты были обшиты не досками-горбылём, а обнесены вышесказанным плетнём из тальника, продуваемым всеми ветрами вроде бы с ещё большею силой, нежели чем просто за углом избы. Все эти «загоны» и будки были крыты, как правило, дерновыми пластами — материалом самым доступным и дешёвым в тех краях. Кстати, в окрестностях Исилькуля кое-где можно найти даже сейчас, более полувека спустя, места заготовки тех пластов — поляны и луговины с ритмично расположенными древними ямками наподобие гигантских оплывших пчелиных сотов; их облюбовала различная живность, весьма чудесная и до меня неизученная, о коей я подробно рассказал в своих книгах, изданных и неизданных. Учёными мужами доказано, что слой дёрна в этих краях толщиной в один всего лишь сантиметр образовывался в среднем за сто лет — вот потому даже эти, вроде бы незначительные раны на теле земли виднеются здесь до сих пор.
V. Саман же делался так: в яме ногами замешивалась разжиженная земля — здешний степной чернозём, с примесью либо соломы (для надворных недолговечных построек), либо с половой (для жилых помещений); этой смесью наполнялись дощатые формы размером примерно с блок крымского пиленого «штучного» известняка или ракушечника, то есть примерно 20x30x50 сантиметров; затем опалубка эта снималась, и блоки оставляли сохнуть на солнышке и ветре; сказанные солома и полова препятствовали их растрескиванию, увеличивали прочность на излом и ещё усиливали термоизоляционные свойства. Саманные эти «кирпичи» при кладке скреплялись глиною; стенка оштукатуривалась снаружи и внутри глиной с половой и на несколько раз белилась; прочная корка извести (единственный привозной материал) оберегала саман от дождей, но требовала ежегодного подновления, иначе жилище было бы обречено на быстрое раскисание. Тем не менее саманные дома были не только тёплыми, но сухими и гигиеничными; особенно мне нравилось то, что в стену без всякого затруднения можно было вогнать любой гвоздь для каких тебе угодно надобностей. Лишь очень немногие здешние здания были выстроены из сосновых, привезенных издалека, брёвен; частных домов такого рода было крайне мало, а из общественных я помню лишь Дом Советов — мрачное двухэтажное здание, аптеку, украшенную и старинной деревянной резьбой, и украшениями из просечного железа, довольно высокий серьёзного вида элеватор, и церковь, у коей были однако уже напрочь сорваны купола, заменённые простой железной кровлей. Забегая вперёд, скажу о судьбе этих названных сооружений: Дом Советов сгнил и развалился; аптеку, абсолютно добротную и красивую, снесли в 60-х годах, когда в стране ополчились на всякую «старину» и «мещанство» (эх, музей бы там сделать!); элеватор частично сгорел, остальное снесли, построив в другом месте новый бетонный; в церкви устроили склад, потом содовый завод, потом дом культуры, потом разобрали на брёвна, понадобившиеся для чего-то другого. От церкви, впрочем, под землёю остался фундамент, прочнейший; на нём стоит довольно убогий барак, в коем ныне размещается детская художественная школа, мною же когда-то и созданная — это отдельный разговор, потому как на эту самую школу у меня ушёл превеликий отрезок жизни, весьма богатый событиями, примечательнейшими людьми и многим иным; об этом надеюсь рассказать в должном месте, а потому вернёмся в мой далёкий 1941 год, в тот самый степной посёлочек, в котором злою волей этого мерзавца Гитлера, начавшего кровопролитнейшую из войн, застряли мы на пути из Азии в мой родной Крым.
VI. Оказалось, что сказанный Исилькуль, несмотря на своё тюркское название, что в переводе означает то ли гнилой, то ли грязный водоём, относится всё же к Омской области России, находясь на крайнем юго-западе таковой, всего лишь в нескольких километрах от Казахстана, и образовался он тут как населённый пункт в связи с прокладкой Сибирской железной дороги, что было ещё при царе. А расти он стал потому, что между Омском и казахстанским Петропавловском расстояние для паровозов было очень большим, и где-то посредине меж этими двумя станциями надобно было устанавливать паровозное оборотное депо, доехав до коего, паровоз с обслуживающей его бригадой должен был отдохнуть, развернуться, заправиться углём-водою-едою, зацепить ждущий его состав, который надо везти в обратную сторону, и тащить его до конца, то есть до Омска или Петропавловска, где опять повторить все эти процедуры. Так возник тут, среди степей и болот, большой железнодорожный узел с несколькими запасными путями, депо для ремонта паровозов и вагонов, пакгаузами, вокзалом и прочими железнодорожными службами. До войны железная дорога была единственным производственным предприятием Исилькуля; остальной люд работал в основном на сельскохозяйственных поприщах, не считая мелких служб типа больницы, школы, элеватора и магазинчиков. Но особенно колоритны были паровозные машинисты и кочегары — сплошь чёрные, чернее самого чёрного симферопольского трубочиста, они, весело скаля белые зубы и потрясая масляно-чёрными лохмотьями своих одежд, шли со станции со своими тоже густо прокопчёнными сундучками, в коих возили с собой еду и курево. На многие сотни метров по обе стороны от станции снег, кроме свежевыпавшего, был тоже чёрен от насевшей на него сажи, частиц копоти и несгоревшего угля, нередко столь крупных, что они стучали по голове и плечам как мелкий град, и всё это извергалось трубами десятков паровозов; их грохот, шипение и пронзительные гудки наполняли всю эту дымно-угольно-огненно-металлическую картину своеобразной индустриальной какофонией, к каковой, а также к крутой вони угольного дыма и пропитанных смолою шпал, мне тоже пришлось постепенно привыкать. Деваться теперь некуда, пришлось, скрепя сердце, приживаться к этому железнодорожному дымному миру, а для общения с природой выходить за город, точнее, за поселок, дабы полазить по этим скудным ландшафтам, каковые ещё год назад нагнали на меня тоску невероятную своей превеликой убогостью и однообразием.
VII. Глаза уже опытного — 14-летнего! — натуралиста жадно заскользили по травам, кустарникам, болотцам; несмотря на внешнюю безжизненность, здесь всё же обитали милые моему сердцу мелкие существа, на многих из которых я охотился даже в Крыму. Увлекшись их сбором и наблюдениями за ними, я не заметил, как медленно, но неуклонно оттаивает моя ожесточённая и израненная душонка. Все эти встречи со здешней живностью подробно описаны мною в других книгах, и повторяться здесь не буду, кроме разве тех случаев, когда без этого нельзя будет тут обойтись уж совершенно. Посёлок окружали неглубокие кочковатые болота, буквально кишащие живностью; над ними метались огромные стаи куликов, чаек, уток всех размеров — от крохотных чирков и нырков до увесистых гоголей и крякв. Вдали, где болота переходили в озёра, белели яркими мазками лебеди, коих в бинокль я насчитывал многие десятки; носились и реяли крупные птицы — кроншнепы, цапли, хищные крючконосые скопы. С другой стороны посёлка, за кладбищем, начиналась ковыльно-полынная степь с кустами жимолости, спиреи, степного миндаля, ветки которого весной покрывались сплошь ярко-розовыми цветами, что напоминало мне Крым — но там миндальные деревья были большими, а здешние кустики едва достигали колена; забегая вперед, скажу, что этот красивейший кустарник теперь в тех краях не существует — полностью вымер, по-видимому не вынесши соседства человека, его дорог, полей и прочего «преобразования» природы. Белые скелеты берёз, так испугавшие меня зимой, оделись густой пышной листвою, так что деревья эти выглядели не отталкивающе, а весьма оригинально и живо, и на ветру слитно шумели; но вот леса, составленные из этих берёз и осин с зеленовато-серыми стволами и качающимися на длинных черешках плотными листьями, были совсем маленькими — от группы в десяток деревьев до нескольких сот метров, но не более; эти перелески были разбросаны по степи как попало, и назывались они в сих равнинных краях околками. На их опушках и на полянах между ними росло великое множество земляники, которую я до того времени не пробовал и каковая мне весьма понравилась. И ещё тут росло много всяких грибов, из которых исилькульцы собирали лишь один вид — те самые грузди, которые солили в бочках для закуски под самогон, о коем зелье будет сказано в своё время; остальных грибов в те годы местные жители, как теперь это ни странно, не употребляли совсем, считая их всех погаными. Лишь потом, уже при мне, стали солить, кроме груздей, ещё и волнушки, а ещё спустя несколько лет, по примеру эвакуированных сюда жителей Европейской России, стали жарить, мариновать и сушить всю прочую съедобную грибную разность — подберёзовики (по-местному обабки), подосиновики, опята, маслята, даже коровники и сыроежки; дольше всего «держались» белые грибы боровики и шампиньоны, упорно причисляемые исилькульцами к поганкам, но вскоре «сдались» и они…
VIII. Жизнь в этих «околках» и на разнотравных луговинах, в общем-то, кипела: звонко кудахтали перепёлки, мелодичные звуки, этакого флейтового низкого тона, издавали иволги, порой мелькая пронзительно-жёлтым, отороченным чёрным, нарядом наподобие неких тропических ярких птиц (я раньше их не видывал), сухие старые деревья дробно колошматили своими но сами-до лотами разновеликие и разноцветные дятлы. Тропинки то и дело перебегали здоровенные пестрые суслики, не считая зверушек поменьше, коих иногда в зубах тащили на прокорм своим детям ласки, хорьки и горностаи; на солончаковых, вроде бы менее богатых жизнью местах вечерами носились престранные зверушки тушканчики, мелькая белой густой кисточкой на конце длинного хвостишки и столь быстро отталкивающихся от земли только задними длинными ногами наподобие кенгуру, что ног этих не было видно, и казалось, будто зверёк летит на дециметровой высоте над поверхностью почвы, покуда не нырнёт в одну из многочисленных нарытых ими нор. Нередко в кустах мелькали роскошные оранжево-золотые шубы лис, тех самых, что шли на знаменитые казахские малахаи; не раз вдали я видел стаи большущих степных птиц дроф, напоминавших мне о родном Крыме; они не подпускали человека близко, и, разбежавшись, улетали на бреющем полёте, хотя на них тут никто никогда не охотился. Охотились же, главный образом, на «косачей» — громадных чёрных тетеревов, тоже до того мною не виданных; о них я расскажу как-нибудь отдельно. И ещё били уток, засаливая их тушки в бочках на зиму наподобие вышесказанных груздей. Над всей этой пернатой и четвероногой живностью, в высоком поднебесье плавно кружили ширококрылые степные орлы; не столь огромные, но тоже величавые подорлики, скопы и канюки, для коих хищников пищи было тут более чем достаточно — в виде сусликов, хомяков, полёвок и прочей такой живности. Здесь же, в околках, вечерами выходили на свой ночной промысел огромные толстые ежи с густыми колючками, перепутанно направленными в разные стороны, жирные полосатые барсуки и многие другие вечерние и ночные жители леса и луга. Правда, сильно досаждали комары, коих в этих равнинно-болотных краях выплаживались мириады; отгонять сих кусак я наладился кострами, в каковые бросал для пущего дыму свежих веток или травы, или же нёс в руке тлеющую лепёшку сухого коровьего кизяка, дым коего, весьма приятный для обоняния, на этих гнусных комаров производил отгоняющее действие, а я напоминал дьякона, размахивающего паникадилом. Поэтому я, хоть тогда ещё не курил, всегда брал с собою в эти лесные, степные и болотные биологические походы коробку спичек. Через некоторое время заметил, что после укусов надоедливых тварей комаров шишки на коже не столь выпуклы и чешутся послабее, а потом и вовсе адаптировался, прихлопывая ладонью лишь тех комаришек, которые при самом укусе причиняли ощутимое беспокойство, последствий же на коже не оставалось, и, как ты знаешь, не остаётся до сих пор.
IX. Лесочки-околки однако довольно быстро изводились на дрова — основное топливо жителей тех времён и мест, да и на строительство; кривоватым берёзовым и осиновым стволам было далеко до сосновых, но деваться застройщикам было некуда. В целом за эти десятилетия, по моим научным прикидкам, площадь лесов этой части Западно-Сибирской низменности от топора и плуга сократилась более чем втрое; это не могло не повлиять и на водный режим местности: во многих колодцах Исилькуля на расстоянии одного-двух метров от поверхности была абсолютно пресная питьевая вода; затем грунтовые эти воды понизились и посолонели, так что для паровозных нужд пришлось тянуть водопровод от самого Иртыша за полтораста километров. Местные же воды уходили всё глубже и глубже, становясь всё более солёными и жёсткими, не пригодными ни для скотины, ни для мытья и стирки. Быстро, как бальзаковская шагрень, стала съёживаться площадь болот, озёр, стариц, и теперь эта местность, по сравнению с теми благодатными временами, сильно изменилась, ибо большие её площади стали сухими, засоленными, почти безжизненными; да иначе не могло и быть в этих суровых краях с их весьма ранимым и нежным живым покровом, сведя который вырубкой лесов и сплошной перепашкой, люди перешли тут исключительно на привозное топливо (уголь, газ), и, в значительной мере, на привозную еду. А природа тех мест, своеобразие и прелесть которой я понял и полюбил, как натуралист и естествоиспытатель, всей душой, сегодня уже практически уничтожена; спасению последних её клочков я посвящу потом многие годы своей жизни, о чём будет сказано в должном месте.
X. А тогда, в сорок первом, неизгладимое на меня впечатление стали производить величавые степные закаты, когда божественное светило, алого или расплавленно-металлического цвета, медленно скользило по линии горизонта направо, не упрятываясь под землю, а как бы сплющиваясь (потом я узнал, что это следствие рефракции — особого преломления лучей); на травы невесть откуда выпадала роса, и из неё слышались странные громкие скрипы птиц, называемых коростелями, а сверху — жутковато-таинственные крики сов, вылетевших на ночную свою охоту. Я сильно жалел, что не родился художником (думал раньше, что художником нужно только родиться, и глубоко в этом заблуждался), чтобы передать красками это своеобразное состояние природы, и молчаливо наблюдал за уходящим за пологий огромный горб земного шара густобагрового солнца, туда, где гремела ужасная война, и враг уже подступал к моему далёкому милому Крыму, где оставался мой брат Анатолий. Какой же будет его судьба, что вообще случится со мною и со всеми нами дальше? Растревоженную такими горькими мыслями душу успокаивали совершающиеся под многоголосый птичий аккомпанемент величественные, мирные, захватывающие картины привольных степных закатов, наблюдать которые я приходил сюда, за посёлок, каждый летний вечер, как глубоко верующий человек на молитву; и так я жил.
Письмо сорок седьмое: ШКОЛА
I. Август 1941 года ознаменовался изрядными для меня событиями, превесьма положительными. Первое из них заключалось в том, что у отца ничего не получилось с этими двумя его поездками на золотые прииски для испытаний и внедрения изобретённого им вибратора — сухой безводной добычи золота. Согласно одному его варианту, мы должны были сняться с этого вынужденного пункта пересадки в Исилькуле и переехать в Челябинскую область, в коей он раньше бывал, где видел своими глазами на приисках добычу золота старательскими артелями и государственными предприятиями; в другом варианте имелась в виду уже упомянутая мною Якутия с золотоноснейшей её рекою Алданом. Но, во-первых, разрешения выехать с семьёй в те иль иные края отцу, к нашей превеликой с матерью радости, не дали из-за войны эти «проклятые бюрократы», коих он дома материл нещадно; во-вторых, сколько отец ни распродавал на базаре наших домашних вещей из прибывших малой скоростью, ни на какую дорогу этих денег всё равно не хватило бы из-за бешеного роста цен, ускоряющегося по мере наступления гитлеровских войск на нашу любимую родину. Невозможность выезда из Исилькуля повлекла однако за собой другое, очень даже благое для меня обстоятельство: несмотря на категорический запрет отца учиться в школе дальше (он очень боялся, что из школы я попаду в институт, где из меня сделают бездарного инженера-бюрократа, с каковыми он сталкивался во все эти годы) я, уже повзрослевший, начхал на эти самые его запреты, и, при горячей поддержке матери, поступил-таки в восьмой класс Исилькульской средней школы-десятилетки, тогда единственной в посёлке и во всём районе. Двухэтажное кирпичное здание школы скучно-казенного вида было к началу учебного года уже занято под военный госпиталь: железнодорожные эшелоны, идущие с фронта, развозили по всей оставшейся стране раненых солдат, в том числе и в этот наш Исилькуль. А десятилетку перевели из каменной школы (каменными здесь называли кирпичные) в так называемую саманную школу, каковая находилась в другом месте посёлка; до этого она была не то четырёхлеткой, не то семилеткой, действительно саманная, приземистая, но всё же уместившая и нашего брата старшеклассников. Тут следует сказать вот о каком парадоксе. В Симферополе, одолеваемый, как ты помнишь из первых «Писем», множеством хворей, я рос весьма медленно, и в классе был самым низеньким по росту, отчего тогда сильно переживал. Здесь же, в Исилькуле, неожиданно оказалось, что я — самый высокий ученик в классе, если не во всей школе. Выходит, за год странствий с моим организмом случилось нечто такое, отчего я быстро и намного вымахал; я и раньше это замечал по теснеющей обуви, укорачивающимся рукавам и штанинам, а тут, в классе, убедился в этом совсем наглядно.
II. Сказанное явление, вкупе с накопленным уже жизненным изрядным опытом, сделало меня, который в детстве был весьма скромен, стыдлив и нелюдим, вполне нормальным юношей, по меньшей мере, равным другим. Посадка в новый класс к незнакомым ребятам и учителям, в отличие от первого класса, о чём я тебе когда-то писал, очень меня обрадовала и, несмотря на тяжёлые условия обучения, доставляла большое удовлетворение. Я взял, что называется, с места в карьер, немедля восстановив свой отличниковый статус, к немалому удивлению учителей, знающих, что даже при простом переводе ученика из одной школы в другую, производимом без перерыва, таковой ученик по успеваемости на некоторое время съезжает; когда же им, учителям, стало известно, что я вообще не учился целый год, разъезжая по стране, а стало быть безнадёжно отстал и всё забыл, горячо убеждали мать сдать меня в какой-нибудь омский или иной техникум, или определить на работу; вообще в советское время годичный пропуск школьника был недопустим по закону и придирчивый школьный директор мог бы заставить моих родителей отвечать за это дело перед судом. Но этого не случилось, и сошлись на том, что я посижу некое короткое время в восьмом классе, и, если не потяну, то до свидания, документов моих пока так и не приняли, и несколько дней я был кем-то вроде вольнослушателя.
III. Мать умоляла меня засесть за учебники, дабы вспомнить-догонять; я же заупрямился и настоял на своём, не открыв до начала учебного года ни одной в них странички. Не устроив мне ни экзаменов, ни собеседования, учителя к исходу первой недели обнаружили мои весьма выдающиеся энциклопедические способности и отменную память даже по отношению к такому, казалось бы, беспредметному и ненужному предмету, как немецкий язык, не говоря уже о прочих дисциплинах, о коих я, оказывается, просто-таки соскучился. Я угодил в тот же самый восьмой класс, в который перешла из седьмого младшая дочь дяди Димитрия Рая, что ещё более облегчило мою адаптацию. В этом классе многие учились на-отлично, в том числе и она, ну а про меня уж и говорить нечего. Усадили нас в таком же порядке, каковой у них был в прошлом году — не по успеваемости, а по росту, чтобы впереди сидящие не мешали задним видеть доску; таким образом я попал в задний левый угол, как самый долговязый, где и просидел все оставшиеся годы до окончания десятилетки.
IV. Школа, в связи с войной, сильно бедствовала, в частности, с дровами: надобно было отопить несколько круглых высоких печей-«голландок», обогревавших каждая свой класс. Дров перепадал сюда мизер, и потому в классах была поначалу просто холодина, к зиме же наступили свирепейшие морозы, так что мы учились в пальтишках, шапках и валенках, у кого таковые были; я в число подобных счастливцев ещё не вошел, так как валенки стоили больших денег. Учителю приходилось не раз прерывать урок, чтобы дать нам потолкать друг друга, потопать и побегать для согревания. Чернильницы-непроливашки в тряпочных мешочках с завязкой лучше всего было держать в карманах у тела, выставляя на парту лишь на минуты записей; заслушаешься педагога, ткнёшь пером в чернильницу, а там вместо жидкости — лёд… О том, что в стране кончилась бумага для тетрадей и что я писал на маминых французских романах промеж строк, вдобавок перевернув книгу вверх ногами — я уже тебе рассказал. Несмотря на голодуху, замерзаловку, на смертельно нависшую над Родиной опасность захвата её злобным врагом, несмотря на все эти и многие иные беды — знания, даваемые нам в этом мёрзлом убогом помещении, прочно и чётко ложились в мириады мозговых ячеек, жаждущих их восприятия, переработки и хранения; очень многие из них сохранились до сих пор, целых пятьдесят два года спустя. И думаю я порой, что тому весьма способствовал годовой «прогул» между седьмым и восьмым классом, каковой пропуск давал отдохнуть этим «школьным» ячейкам в мозгах, но до верху нагрузив другие ячейки — «бытовые», «путевые» и многие-премногие иные. Мне даже кажется, что педагогические светила рано или поздно придут именно к такой системе образования — с обязательными годичными каникулами и поездками по белу свету для, выражаясь словами гоголевского Чичикова, «познания всякого рода мест», что не изучишь в самой богатой и блистательной гимназии. Невзгоды при этом терпеть, наверное, не обязательно, а повидать мир, людей, города, деревни, дороги — очень даже полезно, и именно в таком возрасте.
V. Забыл ещё упомянуть тебе об одном событии, имевшем место как раз в первый день моего обучения в восьмом классе исилькульской школы. Именно в этот же день, 1 сентября 1941 года, отец получил письмо из Ташкента насчёт Узбекзолоторедмета и липового жульнического «прииска» в Солдатском Нижне-Чирчикского района, о каковых неприглядных делах я рассказал тебе в «среднеазиатской» серии своих писем. Точнее, это была копия письма главного прокурора Узбекской ССР Центральному Комитету ВКП(б): мол в результате тщательной проверки по жалобе тов. Гребенникова СИ. абсолютно никаких «злоупотреблений с золотом не обнаружено». Отца это дико обозлило и даже взбесило, ибо было совершеннейшею неправдою — ангренская «золотая» мафия, как следовало из сказанной бумаги, имела высочайшее прикрытие, и, наверное, долго ещё ворочала своими прегнусными преступными делишками, нам, конечно, уже неведомыми. Но, как говорится, нет худа без добра, и благодаря всей этой нехорошей заварухе я оказался за школьною партой, что было очень даже замечательно.
Письмо сорок восьмое: ВЫКОВЫРЕННЫЕ
I. А потом в тихий, оглашаемый только привычными паровозными гудками, глухой посёлочек, хлынул с запада эшелонами превеликий поток людей. Это были семьи, согнанные с разрушенных и захваченных врагом городов европейской части страны, и тех, к которым враг подступал, в том числе священных для всех нас Москвы и Ленинграда. Прибытие их нагоняло на меня тоску: эвакуируют москвичей — значит столица будет сдана, а коли так, то это конец стране и всем нам. Однако местные жители повели себя по отношению к этим несчастным обездоленным людям, чьи мужья и отцы сражались на фронте или уже сложили там головы, с невероятной, по моему суждению, неприязнью и отчуждением. Дело было в том, что сказанных людей, которые пережили великие страхи и муки, потеряли своих близких, кров над головой и многое другое, власти расселяли вот в этом нашем глубоком тылу по тем домам и семьям, у коих то позволяла сделать какая-никакая жилплощадь, и это было справедливейшим решением, рассчитанным также и на то, что местные жители с пониманием отнесутся к этим несчастным и приютят изгнанников; но какое там! У хозяев здешних саманных, осиновых и глинобитных хором, до коих так и не дошёл весь ужас происходящего на западе, — зарождалось некое бесчеловечное зло: как это так, приводит милиционер или райкомовец некую измождённую женщину с детишками и узелком пожиток, и приказывает: вот они мол жить будут тут у вас, не смейте их обижать, не вздумайте выгнать; но как же это, думают хозяева — поселяют к нам каких-то приезжих, да ещё бесплатно; не они ведь строили-обихаживали этот дом, а на готовенькое со всей своей оравой, в чистоту да в тепло… Поскольку райкомовцу ответить отказом нельзя, ибо угодишь за решётку лет на десяток, да ещё домишко-скотину-добро конфискуют, то всё зло вымещалось на этих разнесчастных квартирантах. Чего только они, бедные, не наслышались: понаехали мол тут на дармовое; зря вас там всех Гитлер не разбомбил, и так далее и тому подобное. А соберутся три-четыре хозяйки, да как начнут мыть бедные кости своих этих поселенцев — мерзко на душе делается и гадко. Моя мол и ведро воды из колодца достать не умеет, а принесёт — весь пол оплещет; а моя мол в бумажки какие-то уткнулась да всё ревёт, бездельница; да что там ваши, когда моя вообще когда говорит, то и слова не разберёшь, может даже нерусская какая; передохли бы они скорее со своими щенятами — нам самим скоро жрать из-за них нечего будет. А у самих подпол под самую крышку отборной картошкой засыпан, в сенях замороженная туша свиньи или тёлки, там же несколько мешков с тяжёлыми толстыми бело-жёлтыми дисками замороженного молока, мука, крупа и многое иное; и это не считая двух ежедневных вёдер свежего парного молока, из коих «этим дармоедам» не давалось ни стакана — половину на базар, остальное через сепаратор (а таковой был тут почти в каждом доме), затем сбить сливки в масло, громадный ком коего тоже дожидается базарного дня; а в кладовке ещё висят вниз головой огромные кочаны капусты, горами лежат толстенные морковины и свёклины; кадки полны огурцами, грибами, солёной дичиной; клети с сушёной ягодой, запасами гороха; жбаны с мёдом, громадные бутыли с самогоном. Не для того мол всё это готовилось, не для приезжих нищих дармоедов; пусть спасибо скажут мол за то, что дают им, проклятущим и надоевшим хуже горькой редьки, спать в тепле на полу на кухне; и когда им только конец придёт или лихоманка какая приберёт!..
II. Слово «беженцы», модное сейчас, тогда почему-то власти применять избегали, назвав этих несчастных труднопроизносимым для простолюдья термином «эвакуированные»; обозлённые на таковых исилькульские хозяйки переделали это слово на «выковыренные» — и откуда мол вас, дармоедов проклятущих, выковыряли да привезли тут на нашу голову. Беженцы — а это были лишь женщины да детишки, изредка глубокие старики, рады были помочь-угодить хозяевам, чтобы хоть как-то умерить их зловредность; но те поручали им самые тяжкие и гнусные работы, каковые только можно было для дома или огорода придумать, и которые они, бедняги, выполняли под проклятия и понукания своих властителей, порой весьма жестоких и самодурствующих. Тёте Наде с дядей Димитрием удалось отвертеться от «выковыренных», которых чуть было к ним не поселили, ибо по бумагам мы у них не значились и не были прописаны, так как собирались в Крым (или в Якутию, или на Урал); но, несмотря на то, что мы уже преизрядно надоели своим сказанным родственникам, они срочно прописали нас у себя, дабы к ним принудительно не поселили беженцев; впрочем, вскоре из Литвы приехала самая старшая их дочь Клавдия с двумя маленькими детишками: её муж, лейтенант-пограничник, погиб в самом начале германского к нам вторжения; о дальнейшей судьбе этой и иной своей родни по отцовской линии я расскажу как-нибудь после, вспомнив самое интересное. Клавдия вернулась к родным — а каково было другим эвакуированным! Я не хотел бы обидеть здесь поголовно всех тех хозяев, к которым подселили всех этих несчастных «выковыренных», так как несомненно рассказанное невежественное предубеждение не могло быть тут всеобщим, и уверен, что среди хозяев были, несомненно, и человечные, и жалостливые; к глубокому однако огорчению, в те поры и в тех краях мне лично таковых не попадалось, наверное благодаря неким случайностям, хотя мне приходилось иметь дело со многими людьми и бывать во многих жилищах, куда были поселены властями эти самые обиженные злою судьбою и людьми обездоленные беженцы. Единственное мне известное место, где их не корили и не унижали, считая за равных — это наш школьный класс…
III. Как бы то ни было, эвакуированные привнесли в эти дальние степные сибирско-казахстанские края немало зёрен культуры. Перечислять их все я тут не стану, вот лишь один, весьма малый, штрих. Когда мы приехали сюда, тут не пользовались не только туалетной бумагой, о существовании коей и не подозревали, но и таким широко распространённым всесоюзным её заменителем, как газеты. В предыдущих недавних к тебе письмах я рассказал об отхожих местах обитателей здешних землянок и изб: естественные эти нужды справлялись во дворе прямо за углом жилища или сарая; никаких подтирочных бумажек тут не замечаюсь, что меня немало удивило. После я узнал (и случайно увидел), что делается это куда более просто — пальцем, каковой затем обтирается о стену, а в конце процедуры — о полу одежды; мытья рук за этим большей частью не следовало. До этого же я долго не мог сообразить, что означают коричневые засохшие штрихи-мазки на стенах за углами почти всех халуп. Лишь когда сказанные фекальные «натюрморты» исилькульцев москвичи и ленинградцы стали разнообразить комками использованной газетной бумаги, упомянутая премерзкая «стенопись» заметно приубавилась, а потом сошла почти на-нет. Прошу у читателя прощения за этакое моё дотошное описание разных мерзейших дел подобных только что сказанному, но я думаю, что о нравах-обычаях наших предшественников, населявших в сороковые годы широкие просторы Западной Сибири, полезно будет знать не только историкам и этнографам.
Письмо сорок девятое: О НЕКОЕЙ КНИГЕ
I. Дражайший мой внук, случилось так, что написание этого письма к тебе совпало по времени с желанием поздравить с 60-летним юбилеем досточтимого директора одного из известных в моё время, сибирских издательств, и я совмещу два этих полезных дела, дабы экземпляр данного письма передать 6 августа 1993 года названному юбиляру, который, будучи знатоком дел книжных, станет первым читателем этой главы, за что ты на меня, думаю, не обидишься, равно как и на то, что ненадолго прерву хронологичность своих сибирских воспоминаний для этого отступления (между нами: таким писательским способом я хочу хоть немного отвести душу и отыграться за то, что этот сказанный деятель целых три года водил меня за нос с изданием одной из моих богатейших книг, но недостойно обманул; надеюсь рассказать наиподробнейше о нём в следующем томе, а письмо сие я передал сказанному, конечно же, без этих вот строчек, что в скобках. Да ещё и облёк письмо то в красивую нарисованную мною, со всякими нарочито подхалимскими изящными арабесками, поздравительную обложку).
II. Но ближе к делу: современник великого Микеланджело Буонаротти, скульптор, медальер и ювелир Бенвенуто Челлини, которого я упомянул в главе «Глаза» книги «Мой удивительный мир» (Новосибирское книжное издательство, 1983 г.), потому что он посчитал себя осенённым некоим божественным даром, увидев вокруг тени своей головы на росистой траве светлое радужное сияние, в то время как каждый сможет увидеть такой нимб ранним утром на простой пашне, комочки коей в этом месте, у головы, отбрасывают наименьшие видимые тени и оттого здесь получается самое светлое место, а на росистой траве ещё и радужное, что я вам, своим ученикам, показывал не раз в поле. Так вот тот самый Бенвенуто мне как скульптор не очень нравился, ибо изваяния его, в том числе знаменитый «Персей», были излишне, на мой взгляд, вычурными, перегруженными деталями и оттого дробными. Зато различного рода подробности, изображённые им при написании книги «Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции», сделали её настолько своеобразной и интересной, что я, будучи ещё ребёнком, а дело было ещё в Симферополе, — так вот, названную книгу, изданную в СССР в 1931 году и приобретённую отцом (он имел, как ты уже знаешь, высокий литературный вкус и постоянно покупал и старые книги у букинистов, и новые в магазинах), я «проглотил» за считанные дни, и потом ещё перечитывал, так как сразу же очень хорошо представил себе по подробнейшему этому описанию весь дух и романтизм той давней эпохи, хотя многого ещё не понимал. Столь глубокому следу в моей душе моей это произведение оставило именно документальным описанием всех этих подробностей странной мятежной судьбы автора, его неуживчивого, порой скандального и задиристого характера, его трудолюбивости, но, главное, исключительной честности и правдивости всего описанного, вплоть до собственных плотских утех со своими натурщицами.
III. Сказанный автор, как впрочем и другие замечательные художники Возрождения, не только не считал за грех, а наоборот, почитал великой и священной обязанностью учиться у древних античных ваятелей; ценители этих художеств, заказчики всякого рода от просто знатных людей до кардиналов, пап и королей, были очень сведущими в искусствах (в отличие от всех нынешних наших правителей и их царедворцев), и высшей наградой для ваятеля была их оценка «почти как у древних», а если было сказано в том духе, что сработанное и вовсе не отличимо от произведений тех самых древних, то это означало некую сверхгениальность художника, дарованную свыше. Потому немудрено, что при виде светлого нимба вокруг тени своей головы сказанный автор лишь подтвердил эту свою гениальность, уже провозглашённую его высокообразованными правителями (я ещё раз повторю, что Провидение не ниспослало на наших нынешних горе-властителей, выходцев из обкомов, сей необходимейший для власть предержащих дар, отчего и не произошло то, что очень бы хотел предречь некий писатель, уже наш соотечественник, когда он провозгласил, что мол Красота спасёт Мир). В значительной мере благодаря именно названной книге Челлини, переведённой на русский мастерски (а может даже гениально, но я не знаю итальянского, чтобы сравнить) ленинградцем Михаилом Лозинским, тем самым, замечательный перевод которого «Божественной комедии» божественного же Данте был прочитан русскими, а также всеми теми читателями нашей огромной многонациональной страны, знавшими русский (ну кто теперь, в эпоху разрушения книжного дела и всего государства, переведёт Данте на чеченский, или киргизский, или «друг-степей-калмыцкий» и издаст его у себя?), — так вот книга та, каковую я вспомнил на старости лет, оказывается, в числе других гениальных книг учила меня учиться у древних, то есть у предшественников, чего я не только не гнушался всю свою жизнь, но и почитал за великую честь, а многим просто подражал, о чём я писал тебе раньше.
IV. И в этих вот «Письмах», задача коих — правдиво, подробно и интересно запечатлеть жизнь и дух эпох, в коих я жил, мест, где я был, людей, которых я знал, их обычаев, привычек, взаимоотношений и всего прочего немаловажного, — рука вдруг повела моё перо, а точнее шариковую авторучку, совсем не так, как писались ею же мои предыдущие произведения, в том числе первый том «Писем». Это из пятидесятисемилетних глубин детства выплыла названная книга пятисотлетней давности, маньеристский стиль и слог коей, как мне вдруг открылось, очень подходил бы именно к этому вот моему сочинению, и я не преминул воспользоваться этой формой повествования в той мере, что удерживалась в моей, уже угасающей, памяти. А хорошо ли это получилось иль плохо, судить тебе дорогой мой внук, и другие мои читатели, если когда-нибудь таковые у меня будут. Я тут же, в эти секунды, что пишу, ставлю вдруг над собой небывалый эксперимент: переношусь аж на пятьсот лет вперёд, превратясь притом мысленно в некоего итальянца средней, как и я, руки, и начинаю читать переведённые кем-то на итальянский «Письма внуку» какого-то там россиянина Гребенникова, родившегося в древнейшем городе Неаполе Скифском (ныне — Симферополь) и написавшего свои «письма» в далёкой неведомой Сибири пятьсот лет тому назад; к сожалению, как я своё воображение ни напрягаю, ничего у меня не выходит, и эксперимент этот не заканчивается ничем, а стало быть срывается. Неужто это признак того, что я взял неверный, чужой и чуждый нашему языку и нашим книгам ключ, и это сочинение моё так и не увидит света по сказанной причине? Вот и одолела меня превеликая грусть, когда я так поразмыслил, дорогой мой внук, но перо это остановить я не имею права, пока жив, а переделывать весь этот том в угоду редакторишкам и книгоиздателям, с их ножницами и лощилами, не буду. О некоторых из этих деятелей, среди коих есть весьма примечательные, я напишу тебе отдельно; а на любую переделку моих этих к тебе «Писем» у меня уже нет ни времени, ни охоты. И если всё тут описанное окажется изложенным хоть и правдиво, но громоздко и плохо в литературном смысле — судить о новых направлениях своего творчества я сам один могу лишь в редких случаях, и то лишь в области изобразительных художеств, — всё равно, дорогой мой внук, береги эту рукопись для потомков, коим накажи, чтобы они её тоже сберегли и передали своим детям, которые, как очень хотелось бы думать, будут жить, в отличие от нас, в наидостойнейшее время, когда всякого рода художества, как в эпоху великого Возрождения, будут цениться и поощряться не только королями, папами и герцогами, а и простолюдинами.
V. Что же касается лично тебя, то очень советую найти в библиотеках названную книгу знаменитого флорентийца (что может быть, будет нелегко сделать: в переведённом виде она, как я уже сказал, была издана в СССР в 1931 году), и прочесть её: она тебя многому научит. Впрочем, то же самое можно сказать о многих других талантливых книгах древних, да и не только древних. Перечень их, если бы я все их припомнил и привёл, был бы очень велик и занял бы тут много места; а вот что могу сказать, то он никак или почти никак не совпал бы с теми списками литературы, которые разные дипломированные учителишки с академическими знаниями и оторванные от жизни титулованные методисты печатают в своих порою глупейших и нудных наставлениях и рекомендациях для повышения якобы уровня школьников, студентов, аспирантов через разные там институты усовершенствования учителей и прочие конторы, и рекомендуемую ими нуднятину и схоластику, называемую классикой (кроме, конечно, произведений гениальных, коих тоже немало), если кто и долбил прилежно, то всё это повылетело из головы тех, кто вместо энциклопедически мыслящих интеллектуалов, в коих их прочили, превратился в тупых чиновников, хапуг, спекулянтов и ярыжников.
VI. Всем власть предержащим и высоковельможным я бы советовал учиться многому у древних, особенно их высочайшей любви к наукам и художествам, и достойному их пониманию, как то было в эпоху Высокого Возрождения — эру подлинного гуманизма, демократии и взаимоуважения. Но многим этим недавним обкомовцам не понять сказанного, увы, никогда, потому что у них воспиталось и развилось то свойство, или недостаток, или болезнь, что я называю узколобостью или интеллектуальной слепотой. В частности, это выражается в том, что где-то на взлёте своей карьеры вроде бы нормальный до этого человек вдруг перестаёт видеть и сопереживать человеческие (и любых других живых существ) страдания; ещё один грозный симптом этой хвори: где-то в это же время он, незаметно для себя, перестаёт видеть, чувствовать и понимать Прекрасное — природное ли, рукотворное ли, и, если увешивает свои апартаменты и шикарные дачи картинами талантливых художников, в том числе древних, то это для шику и показухи, а не для собственного созерцания. Вкус владельца сих коллекций может быть при том довольно высоким, и он в состоянии отличить пусть даже заумную, но гениальную вещь от ремесленной поделки, потому что в своё время получил какое-никакое приличное образование и воспитание, и, когда стал богатым властителем, этот вкус остался, но чувство, само ощущение Прекрасного исчезли, будучи ослино вытесненными другими, низменными инстинктами, неизбежными при таких метаморфозах. Я бы считал для себя оскорбительным, если любые из моих произведений — живописных, графических, оптических, технических, литературных — находились бы в коллекциях подобных великих или богатых бездарей «для престижа», а предпочёл бы, чтобы их видело и читало как можно большее количество простолюдинов, особенно молодых, для чего и стараюсь поместить всё это в некоем музейчике, который, как тебе известно, пытаюсь создать и узаконить, обеспечив его средствами и гарантиями того, что всё это сохранится и в то же время будет широко доступно людям; если я не успею этого добиться, то поручаю это тебе, мой дорогой внук. Именно поэтому я не уступал, даже за приличные деньги, некоторые из своих анималистических и иных произведений, каковые время от времени просили меня продать состоятельные люди; да и разрознять коллекцию — значит её обеднить, и, в конце концов, погубить. Другое дело книга, если её удастся издать когда-нибудь многотиражно: чем шире она будет рассеяна по белу свету, тем лучше. Знал ли сказанный флорентийский маэстро, что его автобиография, где названы поимённо не только достойнейшие люди, но и мелкие мерзавцы и тупицы, коих сей гениальный автор тоже в некотором роде обессмертил, будет высоко оценённой одним из читателей через полтысячи лет в некоей далёкой, холодной Сибири, и послужит ему ключом к написанию одного из томов своего документального, тоже автобиографического, романа? Извини, мой друг, за многословность; на сём и кончаю это к тебе письмо, писанное, как и большинство предыдущих, из-за бессонницы и моих треклятых хворей, глухой ночью, а закончено ранним утром 19 июля 1993 года, в понедельник.
Письмо пятидесятое: Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.017 сек.) |