|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ЗВЁЗДНОЕ ВЕЛИКОЛЕПИЕ
I. Ты уже знаешь, мой дорогой внук Андрюша, что я всю жизнь любил возиться с оптикой. Ещё в детстве мастерил неплохие штативные лупы, проекторы, освещаемые керосиновой лампой, а вскоре и микроскопы. Не бросал это дело и в Исилькуле, тем более что оптических разных стекол мне тут перепадало даже больше: с фронта гнали на восток в Кузбасс на переплавку битую немецкую и нашу технику, обследуемую на станциях ребятнёй, несмотря на бдение часовых, с целью изыскания полезных предметов в виде гильз, а то и заряженных патронов и даже снарядов (несколько пацанов в клочья разнесло «добытой» так противотанковой миной). Я же отвинчивал что мог от оптических прицелов орудий и других узлов, непонятных, но имевших линзы, призмы и другую оптику; у меня накопился целый сундучок этих ценнейших трофеев. Однажды я смастерил зрительную трубу с увеличением (т. е. приближением) за сто раз; получился неказистый, но вполне годный телескоп. Точность установки его объектива требовалось отработать по точечному источнику света, каковыми, являются в природе лишь звёзды. Вечером навёл своё это изделие на незнакомую мне яркую зеленовато-белую звёздочку, видневшуюся на юге; вместо штатива пока использовал невысокую кривоватую земляную крышу сарая, на каковую положил трубу и долго ловил в окуляр искомое светило, потому что увеличение сильное, а поле зрения — невелико; наконец, «поймал» звезду, с грехом пополам закрепил трубу, подкладывая под неё комочки глины, и увидел, что объектив сбит: звезда видится длинным эллипсом; я осторожно покрутил трубу, чтобы отметить, куда наклонить объектив, каковая операция называется юстировкой — но светлый эллипс звезды оставался в прежнем положении, отказываясь поворачиваться вместе с инструментом; что за оказия? Тогда я попытался точнее отфокусировать окуляр, в результате чего оказалось: светлый эллипс имеет ещё две темных дырочки по бокам — и тогда меня обожгла догадка: Сатурн! Светлейший диск планеты окружён знаменитым кольцом, внутри коего, по бокам от Сатурна, просвечивает тёмное небо — эти поразившие меня «дырочки»… То есть я наблюдал и переживал то же самое, как это было с величайшим из учёных мужей древности Галилеем, каковой даровитейший наблюдатель впервые оповестил мир, наведя свою трубу на это же небесное светило, что «высочайшую планету тройною наблюдал», — только разница между нашими двумя этими с ним открытиями составила 334 года; но моё ликование, уверен, было радостнее галилеевского: я был в тот момент много моложе его…
II. Ну и пошло-поехало: оттесняя учебники десятого класса и пособия по любимейшей моей энтомологии, на моём столе и книжных полках, устроенных мною в комнатке вышесказанного «дома с привидением», вырастали стопки книг по любительской и научной астрономии, звёздных атласов и карт (заметь: эти нужнейшие книги регулярно печатались даже в войну!), а в примыкавшая к дому старая сараюшка, благодаря многочисленным дырам в её земляной крыше, стала отличнейшей астрономической обсерваторией, кстати, первой в Исилькуле (и последней, во всяком разе до написания этой книги). В этой обсерватории один за другим появлялись самодельные приборы: телескоп-рефрактор с увеличением в 120 раз, с часовым механизмом, ведущим трубу точно за светилом; хитроумнейшие, моей же придумки, инструменты для наблюдений Солнца и фотографирования его пятен; прибор для фотосъёмок Луны; три самодельных, же кометоискателя (короткофокусные светосильные трубы с широким полем зрения), приспособления для наблюдений метеоров и много всяких других причиндалов. Не так давно я был приятно удивлён: эти мои юношеские наблюдения, метеоров — звёздные карты с нанесёнными на них «падающими звёздами», при моих же наиподробнейших описаниях сейчас служат, как мне любезнейше сообщил нижегородский досточтимый астроном Станислав Григорьевич Кулагин, «классическими образцами для начинающих любителей». Небо затягивало меня стремительно, страстно, не давая передышки; нет на небесах всей нашей превеликой Вселенной (кроме южного, невидимого от нас, «пятачка») ни одного квадратного градуса, куда бы не был направлен объектив моих нехитрых приборов. Спутники Юпитера, лунные кратеры, солнечные пятна и факелы, двойные и переменные звёзды, туманности и кометы, зодиакальный свет и метеоры, болиды и телеметеоры (слабые, видимые только в телескоп), полярные сияния и затмения Солнца — все эти события и объекты, каковые являли чудеснейшее божественное зрелище, быстро перестроили моё мировоззрение, и с тех давних пор я мыслю некими вот такими космическими категориями, кои заставляют ещё больше беречь нашу крохотную, но уникальнейшую планетку — обитель Жизни.
III. Добытое в течение долгих ночей я отсылал в астрономические обсерватории, откуда, в свою очередь, получал ценные советы, книги, таблицы. Из Москвы, Казани, Ашхабада, Горького, Сталинабада (последние три теперь зовутся Ашгабат, Нижний Новгород, Душанбе) приходили ко мне в Исилькуль письма крупных астрофизиков, журналы, инструкции. Первая моя научная публикация называлась «Радиант метеорного потока Лирид» — плод многих бессонных ночей с непрерывнейшим, до утра, глядением в окуляр; сказанная статья была напечатана в № 56 «Астрономического циркуляра Академии наук СССР» за 1946 год. Первая же выставка, где экспонировались мои рисунки, была не художественная, не биологическая, а астрономическая — в Московском планетарии в 1947 году; посвящалась она 25-летию Коллектива наблюдателей Московского отделения ВАГО — Всесоюзного астрономо-геодезического общества (ныне, к глубочайшему сожалению, разогнанного — как, впрочем, и сама Академия наук СССР). Рядом с материалами по истории этого коллектива там выставили шесть рисунков участков Луны, сделанных мною в Исилькуле в «обсерватории № 1» (вскоре опишу и вторую) в самодельный свой телескоп чёрным карандашом, весьма добросовестных и точных; тут, впрочем, замечу, что когда открылась сказанная выставка, я уже сидел за решёткою; устроители выставки о том не знали, иначе б никогда на то не решились, ибо за то их самих пересадили бы. Своими небесными открытиями я очень хотел поделиться и с ближайшими земляками; набравшись храбрости, предложил районному радиоузлу цикл своих лекций о Мироздании, из коих прочитал две «Что такое Солнце» и «Луна — спутник Земли», правда, сильно волнуясь, в комнатке радиоузла, обитой сукном, в этот устрашающий микрофон; и так я жил.
IV. Об астрономах, с коими я тогда имел дела (сначала заочно, а потом лично), я напишу в нужном месте, а сейчас скажу, что, кроме честных и достославных учёных в этой священнейшей и благороднейшей из наук оказались ещё и людишки, рождения самого подлого, кои впоследствии вытолкали меня взашей; как это принято у нас говорить — плюнули в самую душу; но это будет уже потом, после моей отсидки. А сейчас расскажу о том, как у меня образовалась «обсерватория № 2». После смерти матери, то ли по просьбе отца, то ли по приказанию промартели инвалидов «Победа», в коей он работал механиком, мастерскую и жильё перевели в другую точку Исилькуля, у южной стороны базара, на перекрёстке той же улица Коминтерна (сейчас № 16) с Советской (сейчас № 43). Здесь стоял так называемый заезжий двор, или заезжий дом (примитивная гостиница, вроде ночлежки), принадлежащий той же артели. Там было две пустых комнатки, в одну из коих мы помещались сами, а в другой была устроена отцовская мастерская. Очень повезло мне со двором — он был огромным и широким, и с его середины ночами было видно звёздное небо во всём его божественном великолепии почти до горизонта, а поблизости не было светящихся окон или фонарей, мешающих наблюдениям, что весьма ценится астрономами. К тому времени, «пройдя» Солнце, Луну, планеты, многие звёздные миры, я перестал разбрасываться, сделавшись «узким» метеорщиком (о своих наблюдениях метеоров, телеметеоров и электрофонных болидов я уже писал). В период действия метеорных потоков, когда Земля пролетает сквозь «облако» мелких частиц и камешков, каковые, сгорая, мелькают на небе чаще чем обычно и вылетают из одной точки небосвода, называемой радиантом, приходилось наблюдать сказанные потоки с вечера до утра несмотря на мороз, если это происходило зимой. Для такой своеобразной работы мне пришлось сконструировать и изготовить некое специальное сидение-лежак с меняющимся углом спины и подножки, так что можно было и лежать, каковая поза наиболее удобна для метеорщиков; ещё я соорудил особый такой пульт, или столик, привязываемый к туловищу, и на этом пульте весьма аккуратно было прикреплено следующее: звёздная карта, на каковую наносились пути метеоров; разграфлённый лист, куда записывались разнообразные нулевые данные по каждому из них; часы; карандаш; устройство, освещающее пульт с кнопкой для батарейки и лампочкой, выкрашенной в тусклый цвет, дабы не ослеплять глаза сразу после записи. В нужной позе я, возлежал на этом «шезлонге», облачившись, если это была зима, не только во всю имеющуюся у меня одёжку, но и укрывшись сверху одеялом. В морозы я работал так: 25 минут наблюдений, 5 минут на согревание в комнате; но оттого, что столь часто я открывал ночью двери, отец сильно ругался: ради, какой-то никчёмной астрономии выстужать натопленное жильё!
V. А случалось и такое: вышедший ночью по малой нужде какой-нибудь обитатель заезжего дома, когда на дворе очень темно, а идти в конец двора до нужника далеко, то он мочился тут же, рядом со мною, не видя во мраке мою неподвижную полулежащую фигуру, глаза коей устремлены к далеким звёздным мирам. Одного из таких мочащихся приезжих я вынужден был невольно спугнуть, так как именно в этот момент пролетел метеор, и я включил кнопку осветительного устройства; мужик тот дёрнулся в сторону, вскрикнул, и, не доделав своё столь важное ночное дело, так что его струя описала широкую блестящую дугу, кинулся обратно в дверь сей «гостиницы». В другой раз у стенки этого же здания, шагах от меня в восьми, тоже не заметив меня в чернильной августовской темноте, устроились двое из какой-то проезжей агитбригады, остановившейся в сказанном «отеле», и очень долго совокуплялись с громким хриплым придыханием и противным чмоканьем их ставших мокрыми гениталий — а я наблюдал метеоры; хорошо, что за все долгие минуты, пока эти усердно так спаривались, не пролетел ни один метеор, и потому свой свет я не включал, втихомолку проклиная этих сказанных, которые, несомненно, творили своё гнусное действо выпивши, ибо плотский акт надолго у иных затягивается во времени именно в таком, пьяном состоянии. Тем не менее моя «обсерватория № 2» дала мне наиболее богатый наблюдательный материал по метеорам; здесь же я изобрёл и испытал простой и надежный прибор для крупного фотографирования Луны, о чем в «Бюллетене ВАГО» № 3 за 1948 год вышла моя статья; здесь же судьба мне послала великолепное захватывающее зрелище, необыкновенно величественное и грандиозное — полярное сияние 25–26 марта 1946 года, о чём в № 4 сказанного «Бюллетеня» помещена моя подробная статья с документальным рисунком. Здесь же, в этом мерзком, но широком и тёмном дворе, я наблюдал Зодиакальный свет — огромное разреженное круговое облако из метеорных тел, окружающее Солнце, и ещё наблюдал Противосияние — едва заметное свечение в той точке ночного небосвода, которая противоположна Солнцу, каковое свечение происходило оттого, что своим световым давлением наше великое светило как бы сдирает газовые и пылевые частицы с поверхности атмосферы и сдувает их в противосолнечном направлении; открыл, же первым у нашей планеты сей замечательный газово-пылевой хвост даровитый советский (пусть читатель, редактор и цензор меня извинят, но теперь, после ликвидации СССР, не знаю как назвать русского учёного, работавшего в Ашхабаде) астроном, выдающийся наблюдатель и талантливый теоретик профессор Игорь Станиславович Астапович, единственный из покровительствовавших мне астрономов, кто от меня не отвернулся после моего ареста, о чём будет сказано подробнее в нужном месте. Памяти его я посвятил книгу «Мой удивительный мир», вышедшую в Новосибирске в 1983 году; и ещё сработал я большой круглый настенный медальон с его рельефным портретом, выполненным с достовернейшим сходством, под цветную поливную глазурь. Астаповича я изобразил сидящим у телескопа; сказанный медальон, подаренный мною Всесоюзному астрономо-геодезическому обществу (ВАГО при Академии наук СССР) хранился в фондах Московского планетария: я не мог не отблагодарить хотя бы своим скромным художеством любого достойного, сделавшего мне добро или хотя бы пытавшегося таковое мне сделать; к сожалению, подарок свой сему досточтимейшему мужу мне довелось делать уже после его кончины, в 80-х годах. Будет весьма прискорбно, если, в связи с обнищанием научных и просветительских учреждений, и закрытием оттого многих из них, это мое произведеньице оттуда пропадёт; при случае, дорогой мой внук, узнай — цел ли этот мемориальный, тяжелый диск диаметром 30–35 сантиметров и толщиной с палец или больше.
VI. Ну а что касается сегодняшнего неба (прости, что я то и дело забегаю вперёд), то на планете теперь найдётся весьма немного мест с такой идеально прозрачной атмосферой, как тогда в Исилькуле, не замутнённой дымами и смогом, да ещё без подсветки ночных небес городами и заводами, что привело в негодность уже многие обсерватории мира; так, Крымская астрофизическая обсерватория, что в ложбине между горами под Бахчисараем, знаменитая тем, что именно в ней было открыто наибольшее количество малых планет, называемых астероидами, уже в 70-80-е годы стала совсем немощной и малопродуктивной оттого, что чёрными крымскими ночами из-за гор брезжат теперь две гигантские подсветки — одна из моего непомерно выросшего Симферополя, другая — от Севастополя, и ещё несколько малых — от других прибрежных городов и городишек, и стоит теперь ночами над полуостровом этакая светловатая гадкая муть. А на теперешних моих сибирских широтах вряд ли кто нынче увидит, как я когда-то в Исилькуле, Зодиакальный свет и тем более Противосияние, из-за общего промышленного помутнения атмосферы; впрочем мне, как астроному, доподлинно известно, что с тех моих сказанных времён, то есть с сороковых годов, эти два гигантских астрономических объекта никто в Омской области и не думал узреть. Впрочем, если бы меня спросили, где в Западно-Сибирской низменности лучше всего строить астрономическую обсерваторию, я без колебания бы ответил: посредине между Омском и Петропавловском-Казахстанским в тринадцати километрах к западу от Исилькуля, между «московской» автотрассой и железной дорогой, в центре четырёхугольника между селениями Лесное, Комсомольское, Юнино и Росславка, то есть рядом с моим первым в стране насекомьим заказником. Тем самым заказником, из коего ты, ещё маленький, августовской ночью девяносто третьего впервые увидел потрясающе богатейшую россыпь звёзд во весь небосвод, величественно раздваивающийся рукав Млечного Пути — нашей, но почти не познанной, Галактики, а ниже, на востоке, небольшое светлое овальное пятнышко другого, ближнего к нам мира — знаменитую туманность Андромеды, отстоящую от нас с тобою (цифры я округляю) на расстояние в 2 миллиона световых лет, а если мерить нашими земными мерками — 200 квинтиллионов километров, то есть 200 с ещё семнадцатью нулями; ты — один из немногих счастливейших обитателей нашей планеты, смогший запросто увидеть сверхдальний этот мир невооружённым своим глазом со столь преогромнейшего расстояния; очень может быть, что ты — единственный, увидевший его в столь малом восьмилетнем возрасте — благодаря своему дедушке, то есть мне, естествоиспытателю-астроному-экологу-художнику-писателю. А самое главное для меня, педагога и твоего наставника, то, что как ты мне тогда говорил, ты почувствовал и начал осмысливать величественность этого божественного бескрайнего Космоса, каковую невообразимую красоту ты ещё тогда, маленьким, назвал двумя своими замечательными словами: «Звёздное великолепие».
Письмо шестьдесят четвёртое: ОРГИЯ
I. Тебе, дорогой мой внук, да и другим читателям может подуматься, что я слишком уж часто рассказываю в этой книге о разных выпивках и всякого рода пьяницах, о каковых читать противно. Но в документальных своих воспоминаниях я дал слово изображать всё как есть правдиво, в тех пропорциях, в каковых всякого рода явления представали передо мной в течение жизни, и заглаживать что-либо я не вправе. Почему, при таком обилии пьющих людей, меня в юности окружавших, я не стал таковым же — я написал в письме 58-м («Репетитор»). А ведь иной раз, оказывается, я сам рисковал при этих и иных пьянках своею жизнью, и чудом, с большим трудом, уцелевал; все эти оргии описывать тут действительно ни к чему, расскажу лишь об одной.
II. Когда начальник нашей малярийной станции Михаил Александрович Чернятин, по окончании войны вернулся в свой Ленинград (вскоре он, впрочем, там тоже умер от пьянки), он сдал нашу станцию своей помощнице, фельдшерице Саше Петровой, о коей я уже говорил. Она, будучи тоже не местной, жила на квартире у какой-то хозяйки, снимая комнатку; по некоему случаю (праздник, именины или не помню уж и что) позвала всех нас, малярийщиков, к себе; туда же были приглашены и «вояки» из стройбата, каковой батальон, казармы коего стояли по другую сторону железной дороги в посёлке Берёзовка, строил несколько двухэтажных жилых домов в начале улицы Коммунистической (тогда — Сталина) и школу для детей железнодорожников. Стройбатовцы вообще были славными ребятами, потому как уже понюхали фронтового пороху, и когда я навещал в Берёзовке ещё одного друга по школе Яшу Ашуху, у коего было много сестёр, то к ним ходили такие вот стройбатовцы. Они рассказывали о разных своих боевых делах, фотографировали всех нас своими замечательными трофейными фотоаппаратами, зажигая ленточку магния, ослепительно вспыхивавшего, после чего от неё отходил лёгкий дымок; показывали разные диковинные трофейные безделушки. Так что стройбатовцы в обезмужиченном к концу войны Исилькуле шли, что называется, нарасхват, и сказанная Саша Петрова, моя начальница, положив глаз на какого-то из них, позвала его с друзьями на предстоящую выпивку. Было жарко, тесно, весело, дымно, «хоть топор вешай»; мутная самогонка с мерзейшим запахом сивухи лилась рекой. Тост следовал за тостом, и очень крепкий напиток тот, чуть ли не «первач», запивался менее крепкой, но более сладкой и духовитой брагою коричневого цвета; закусывали же кислою капустой и ещё не помню чем. Спели пару-другую песен, но почему-то в опрокидывании стаканов взяли весьма высокий темп: едва у тебя опустевал стакан, как виночерпий тут же наполнял его вновь до самых краёв с тем, чтобы непременно выпить его гнусное содержимое до дна, освободив посуду для последующих немедленных возлияний. Хибара та вскоре у меня поехала кругом вроде бы как карусель, и то горизонтально, то наискосок плыли и мелькали физиономии пьющих и поющих: сказанных солдат, и Саши Петровой, и Нины Белоцерковской, и смазливой Маши (не помню её фамилии), и Таси Кубриной, и Томы Волостниковой, и Нади Старинской, и ещё кого-то, ещё, ещё… Было до невозможности весело, забавно и смешно. Потом они пустились в пляс, а я, как не умеющий танцевать, сидел в уголке, остроумничая и смеясь. Стол был отсунут в сторону, ибо мешал танцам, но ещё больше мешала печь, потому как комнатка была тесной для полутора десятка, если не больше, гуляк; об угол этой печи стукался то чей-нибудь зад, то бок, и с угла того была сначала обита штукатурка, а затем сворочен один кирпич. Это вызвало всеобщий взрыв хохота и желание ещё раз поддать по той печи чьим-нибудь, из танцующих, задом, чтобы продолжить эту весёлую работу. Вскоре у печи был сворочен весь угол; танцующие, спотыкаясь о кирпичи, рассыпанные по полу, валились на остатки печи, хохотали, отчего хотелось выпить ещё и покуражиться с ещё больший размахом.
III. А потом я ничего не помню; очнулся во мраке с чувством, что умираю, и так оно и было, ибо в той самогонке, крепкой самой по себе, была ещё и дополнительная смертельная отрава — сивушные масла, каковые воняют очень мерзко и отправляют на тот свет порой даже крепких людей. Сердце, дававшее перебои, начинало останавливаться, и смертельная, дикая тоска охватывала остатки разума, каковые иногда проблёскивали. Мне, вероятно, требовалась какая-то экстренная помощь, но я не мог пошевелиться; было совершенно темно, и я с трудом, умирая, припомнил, что это после вчерашней оргии у Петровой. Тем не менее я не мог сообразить, где именно и как лежу, и почему не могу пошевелиться; уже после оказалось, что я лежал на обломках печи так, что голова была внизу, а туловище и ноги — много выше; меня придавливали к этим обломкам тела других упившихся до беспамятства, придушив меня своею тяжестью и не давая двинуться. Густо несло самогоном, блевотиной и кислой капустой; кто-то обмочился, и по остаткам печи тот ручей стёк как раз на меня. Вот опять смертельный спазм-пароксизм сжал тело, потёк в мозг и сердце, — неужели это конец? Подохнуть вот так, вверх ногами, обмоченному и облёванному, на горе из штукатурки и кирпичей, в страшной мерзости и тоске — для этого ли я родился, жил, учился? А как тогда мои звёзды? Сейчас вот опять подступает эта блевотно-самогонная мерзость к сердцу, и я, в этих гнусных и тяжких мучениях, сгину, и ничего вокруг не будет, ибо сгинет весь мир, вся Вселенная. Зачем, зачем люди завели этот дикий обычай пить заведомую сатанинскую отраву? Зачем я поддался слабости и сюда пришёл? Зачем… да что тут каяться, когда сказанная смертельно-тоскливая волна опять подбирается к сердцу, и на этот раз, похоже, возьмёт-таки своё; и так у меня было много-много раз, до самого утра, пока в оконце не забрезжил рассвет и кто-то из свалившихся зашевелился; а потом наступила не то смерть, не то долгое забытьё; очнулся я с таким же гнуснейшим чувством умирания, но уже лежащим на кровати, и надо мной склонились перепуганные Саша Петрова и Тамара Волостникова, приводящие меня в чувство шприцем с камфарой: они были медички и мало-мальски знали, что в таких смертоубийственных случаях делать.
IV. Был уже вечер следующего дня — значит я, будучи отравленным, пребывал без сознания многие часы. Гости поуходили, в комнатухе было прибрано, сказанная изломанная печь прикрыта мешковиной; окно — открыто настежь, благо это была весна. Девушки мои мне поведали, что обеспокоенный такой моей неведомой пропажею, отец пустился в поиски, и в малярийной станции ему сказали Сашин адрес, куда он и приходил; здесь его заверили, что помереть мне не дадут, ибо самое страшное уже позади, и твёрдо пообещали доставить меня домой в живом виде, что и сделали аж на третий день, ибо я болел очень тяжко. Долго мне помнилась эта пьяная самогонная сатанинская оргия со сломанной печью; казалось бы, после такого и глядеть на спиртное не станешь; однако через какое-то время у тех же Дремяцких снова не обошлось без принудительного возлияния. До чего ж однако человеческий организм живуч, ибо никакое другое животное не вынесло бы таких издевательств над своею плотью и издохло бы в отраве, а люди вот пьют, мучаются смертельно, но не бросают, а пьют снова и снова… Ну а что до Саши Петровой, то у неё, в конце концов, получилось очень даже, хорошо: Саша вышла замуж за своего того стройбатовца, официально расписавшись, и сделалась Сашей Шестёркиной; а вскоре, когда пришло указание позакрывать малярийные станции по области, ибо с малярией в Сибири было покончено, уехала со своим супругом, демобилизованным, куда-то позападнее, и больше ничего о ней я не знаю.
Письмо шестьдесят пятое: ЕЩЁ О ДРУЗЬЯХ
I. Достойнейшим же лучшим школьным другом моим по сказанному Исилькулю был и остаётся (он сейчас в Москве, я о том кратко писал) Костя Бугаев. До самых последних лет, когда из-за невероятнейшей дороговизны дальние поездки стали недоступными даже для работающего, мы съезжались превесьма часто, и, уйдя куда-нибудь на природу, разводили этакий крохотный костерок, дым от коего был слаще ладана, ибо сразу уносил нас обоих в страну далёкой, суровой и трагичной, но романтической Юности, и мы предавались этим ностальгическим воспоминаниям, конечно же, приняв, по тогдашней нашей исилькульской давней традиции, по походной рюмочке. А вспомнить у нас было что. Эти вот письма — лишь малая часть прожитого и пережитого; кроме того, есть вещи, никому, кроме двух друзей, не интересные и не понятные, а книга эта, рассчитанная на всех, уже вон как распухла. С Костей мы почти ровесники: я родился в апреле 1927-го, он — в мае. Домишко, в коем жил он, и сейчас стоит на исилькульской улице Щукина; я бывал у них весьма часто, а то и каждый день, ибо мы предпочитали делать уроки вместе; где-то раньше я уже писал тебе о том, как мы неделями браво изъяснялись только по-немецки, стараясь таким образом улучшить свои лингвистические знания. А вообще-то, как я сейчас про себя думаю, прибиваться хоть к чьим-то, пусть чужим, но семейным домашним очагам, какового очага у нас дома, по сути дела, не было, стало для меня не только отдыхом и переменой обстановки, но и необходимостью. Что я видел дома? Перебранки родителей, доходящие до скандалов и истерик, пропитавшую всё грязь слесарной мастерской, отцовское осточертевшее «меню», на каковое в голодное время грех было роптать, но мать по-прежнему, как и в Симферополе, он до керосинки с кастрюлей (плиты в мастерской не было) не допускал, да она и сама к таковой работе не стремилась, так и не научившись готовить что-нибудь даже очень простое; я тоже к кухонному искусству не был охоч (да и сейчас, как ты знаешь, не испытываю к таковому тяги), и мы питались дома только тем, что сварит отец; а готовил он пищу хоть и охотно, но почему-то крайне невкусно; в тех его супах, или заработанной нами подмороженной картошке, сваренной с кожурою, не очень отмытой, а затем толчёной на обрате (обрат — это то, что остаётся от молока после отгонки на сепараторе сливок, коим продуктом рассчитывались его заказчики за ремонты их сепараторов), нередко попадались стальные отходы иголочного нашего производства, отлетевшие в кастрюлю от наждачного круга при заточке, или готовые иголки; впрочем, об этом я уже писал. После сказанных деликатесов божественно-вкусными казались чьи-нибудь чужие, пусть даже простые, пирожки из серой муки-размола, да и что угодно другое, но домашнее, вкусное и не пригоревшее; не подумай, что я привык дармоедничать у других: наоборот, при угощениях я всякий раз испытывал большие неудобства и угрызения. Но Костина мать, маленькая старушка в чистом белом платочке, всякий раз после сделанных нами уроков звала нас к столу, где дымился замечательный домашний борщ, удивительно вкусный, какие-то печеные из теста, картошки, чеснока и ещё чего-то штуковинки, названия коих я забыл, тоже до умопомрачения аппетитные, и другая, не столь богатая, как у Дремяцких, но удивительно домашне-уютно-вкусная снедь.
II. В их домике всегда царила простая, полудеревенская, но какая-то светлая и тёплая чистота — совершеннейший контраст нашему прокопчённому жилищу-мастерской. Костина мать, в отличие от моей, была малограмотной, очень набожной, немногословной, и покормить голодного считала своим христианским долгом, а мне было чертовски неудобно почти ежедневно уписывать у Бугаевых её замечательные пирожки; но отсиживаться в углу, пока её Костя ест, она мне никак не давала; звали её Пелагеей Степановной. Несмотря на глубокую религиозность, в доме том не было ни одной иконы, потому как Костина мать была баптистской веры, а баптисты не признавали ни церквей, ни икон, и, если собирались, то где-то у кого-то дома, весьма скрыто и тайно, иначе было бы несдобровать всему семейству Бугаевых, включая школьника-комсомольца Костю, ибо сказанный баптизм преследовался много более сурово, нежели чем православие. Отец их, Константин Герасимович, работал, после фронтового ранения, ревизором в райпотребсоюзе; он был неверующим, курил; однако семья их была дружной и работящей. Двое из старших братьев Кости уже успели погибнуть на фронте в сорок первом, один — «под снегом холодной России», другой — в том же самом моём родном Чёрном море, в коем через год погибнет и мой единственный брат Толя. Фотопортрет Костиного брата поэтического красавца Николая висел у них в доме на видном и печальном месте; у него осталась вдовствующая невеста, Мария Брюховецкая, работавшая сначала где-то в райкоме, а затем, в Исилькульской типографии, где все дышали свинцовыми парами, от коих она была худа, болезненна и превесьма сильно хворала лёгкими.
III. О другой Костиной родне будет сказано в нужном месте, а здесь скажу, что Маша была человеком высокого интеллекта, исключительной мягкости и душевности, и, хотя она святейше верила не в бога, а в Сталина, была как бы земная святая, каковых и тогда-то в обществе было негусто, а теперь уж и нет вовсе. Из долгих с нею высоких и душевных разговоров (это уже будет после школы; Костя уедет во Владивосток учиться дальше) я мало что запомнил, разве что каламбурную её шутку по поводу некоего увечья, полученного ею в московском вузе, когда во время демонстрации какого-то опыта, она, бедняжка, изрядно пострадала: «Лопа колбнула и кусочек глаза попал в стекло», и, увы, этот глаз перестал видеть. Она нередко читала, мне чьи-то стихи из книг, что у неё были, или просила меня прочесть что-то вслух, или про себя. Это были произведения, явно переведённые с каких-то языков на русский, наполненные какой-то странною тоской и изяществом, трудно пересказуемыми. В этих же книгах были и другие, понятные мне стихи, но я читал их не вслух, а тихонько, про-себя — о неких натуралистических ужасах, описанных с подробностями, но весьма талантливо. Например, было стихотворение о том, как моряки, от безделья и зла, ловят огромных вольных птиц альбатросов, каковые не могут уже взлететь с палубы из-за своих чересчур длинных крыльев, а жестокие мерзавцы и садисты мучают этих небожителей, теперь их пленников, заставляют дышать их своим вонючим табачным дымом, вдуваемым в клюв, и гордые птицы гибнут в невероятных мучениях. Или: «Безглавый женский труп струит на одеяло багровую живую кровь, и белая постель её уже впитала…» Или вдруг увиденную поэтом виселицу с трупом, с жадностью пожираемым вороньём, так что «кишки прорвались вон и вытекли на бёдра». Или, как автор, уменьшившись многократно и попав на тело некоей женщины-гиганта, наслаждается тенью у подножия её сверхогромных грудей, и любит «проползать по уклону её исполинских колен». Или стихотворение, в коем с большим искусным смаком описана падаль, дохлая лошадь, которая «бесстыдно, брюхом вверх, лежала у дороги, зловонный выделяя гной», и шевелилась от превеликого множества червей, каковые, в конце стихотворения, должны впоследствии неизбежно съесть и прелестную спутницу автора, когда она тоже умрет, и пожирать её будут не просто по-червячьи, а этак со смаком, «целуя». Меня, который был хорошо знаком с подобными объектами как натуралист, собиравший именно на падали насекомых, порой наикрасивейших, отнюдь не тошнило от этих стихов; наоборот, я сразу уловил в них некую своеобразную красоту, как бы эстетику смерти и её смердящих предметов. Судить обо всём этом я сейчас не могу, ибо книги мне те больше не попадались, авторов тех стихов я не помню; а если попадутся тебе, дорогой мой внук — поизучай их повнимательней: быть может, «что-то» в них есть кроме червей, падали, могил, гробов и мучимых людьми прекрасных птиц? Прости, что меня занесло далеко от предмета рассказа! От типографской туберкулёзной чахотки Маша Брюховецкая медленного неуклонно угасала, приняв смерть, ещё совсем молоденькой, тихо и безропотно, и случится это уже в сорок пятом году.
IV. У Бугаевых была корова, огород и славный пёс Дружок, каковой был хотя и цепным, однако по отношению ко мне оправдывал своё имя: когда я отворял засов их калитки, перекинув руку по ту её сторону, во двор, Дружок кидался было к калитке с лаем, лязгая своею цепью и устрашающе скрежеща верхним её кольцом на проволоке, пересекавшей двор, но тут же, узнав меня, смолкал, виновато вилял хвостом, а я трепал мохнатую его шерсть на загривке; кроме хозяев и меня, никого из посторонних во двор он не пропускал; удивительно то, что тот цепной, но милый пёс, может даже не вспоминаемый хозяином, до сих пор иногда видится мне во сне. Костя был, в отличие от меня, хорошо развит физически, колол дрова, возил во двор тяжелые баки с водой — летом не тележке, зимой на санях, чистил коровий хлев, и ещё успевал набегаться на лыжах, чему я искренно завидовал; дело ещё и в том, что он был коренным сибиряком, родившимся недалеко от этого Исилькуля, только в другом районе, о каковых местах надеюсь рассказать в своё время. Ну а в классе он был у нас не только самым начитанным и развитым даже среди отличников, но и самым красивым — правильные черты лица, голубые большие глаза, тёмно-русые волосы крутыми тугими волнами; сказанные свои превосходные качества он и сам высоко ценил, подражая неким литературным героям, отчего носил горделивую кличку «Печорин», в отличие от моего, несколько дурашливого прозвища «профессор Дроссельфорд». Все как одна наши девчонки были от Кости без ума, ибо такого красавца, энциклопедического умницу и гордеца было не сыскать во всей нашей школе. У Кости был серьёзный романишко и со сказанной где-то выше моей кузиной Раей Гребенниковой, тоже нашей одноклассницей-отличницей, каковая была тогда весьма недурна собой; в то время как мы, старшеклассники, открыто посмеивались друг над другом по поводу амурства каждого из нас, каковые амурства были упомянуты в некоей пародийной поэмке наподобие некрасовских «В каком году — рассчитывай», помещённой в рукописном журнале «Зеркало дней», о коем было выше, — про взаимолюбовь Раисы и Кости мы боялись упомянуть даже намёком, потому как Костя Бугаев в классе считался чуть ли не божественным существом, не подлежащим не только насмешкам, но и мальчишечьей дружеской шутке. Я же в эти их амурные дела не лез просто из уважения к другу, хотя поначалу догадывался о таковых, а потом и поневоле знал многое, в частности то, что сей мой красавец Печорин и Дон Жуан однажды увлёк свою возлюбленную в очень уютный и романтичный уголок, ранее оформленный нами под корабельную рубку, которая размещалась у них на чердаке, и там, в этой рубке, они занимались утехами, каковая близость была для Раисы первою; ну да эти плотские делишки вполне природны, да и, в общем, не моё это дело; лучше вспомнить корабельную нашу рубку.
V. Мы отгородили на Костином чердаке ту дальнюю часть, которая примыкала к южному слуховому оконцу; взлезать на чердак, в смысле «все наверх!» можно было лишь по лестнице, приставляемой к дому. Большую часть чердака занимал разный хозяйственный скарб, сушащиеся овощи и тому подобное; в «рубке» же у нас лежали бухты «канатов», по стенам были развешены географические карты и морские пейзажи моей работы; я наделал макеты разных мореходных приборов типа секстантов, кои были развешены по переборкам и под кровлей, здесь же стоял здоровенный самодельный «компас»; каковой вполне нормально показывал направление на север-юг. Слуховое оконце чердака, прямоугольное, пришлось переделать, каковая работа отняла немало времени; в результате получился почти натуральный корабельный круглый иллюминатор, каковой при случае можно было «задраить» специальной крышкою. В иллюминатор тот глядеть лучше было сидя, потому как, привставши, ты неизбежно видел никакой не океан, а исилькульскую улицу с её непролазной грязищей и убогими домишками; наибольшее сходство с морем получалось в пасмурную дождливую погоду, когда от серой пелены дождя дали смазывались и слышался лишь плеск дождевых струй и капель, наполнявших весь этот серый мокрый мир, ставший от обложного нескончаемого дождя тёмным и тревожно-безысходным, хотя у нас в рубке было тепло и сухо, и тесное это помещеньице освещал «корабельный» керосиновый фонарь «летучая мышь», привносивший некий уют и уверенность в том, что наше плавание в Неизвестность все же когда-нибудь закончится с этим тоскливым, во весь океан, дождём, и в иллюминаторе нашем, сквозь сказанную дождевую пелену, наконец покажется неведомая, но долгожданная земля, озарённая лучом вдруг выглянувшего из-за туч солнца.
VI. Но дождь не унимался, снаружи темнело, и нам, двум старым морским волкам, не оставалось ничего иного как ещё раз соорудить две самокрутки и закурить, что мы и делали, отдаваясь этим морским грёзам под мерно качающимся фонарём и молча слушая плеск не то небесных, не то океанских безбрежных вод, окружающих со всех сторон наше странное судно, плывущее в Неизвестность. Каждый из нас плыл в свою страну — я в милый и родной свой Крым, который уже наши родные советские войска освободили с превеликими боями и жертвами, но я ещё не знал, кто уцелел из моих друзей и соседей, не ведал, жив иль нет мой брат Толя, которого война застала на Севастопольском судоремонтном заводе, уцелел ли Мой Дом и Улица. Окружавшее нас море было почти явно Чёрным, и сквозь темнеющую к ночи пелену дождя почему бы вскоре не показаться силуэту гурзуфского Аю-Дага, или алуштинской Кастели, или феодосийского Меганома с его огнистыми маяками, или даже всей горно-морской панорамы моей Скифо-Таврии, увенчанной по центру священной горой моего детства Чатырдагом и подчёркнутой снизу мерцанием вечерних огней прибрежных городов и маяков. У Кости мысли уносились совсем в другую сторону — на восток, к суровому Тихому океану; он никогда не видел морей и может быть потому о них мечтал посильнее моего: после школы Бугаев подаст заявление в Тихоокеанское Высшее военно-морское училище, куда успешно поступит, и будет слать мне оттуда свои восторженные письма с фотографиями, где он в тельняшке, форменке и с усами; и проучится там немного лет, и будет «ходить» в дальнюю Канаду, а приехав домой на побывку, будет показывать мне странные нездешние газеты под названием «Вестник», напечатанные на русском языке, но с некими старинными оборотами, о каких-то тамошних, совсем непонятных мне, делах-событиях. Но уже к тому времени морской романтизм, рождённый в той нашей чердачной рубке, у моего друга поиссякнет, ибо жизнь окажется совсем иною, чем нам тогда казалось, и мой Костя уйдет из той тихоокеанской «мореходки», не окончив её. Кто знает, может и верна была моряцкая давняя примета: женщина на корабле — к худу; я имею в виду нашу с Костей рубку на чердаке и сказанную его подружку, сюда им приводимую? Как бы то ни было, мой друг перейдёт на совсем другое, военно-юридическое поприще, и станет обучаться в Свердловском юридическом институте, после коего сделается военследователем, а затем и военпрокурором в чине полковника. Но это будет многие-премногие годы спустя, а пока мы, вовсе не зная и не ведая наших судеб, плывем в нашей чердачно-океанской рубке, под заунывное хлюпанье исилькульского вечернего обложного дождя, в некие романтические тревожные дали; без отрыва от этих мечтаний я думаю о других своих друзьях, крымских и здешних, сравниваю их, сопоставляю; мысленно сажу их в нашу рубку и тут же отбраковываю, «списав на берег»…
VII. Любой из одноклассников осмеял бы наши эти тайные игрушки, и, может быть, правильно бы сделал; разве только рассказанный выше острослов Игорь Дремяцкий оценил бы наше сооружение, но тогда в рубку следовало бы закатить бочку с ромом, а нам уподобиться пьянчуге капитану Флинту и его подручным; «сухой закон» соблюдался нами тут хотя и негласно, но весьма строго, в значительной мере и потому, что Костя не просто любил, а обожествлял свою мать, и никогда не допустил бы, чтобы она увидела его, школьника, в этаком подвыпившем виде, почему, кроме табаку, мы здесь, в рубке, ничего такого не употребляли, да и не нуждались в том нисколько (это не касалось всех пространств вне рубки). Сравнивал я своего друга и с соседями по улице, например с Володей Каченюком, чей дом стоял рядом с нашим жилищем-мастерской. Парень из простецкой семьи, окончивший лишь семилетку (а может и меньше), мастеровитый на все руки, работящий, и, как водится среди простолюдинов, матерщинник, он был желанным гостем отцовской мастерской на предмет что-нибудь этакое по слесарничать, помочь, вскопать «за так» наш огромадный, соток на 20, огород, что нам, Гребенниковым, неумехам и хлипким, было не под силу, а он проделывал это быстро и играючись. Я затеял как-то самодельный пистолет; начал с того, что, взял пострелять у ранее сказанного Лёши Севастьянова одну из двух его «малопулек», как назывались мелкокалиберные спортивные винтовки «ТОЗ», держать которые, как ни странно, разрешалось даже в то военное строжайшее время, и посчитав, что от длиннющего винтовочного ствола не убудет, ежели я отпилю от него сантиметров этак восемь, сие и сотворил; следовало перенести на новое место и прицельную колодку с мушкой, выпилив это место в стволе, что я и сделал; затем надо было пристрелять винтовку, чтоб она не мазала, и закончить эту часть работы тем, чтобы тщательно заворонить следы своих слесарных действ, в результате чего возвращённая хозяину винтовка смотрелась, да и работала, вполне нормально; лишь через долгое время Лёша, поставив две своих малопульки рядом, подивился разнице в длине их стволов, причину коей разницы я ему тут же и объяснил, и он на меня нисколько не осердился, а наоборот, выразил восхищение моим слесарно-оружейным талантом. А отрезанный мною стволик с внутренней заводской нарезкою стал основой изобретённого мною пистолетишки с рассверленным патронником, бойком, ударником, спусковым крючком и прочими иными деталями. Было лишь два неудобства: огромная тяжесть изделия, так что штаны с пистолетиком в кармане сползали вниз даже со стянутым туго ремнём; после каждого выстрела отстрелянную гильзу приходилось выбрасывать некоим шомпольчиком, прилаженным сбоку к сему оружию, ибо выбрасыватель ввиду его сложности сделать мне не удалось; во всех этих работах очень помогал сказанный сосед Володя. Испытывал пистолет я в своей «комнатке с привидениями», стреляя в толстую доску-колоду; помещеньице наполнялось сизым едким дымом, а почти полуторадюймовая доска иной раз пробивалась насквозь. Дело закончилось тем, что отец, узнав про моё это изобретение и найдя его, разбил его кувалдой, а в ствол намертво загнал штырь, к великому расстройству и меня, и Володи.
VIII. Но в этом письме я хотел повести речь не столь о слесарстве, сколь о друзьях; со сказанным Володей поехал я как-то на телеге, влекомой пёстрым бычком, за сеном, на север в сторону Медвежки, где у них была сенокосная делянка, и он пригласил меня с собой. Когда мы ехали обратно, забравшись на копну, каковое сено, чтобы оно плотно держалось, было притянуто с помощью верёвки длинной жердью, называемой бостриком; это делало путешествие весьма удобным, ибо совершенно не трясло, даже когда лежишь и глазеешь в небо, где летают всякие птицы. По сторонам тоже виднелись разные интересные картины; так, одно из коровьих стад пас маленький, лет десяти, мальчонка, гарцевавший на громадном чёрном бугае, каковое страшное животное, скакавшее бодрой рысью вокруг стада и мотая своей тяжёлой большой мошонкой, слушалось малейшего движения своего повелителя, поворачивало, куда нужно, останавливалось, или снова пускалось вскачь, играя своими мощными мускулами и наставив вперёд свои страшные острые рога, а мальчишка только подпрыгивал на его широкой спине. Здесь заодно я скажу, что быком в Сибири называли вообще любого коровьего самца, кастрированного или нет; кастрацию называли выкладыванием (а быка — выложенным) — в молодости бычку вырезали из мошонки семенные железы, или яички, и оттого он рос смирнейшим и покорным рабочим животным, каковое у нас, на юге России (но не в Сибири) называлось волом, в отличие от некастрированного быка с полновесной мошонкой, называемого на юге бугаем, каковые выращивались только для оплодотворения коров, то есть для случек; это были мощные и огромные, вроде сейчас виденного, животные, нередко весьма злые и воинственные, готовые без предупреждения поднять на рога и истоптать любого, им не понравившегося, человека; но именно на таком громадном зверище, как на послушном коне, запросто гарцевал тот маленький пацан-пастушонок; его бык был наверное более чем вдвое массивным, чем корридовые стандартные бычишки; мы же ехали на выложенном молодом бычке, уже утратившем охоту и способность к бегу.
IX. Вдруг невдалеке от дороги мой приятель увидел шалаш; остановив нашего бычка, соскользнул по сену вниз, заглянул внутрь шалаша, и — возвращается к телеге с буханкой хлеба! «Держи!» — кинул находку мне; вскочив наверх, давай погонять бычка что было сил, но выложенный бык — не лошадь, и тащится своим обычным бычьим шагом. «Ты что, украл?» — спрашиваю его. «Ничего, не будут зевать!» Я был ошеломлён: величайшую ценность тех голодных лет, притом в невиданно огромной массе — полную буханку — Володька тот взял как свою, сунул в сено, а теперь хлещет кнутом быка, стараясь побыстрее удалиться от сказанного замечательного шалаша. Шалаш тот уже едва виднелся на горизонте, когда я заметил бегущую от него в нашу сторону фигурку. «Смотри, бежит за нами!» — сказал я ему. Отчаянно матерясь, Володя стал хлестать ничего не понимающего бычишку, но фигурка бежала быстрее его, и вот уже нас настигает молодая женщина, с растрепанными волосами, рыдающая и трясущаяся. «Ребятки, дорогие, отдайте мой хлеб — его я только что получила, больше есть нам дома с детишками нечего, вся надежда была на эту нашу булку, а вы её взяли!» — и снова в слёзы. Володя грубо ей ответил, что мы ничего не брали и ничего не знаем; а буханка та была им сунута глубоко в сено, и продолжал хлестать быка. Я испытывал сильнейший стыд, потрясение, превеликую мерзость, и молчал, отвернувшись и потупив голову. Бедная женщина верно поняла моё молчание и с величайшими мольбами кинулась ко мне. Тут и я, бывший хоть и невольным, но прямым соучастником этой гнусной кражи, не выдержал и высказал Володьке что-то резкое, отчего тот выматерился, выхватил из стога буханку и швырнул её той бабе; трудно описать величайшую радость и те слова благодарности, и пожелания здоровья, и то, чтоб не забрали нас на фронт, и то, чтобы будущие наши дети были живы-здоровы, и много иных замечательных похвальных слов, каковые она нам кричала вдогонку, а я со стыда готов был зарыться с головой в тот стог, дабы ничего этого не видеть и не слышать. Володька никак не мог понять того, зачем я выдал сказанной бабе столь замечательную добычу, каковую поделили бы пополам и привезли бы своим домочадцам. Но втолковывать что-нибудь на эту тему ему было бесполезно; на меня однако ж он тут же перестал дуться, а просто посчитал это за временное мое чудачество. Забегая очень далеко вперёд, скажу, что Володя, преизрядно выпиваючи, кончил от этого свой век намного раньше моего; одна из его дочерей Люба окончила по моему классу детскую художественную школу, после коей работала на местной трикотажной фабрике, обзаведясь своею семьёй. Такой вот маленький вроде бы эпизод с этой дурацкой буханкой — но зачем-то он у меня врезался в память навсегда: бегущая за нашим возом рыдающая женщина с воздетыми к нам, сидящим на верху стога, руками…
X. Однако пора перевернуть пластинку, вспомнив об ещё одной полуразрушенной при моём участии плите, но не по пьянке, как тогда у Петровых-Шестёркиных (Письмо 64-е, «Оргия»), а у Бугаевых. Сидим мы с Костей на их кухне, делаем, как всегда, уроки; и дёрнуло же кого-то из нас обратить внимание на этакое мирное мелодичное стрекотание сверчка, доносившееся откуда-то из печки, к коему стрекоту мы давно привыкли, а тут вдруг «открыли», что он де мешает нам заниматься. Используя свой энтомологический навык, я запеленговал на слух точку, откуда исходит сказанный звук, но для поимки музыканта требовалось как минимум вытащить из плиты один кирпич, что мы тут же аккуратно и сделали (Костиной мамы дома не было). Увы, виолончелист уполз ещё дальше, и, только мы хотели водворить кирпич на место и заделать следы своих этих «раскопок», да сесть за уроки — как сказанное животное опять громко застрекотало, где-то совсем уже близко, но при этом весьма предусмотрительно не показываясь из своей щели, из чего мы с другом сделали вывод, что сверчок этак преехидно нас дразнит. Пришлось вынимать ещё один кирпич, снова ждать сверчиного сигнала, по коему выходило, что надобно убрать ещё пару-другую кирпичей. Шестиногий солист нас начал уже бесить, и к приходу Костиной матери, всплеснувшей руками при виде этого разгрома, нами было разворочено уже пол-печки. Но зато вожделенная цель была достигнута: злосчастный музыкант был, наконец, пойман! Беднягу мы злорадно изжарили на керосиновой лампе, как главного и единственного виновника превеликого разгрома, что было совершенно несправедливым и тем более жестоким; думаю, что будущий следователь и прокурор понял это тоже, и тот маленький, но ранний урок сделал ему полезное; что касается меня, то ты, дорогой мой внук, которого дедушка приучил оберегать даже крохотных существ, будешь возмущён: зажарить сверчка живьём. Что ж, каюсь, зажарили… А пострадавшую печь, замесив раствор, мы быстренько и преискусно отреставрировали, тут же гладенько побелили; доучили свои уроки (правда, теперь через пень-колоду), и пошли в школу. О дальнейшей же судьбе стариннейшего своего друга и наших с ним встречах — это будет уже после моих тюрем-лагерей, страшных и проклятых, расскажу, как и о многом-премногом ином, в следующем томе этих своих к тебе «Писем».
XI. Да, вот что: в письме «Школа», что под номером 47, я забыл упомянуть, а посему упомяну здесь, о школьных наших уроках военного дела, коими командовал некий отставной солдафонствующий военрук, впрочем, весьма порою добродушный, особенно когда мы где-нибудь за Исилькулем маршировали на учебные стрельбы, из-за скудости боеприпасов большей частью символические. Во время сего бравого марша кто-нибудь из парней запевал полюбившуюся нам некую шуточную дореволюционно-белогвардейскую: «На станции одной сидел военный, обыкновенный, великий франт; по чину своему он был поручик, от дамских ручек — был генерал! Сидел он с краю, и напевая (тут был припев с некоей полупохабщиной, непечатной). На станцию на ту вошла серьезно, и грациозно, одна мадам; поручик отстегнул свою шажонку (т. е. шпагу) — и бросил деньги к её ногам! Поручик — хочет, мадам — хохочет (припев). Поручик наш был молод и отважен: за разговором мадам обнял; раздвинул ножки — трещат застежки! (припев). Подходит он совсем к заветной цели, гляжу я в щели — мадам уж нет! Поручик там лежит изнеможённый, с распухшим носом(?), и без штиблет… Погиб поручик — от дамских ручек (припев)» — одним словом, из полевых уроков военного дела — важнейшего тогда из школьных предметов! — запомнилась больше всего эта вот строевая… Поначалу наши девчонки, каковые тоже шагали в строю, краснели от сей песни, но потом попривыкали, хотя припев и один из куплетов шагали молча, а остальные места этой строевой подпевали весьма звонко; нашего же превесьма недалёкого военрука как раз эти слова приводили в мягчайшее благорасположение, и вызывали на его солдафонской физиономии этакую его искренную ослиную улыбку.
Письмо шестьдесят шестое: Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.023 сек.) |