|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ГЛАВА XL
Все виды любви, все виды воображения принимают у людей окраску одного из шести темпераментов: сангвиник, или француз, или г-н де Франкель ("Мемуары" г-жи д'Эпине); холерик, или испанец, или Лозен (Пегильен в "Мемуарах" Сен-Симона); меланхолик, или немец, или Дон Карлос Шиллера; флегматик, или голландец; нервный, или Вольтер; атлетик, или Милон Кротонский[124]. Если влияние темперамента проявляется в честолюбии, скупости, дружбе, и т. д., и т. д., то как же не проявиться ему еще сильнее в любви, в которой неизбежно присутствует физическое начало? Предположим, что все виды любви сводятся к четырем типам, которые мы установили: любовь-страсть, или Жюли д'Этанж; любовь-влечение, или галантность; любовь физическая; любовь-тщеславие (герцогиня никогда не бывает старше тридцати лет в глазах буржуа). Надо проследить эти четыре типа любви на шести разновидностях, зависящих от склада, который эти шесть темпераментов придают воображению. Тиберий лишен был безумного воображения Генриха VIII. Проследим затем все получившиеся таким путем комбинации на различных душевных складах, зависящих от образа правления и от национального характера: 1. Азиатский деспотизм, какой мы видим в Константинополе; 2. Абсолютная монархия в стиле Людовика XIV; 3. Аристократия, замаскированная хартией, или управление нацией в интересах богачей, как в Англии, в строгом согласии с правилами библейской морали; 4. Федеративная республика, или правительство в интересах всех, как в Соединенных Штатах Америки; 5. Конституционная монархия, или…; 6. Государство в состоянии революции, как, например, Испания, Португалия, Франция. Такое состояние страны, сообщающее всем сильные страсти, делает нравы естественными, разрушает всяческие нелепости, условные добродетели, глупые приличия[125], делает молодежь серьезною и заставляет ее презирать любовь-тщеславие и пренебрегать галантностью. Это состояние может длиться долго и определить душевный склад целого поколения. Во Франции оно началось в 1788 году, чтобы кончиться бог весть когда. Рассмотрев любовь со всех этих общих точек зрения, надо принять затем во внимание разницу возрастов и, наконец, заняться индивидуальными особенностями. Например, можно сказать: "В Дрездене, у графа Вольфштейна, я обнаружил любовь-тщеславие, темперамент меланхолический, привычки монархические, возраст тридцати лет и… следующие индивидуальные особенности". Такой способ рассмотрения вещей сокращает труд и охлаждает голову того, кто берется судить о любви, – вещь важная и очень трудная. Подобно тому как в физиологии человек почти ничего не может узнать о себе без помощи сравнительной анатомии, так в области страстей тщеславие и многие другие причины, возбуждающие иллюзии, приводят к тому, что мы можем понять происходящее в нас, лишь наблюдая чужие слабости. Если предлагаемый опыт окажется полезным, то лишь при условии, что он привлечет умы к сопоставлениям именно такого рода. Чтобы побудить к этому, я постараюсь наметить здесь несколько общих соображений относительно характера любви у различных наций. Прошу прощения за то, что возвращаюсь так часто к Италии; при нынешнем состоянии нравов в Европе это единственная страна, где произрастает на свободе растение, описываемое мною. Во Франции – тщеславие, в Германии – мнимая и сумасбродная философия, способная уморить со смеху, в Англии – гордость, застенчивая, болезненная и злопамятная угнетают и душат любовь или придают ей уродливое направление[126].
ГЛАВА XLI
Я стараюсь освободиться от всякого пристрастия и быть всего лишь хладнокровным философом. Воспитанные любезными французами, не ведающими ничего, кроме тщеславия и физических желаний, французские женщины менее деятельны, менее энергичны, менее опасны, а главное, менее любимы и менее могущественны, нежели женщины испанские и итальянские. Женщина бывает могущественна лишь в меру того несчастья, которым она может покарать своего любовника; но когда мужчина одержим только тщеславием, любая женщина может быть ему полезна, и ни одна не является необходимой; лестный успех состоит в том, чтобы завоевать, а не в том, чтобы сохранить. Не зная ничего, кроме физических желаний, можно ходить к публичным женщинам; вот почему во Франции такие женщины очаровательны, а в Испании очень плохи. Во Франции они дарят многим мужчинам не меньше счастья, чем порядочные женщины, – я разумею счастье без любви, – а для француза есть на свете одна вещь, которую он чтит больше, чем свою любовницу, – тщеславие. Молодой человек в Париже приобретает в лице любовницы некое подобие рабыни, главное назначение которой служить утехой тщеславия. Если она противится велениям этой господствующей страсти, любовник ее бросает, вполне довольный собой, и рассказывает друзьям, с какой изысканностью манер и каким пикантным способом он от нее отделался. Один француз, хорошо знавший свою страну (Мельян), сказал: "Во Франции великие страсти так же редки, как великие люди". В языке нашем не хватает слов, чтобы выразить, насколько невозможна для француза роль покинутого и охваченного отчаянием любовника на виду у целого города. Нет ничего обычнее в Венеции или Болонье. Чтобы отыскать любовь в Париже, надо спуститься в те слои населения, у которых благодаря отсутствию воспитания и тщеславия, а также благодаря борьбе с истинной нуждой сохранилось больше энергии. Показать, что тобою владеет великое и неудовлетворенное желание, то есть показать, что ты стоишь ниже других, – вещь невозможная во Франции или возможная только для людей, стоящих ниже самого низкого уровня; это значит сделать себя мишенью всевозможных злых шуток: вот чем объясняются неумеренные похвалы по адресу публичных женщин в устах молодых людей, которые боятся своего сердца. Грубая, безмерная боязнь показать себя стоящим ниже других – вот главная основа всех бед провинциалов. Ведь недавно один из них, услышав об убийстве его величества герцога Беррийского, заявил: "Я это знал" [127]. В средние века постоянная опасность закаляла сердца, и в этом, если не ошибаюсь, заключается вторая причина изумительного превосходства людей XVI столетия. Оригинальность, которая у нас редка, смешна, опасна и зачастую притворна, была тогда вещью обычной и неприкрашенной. Страны, где опасность и теперь часто показывает свою железную руку, как, например, Корсика[128], Испания или Италия, способны еще порождать великих людей. На этих широтах, где палящая жара возбуждает желчь в течение трех месяцев в году, не хватает только направления для пружины; в Париже, боюсь, нет самой пружины [129]. Многие из наших молодых людей, столь храбрые при Монмирайле или в Булонском лесу, боятся любви, и не что иное, как малодушие, заставляет их в двадцать лет избегать встречи с молодой девушкой, которая показалась им хорошенькой. Когда они вспоминают все вычитанное ими в романах о том, как приличествует поступать любовнику, они чувствуют себя совсем замороженными. Эти холодные души не понимают, что буря страстей, вздымая морские волны, надувает вместе с тем парус корабля и дает ему силу для их преодоления. Любовь – восхитительный цветок, но надо иметь мужество, чтобы сорвать его на краю страшной пропасти. Не говоря уже о боязни показаться смешным, любовь постоянно видит перед собою несчастье быть покинутым тем, кого мы любим, и тогда на всю жизнь нам остается только dead blank[130]. Истинное совершенство цивилизации должно было бы состоять в сочетании утонченных наслаждений XIX века с более частыми встречами с опасностью[131]. Все радости частной жизни бесконечно возросли бы, если бы мы чаще подвергались опасности. Я говорю здесь не об одних только военных опасностях. Я хотел бы той ежеминутной опасности, во всех ее формах, связанной со всеми сторонами нашего существования, которая составляла сущность жизни в средние века. Опасность, благоустроенная и прикрашенная нашей цивилизацией, превосходно уживается со скучнейшей слабостью характера. В "Голосе со св. Елены" О'Миры я читаю следующие слова великого человека: "Прикажешь Мюрату: отправляйтесь и уничтожьте эти семь или восемь неприятельских полков, которые стоят вон там, на равнине, возле колокольни; в то же мгновение он летел, как молния, и, как бы ни была слаба кавалерия, следовавшая за ним, неприятельские полки вскоре оказывались расстроенными, перебитыми и уничтоженными. Предоставив этого человека самому себе, вы получали дурака, лишенного всякой способности суждения. Не могу понять, каким образом такой храбрый человек мог быть так труслив. Он был храбр только перед лицом врага; но это был, вероятно, самый блестящий и самый смелый солдат в целой Европе. Это был герой, Саладин, Ричард Львиное Сердце на поле битвы: сделайте его королем и посадите в залу совета – и вы увидите труса, не имеющего ни решимости, ни понимания. Мюрат и Ней – самые храбрые люди, каких я когда-либо знал". О'Мира, т. II, 94.
ГЛАВА XLII
Прошу позволения позлословить еще немного насчет Франции. Читатель не должен опасаться, что моя сатира останется безнаказанной; если предлагаемый опыт найдет читателей, все обиды будут возвращены мне сторицей; национальная честь – на страже. Франция занимает видное место в плане этой книги, потому что Париж благодаря своему превосходству в искусстве беседы и в литературе есть и всегда будет салоном Европы; три четверти утренних пригласительных записок в Вене, равно как и в Лондоне, пишутся по-французски или полны цитат и намеков на французском языке[132] и, бог мой, на каком. В отношении великих страстей Франция, как мне кажется, лишена оригинальности по следующим двум причинам: 1. Истинная честь, или желание быть похожим на Баярда, дабы весь свет уважал нас и наше тщеславие каждый день получало полное удовлетворение. 2. Честь глупая, или желание быть похожим на людей хорошего тона, людей великосветских, парижан, искусство входить в гостиную, устранять соперника, ссориться со своей любовницей и т. д. Честь глупая гораздо полезнее для тщеславия, нежели честь истинная, ибо, во-первых, она понятна и дуракам, а затем она применяется ко всем нашим действиям ежедневно и даже ежечасно. Постоянно приходится видеть; как людей с глупой честью без чести истинной отлично принимают в свете. Между тем как обратное невозможно. Тон высшего света состоит: 1. В ироническом отношении ко всем важным интересам. И это совершенно естественно: никогда люди, действительно принадлежавшие к большому свету, ничем не могли быть глубоко взволнованы; у них для этого не хватало времени. Пребывание в деревне меняет дело. Вообще же, откровенно восхищаться чем-либо[133] есть положение совершенно неестественное для француза, ибо это значит показать себя ниже не только того, чем ты восхищаешься, – это еще куда ни шло, – но ниже своего соседа, если тому угодно будет посмеяться над предметом твоего восхищения. В Германии, Италии и Испании восхищение, напротив, исполнено искренности и доставляет счастье; там восхищающийся гордится своими восторгами и жалеет свистуна: я не говорю, насмешника – эта роль невозможна в тех странах, где смешным считается только упустить открытый путь к счастью, а отнюдь не просто подражать определенному способу вести себя. На Юге осторожность и нежелание быть потревоженным во время сильно ощущаемого наслаждения сочетаются с врожденным восхищением перед роскошью и торжественностью. Взгляните на придворную жизнь в Мадриде или Неаполе, взгляните на funzione[134] в Кадиксе: это доходит до настоящего помешательства[135]. 2. Француз считает себя человеком несчастнейшим и, пожалуй, совершенно смешным, когда бывает вынужден проводить время в уединении. А что такое любовь без уединения? 3. Человек страстный думает только о себе, тогда как человек, домогающийся уважения, думает только о других; до 1789 года личной безопасностью во Франции можно было пользоваться, лишь принадлежа к какой-нибудь корпорации, например, к судейскому сословию, и имея защиту со стороны членов этой корпорации[136]. Следовательно, мысли соседа были составной и необходимой частью вашего благополучия. При дворе это сказывалось еще сильнее, чем в Париже. Вообразите никому не известного философа в положении мэтра Перно. Польза дуэли. См. дальше, на стр. 496, весьма разумное письмо Бомарше, который отказывается предоставить закрытую ложу одному из своих друзей, пожелавшему присутствовать на представлении "Фигаро". Пока думали, что этот ответ адресован герцогу, общее возбуждение было велико, и поговаривали о суровых карах. Но все принялись смеяться, когда Бомарше объявил, что письмо адресовано президенту Дюпати. Как велика разница между 1785 и 1822 годом! Мы не понимаем более этих чувств, а между тем хотят, чтобы та же самая трагедия, которая волновала этих людей, была хороша и для нас. Легко понять, до какой степени эти обычаи, которые, правда, с каждым днем теряют силу, но которых французам хватит еще на целое столетие, благоприятствуют великим страстям. Я как будто вижу человека, который выбрасывается в окно и все-таки старается, чтобы у него была изящная поза, когда он очутится на мостовой. Страстный человек похож на самого себя, а не на кого-либо другого, и это источник всяких насмешек во Франции; вдобавок он оскорбляет окружающих, что окрыляет насмешку.
ГЛАВА XLIII
Счастье Италии в том, что она разрешает себе следовать вдохновению данной минуты, и это счастье до известной степени разделяют с нею Германия и Англия. Кроме того, Италия есть страна, где польза, которая была добродетелью в средневековых республиках[137], не сведена со своего трона честью или добродетелью, переделанной на потребу королей[138], а ведь честь истинная открывает дорогу чести глупой; она приучает нас задаваться вопросом: что думает о моем счастье сосед? Счастье же, основанное на чувстве, не может быть предметом тщеславия, ибо оно невидимо[139]. Доказательством всего этого служит то, что ни в одной стране в мире не бывает меньше браков по сердечной склонности, чем во Франции[140]. И вот еще другие преимущества Италии: безмятежный досуг под чудесным небом, который делает людей чуткими к красоте во всех ее формах; чрезвычайная и все же разумная осторожность, которая усиливает отчужденность от внешнего мира и углубляет очарование интимности; отсутствие привычки к чтению романов, да почти и ко всякому чтению вообще, что открывает больше простора вдохновению данной минуты; страсть к музыке, возбуждающая в душе волнения, столь сходные с волнениями любви. Во Франции около 1770 года никакой недоверчивости не существовало; напротив, в обычае было жить и умирать публично; и так как герцогиня Люксембургская была интимно близка с целой сотней друзей, не было интимности или дружбы в собственном смысле слова. Так как в Италии быть одержимым страстью отнюдь не редкое преимущество, то это не считается смешным[141] и можно слышать в гостиных громко высказываемые изречения общего характера о любви. Широкая публика знает все симптомы и периоды этой болезни и много занимается ею. Мужчине, покинутому любовницей, говорят: "Вы будете в отчаянии месяцев шесть; но затем вы излечитесь, как такой-то, как такой-то и т. д.". В Италии суждения людей – покорнейшие слуги страстей. Подлинное наслаждение пользуется там властью, которая в иных местах находится в руках общества; и это вполне понятно, так как общество не доставляет почти никаких удовольствий народу, не имеющему времени предаваться тщеславию и прежде всего желающему, чтобы паша о нем забыл, то общество имеет очень мало авторитета. Люди скучающие могут сколько угодно порицать людей страстных, но над ними только смеются. К югу от Альп общество – это деспот, которому не хватает тюрем. Так как в Париже честь предписывает защищать со шпагою в руке – или, буде возможно, с помощью острых словечек – все подступы к тому, что объявлено тобою важным, то там гораздо удобнее искать спасение в иронии. Некоторые молодые люди избрали другой путь, а именно зачислились в школу Ж.-Ж. Руссо или г-жи де Сталь. Поскольку ирония стала признаком вульгарности, пришлось волей-неволей обзавестись чувством. Де Пезе наших дней писал бы, как г-н д'Арленкур; впрочем, начиная с 1789 года события ведут войну за полезное или за личное ощущение против чести и господства общественного мнения; зрелище законодательных палат приучает оспаривать все, вплоть до насмешки. Нация становится серьезной, галантность теряет под собой почву. Как француз я должен сказать, что не малое количество колоссальных состояний образует богатство страны, а множество средних состояний. Страсти редки во всех странах, а галантность имеет больше грации, больше тонкости и, следовательно, доставляет больше счастья во Франции. Эта великая нация, первая во вселенной[142], по части любви занимает то же положение, что и по части умственных дарований. В 1822 году мы не имеем, конечно, ни Мура, ни Вальтера Скотта, ни Кребба, ни Байрона, ни Монти, ни Пеллико; но у нас гораздо больше людей остроумных, просвещенных, приятных и стоящих на уровне образованности нынешнего века, нежели в Англии или Италии. Вот почему дебаты в нашей палате депутатов 1822 года стоят настолько выше дебатов английского парламента; а когда английский либерал приезжает во Францию, мы с большим удивлением замечаем у него множество средневековых взглядов. Один римский художник писал из Парижа: "Мне чрезвычайно не нравится здесь; полагаю, это потому, что здесь я не имею досуга любить свободно. Здесь наша восприимчивость расходуется капля за каплей по мере того, как накопляется, так что у меня, по крайней мере, это грозит истощить самый источник. В Риме, вследствие слабого интереса к событиям каждого дня, вследствие глубокого сна всей внешней жизни, чувствительность скопляется для страстей".
ГЛАВА XLIV
Только в Риме[143] порядочная женщина, имеющая собственную карету, способна с чувством сказать другой женщине, своей простой знакомой, как это я слышал сегодня утром: "Ах, моя дорогая, не люби Фабио Вителлески! Лучше влюбись в разбойника с большой дороги. Несмотря на свой ласковый и сдержанный вид, он способен пронзить тебе сердце кинжалом и сказать с любезной улыбкой, погружая его тебе в грудь: "Милая, разве тебе больно?" И все это говорилось в присутствии хорошенькой пятнадцатилетней девочки, дочери той дамы, которой давали совет, девочки притом очень бойкой. Если уроженец Севера имеет несчастье не возмутиться при первой встрече с этой любезной естественностью Юга, которая есть не что иное, как простое проявление величественной природы, облегчаемое отсутствием хорошего тона и всякой интересной новизны, через какой-нибудь год пребывания в этих краях женщины всех других стран покажутся ему невыносимыми. Он видит француженок с их грациозными ужимками[144], таких любезных и соблазнительных в течение трех первых дней, но скучных на четвертый роковой день, когда мы вдруг замечаем, что вся их грация подготовлена заранее и разучена наизусть, что она вечно одна и та же каждый день и для всех. Он видит немок, таких естественных, предающихся с такой готовностью порывам воображения и часто при всей их естественности обнаруживающих лишь внутреннее бесплодие, надоедливость й нежность, достойную лубочных романов. Известная фраза графа Альмавивы кажется произнесенной в Германии: "В один прекрасный вечер мы удивляемся, найдя пресыщение там, где искали счастья". В Риме иностранец не должен забывать, что если нет ничего скучного в странах, где все естественно, то все худое здесь гораздо хуже, чем где бы то ни было. Если взять хотя бы мужчин[145], здесь появляются в обществе уроды такого сорта, которые в других местах прячутся. Это люди столь же страстные, как проницательные и слабодушные. Злая судьба сталкивает их с какой-нибудь титулованной женщиной; влюбленные до безумия, они пьют до дна чашу горечи, видя, как им предпочитают соперника. Они постоянно перед глазами, чтобы служить помехой счастливому любовнику. Ничто от них не ускользает, и все видят это; но они не перестают вопреки всякому чувству чести мучить женщину, ее любовника и самих себя, и никто их не осуждает, ибо они делают ю, что доставляет им удовольствие. В один прекрасный вечер любовник, выведенный из себя, награждает их пинками ноги в зад; на другой день они приносят ему свои извинения и снова начинают упорно и невозмутимо изводить женщину, любовника и самих себя. Страшно подумать, сколько горя эти низменные души вынуждены поглощать ежедневно; и будь у них хоть на крупицу меньше низости, они, несомненно, стали бы отравителями, Равным образом только в Италии можно встретить юных и элегантных миллионеров, которые великолепно содержат танцовщиц из большого театра на виду и с ведома целого города, затрачивая на это не более тридцати су в день[146]. Братья…, блестящие молодые люди, которые вечно бывают на охоте или катаются верхом, загораются ревностью к одному иностранцу. Вместо того, чтобы отправиться к нему прямо и выразить свое неудовольствие, они исподтишка распространяют в обществе слухи, неблагоприятные для этого несчастного иностранца. Во Франции общественное мнение заставило бы этих людей доказать правоту своих слов или дать иностранцу удовлетворение. Здесь общественное мнение и презрение ровно ничего не значат. Богач всегда может быть уверен, что его всюду хорошо примут. Миллионер, обесчещенный и отовсюду изгнанный в Париже, может спокойно направиться в Рим: его здесь будут почитать в соответствии с количеством его экю.
ГЛАВА XLV
За последнее время мне часто приходилось иметь дело с танцовщицами театра Дель Соль в Валенсии. Меня уверяют, что некоторые из них весьма целомудренны; это потому, что ремесло их слишком утомительно. Вига-но заставляет их репетировать свой балет "Еврейка из Толедо" ежедневно с десяти часов утра до четырех и с полуночи до трех часов утра; кроме того, они должны танцевать каждый вечер в двух балетах. Это мне напоминает Руссо, который предписывал Эмилю побольше ходить. Сегодня в полночь, прогуливаясь на холодке по берегу моря вместе с маленькими танцовщицами, я думал о том, что сверхчеловеческая нега свежего морского ветерка под валенсийским небом, покрытым роскошными звездами, которые кажутся здесь совсем близкими, неведома нашим унылым, туманным странам. Ради одного этого стоит проехать четыреста миль; это мешает также задумываться, потому что ощущения здесь слишком сильны. Я думал далее о том, что целомудрие моих маленьких танцовщиц отлично объясняет тот путь, каким идет мужское высокомерие в Англии, стремящееся понемногу восстановить в обиходе цивилизованной нации гаремные нравы. Легко заметить, что некоторые английские девушки при всей красоте и трогательном выражении лица страдают недостатком мыслей. Невзирая на свободу, которая лишь недавно изгнана с их острова, и на восхитительную оригинальность национального характера, им не хватает интересных мыслей и оригинальности. Часто в них нет ничего замечательного, кроме странной щепетильности, и это вполне естественно: ведь стыдливость английских женщин – предмет гордости их мужей. Но, как ни покорна рабыня, ее общество вскоре делается тягостным. Отсюда для мужчин необходимость мрачно напиваться каждый вечер[147], вместо того чтобы проводить, как в Италии, вечера со своими любовницами. В Англии богатые люди, скучая у себя дома, под предлогом необходимости телесных упражнений делают пешком четыре или пять миль ежедневно, как будто человек создан и послан в мир для того, чтобы бегать рысью. Таким образом они расходуют нервный флюид с помощью ног, а не сердца. После этого они осмеливаются говорить о женской щепетильности и презирать Испанию и Италию. Напротив, нет людей более праздных, чем юные итальянцы; движение, которое ослабило бы их чувствительность, им отвратительно. Время от времени они предписывают себе прогулку в полмили как неприятное лекарство для поддержания здоровья; что касается женщин, то римлянка за целый год делает меньше концов, чем юная мисс в течение одной недели. Мне кажется, что гордость английского мужа заключается в том, чтобы искусно возбуждать тщеславие своей бедной жены. Прежде всего он убеждает ее, что не следует быть вульгарной, и матери, которые готовят дочерей для приискания мужа, отлично усвоили эту мысль. Отсюда мода, гораздо более нелепая и деспотическая в благоразумной Англии, чем на лоне легкомысленной Франции: на Бонд-стрит была изобретена carefully careless[148]. В Англии следовать моде – долг, в Париже – удовольствие. Мода воздвигает в Лондоне гораздо более несокрушимую стену между Нью-Бонд-стрит и Фенчерч, нежели в Париже между Шоссе д'Антен и улицей св. Мартина. Мужья охотно разрешают эту аристократическую дурь своим женам в возмещение той огромной массы печали, какую они заставляют их переносить. Весьма точное изображение женского общества в Англии, каким его сделала молчаливая гордость мужчин, я нахожу в романах мисс Берни, некогда столь знаменитых. Так как попросить стакан воды, когда хочется пить, считается вульгарным, героини мисс Берни, не задумываясь, умирают от жажды. Чтобы избежать вульгарности, они впадают в отвратительное жеманство. Сравните благоразумие богатого молодого англичанина двадцати двух лет с глубокой недоверчивостью юного итальянца того же возраста. Итальянец принужден быть недоверчивым ради своей безопасности, но он освобождается от нее или, по крайней мере, забывает о ней, когда находится в интимном кругу, между тем как именно в обществе милых ему лиц благоразумие и надменность молодого англичанина удваиваются. Я слышал, как один англичанин сказал: "Вот уже семь месяцев, как я не заговариваю с ней больше о поездке в Брайтон". Дело касалось необходимости сэкономить восемьдесят луидоров, и это двадцатидвухлетний любовник говорил о своей возлюбленной, замужней женщине, которую он обожал; но в полный разгар страсти благоразумие не покинуло его; тем более не решился бы он сказать своей любовнице: "Я не поеду в Брайтон, потому что это было бы для меня затруднительно". Заметьте, что судьба Джанноне, П… и сотни других заставляет итальянца быть недоверчивым, тогда как молодого английского красавца ничто не принуждало к благоразумию, кроме крайней, болезненной чувствительности его тщеславия. Француз, умеющий приятно выражать свои каждодневные мысли, говорит все женщине, которую любит. Это привычка, без этого ему не хватало бы уверенности в себе, а он знает, что без уверенности в себе нельзя быть изящным. С болью, со слезами на глазах решился я написать сказанное выше; но поскольку мне кажется, что я никогда не стал бы льстить королю, то зачем буду я говорить о целой стране что-либо иное, чем то, что я вижу в ней и что of course[149] может быть очень абсурдно, только из-за того, что страна эта породила самую милую женщину, какую я когда-либо знал? Это было бы в другой форме тем же монархическим низкопоклонством. Я добавлю только, что при таких нравах наряду со столькими англичанками, принесшими свой дух в жертву мужской гордости, существует все же истинная оригинальность, и достаточно одного семейства, воспитанного вдали от печальных стеснений, воспроизводящих гаремные нравы, чтобы породить очаровательные характеры. И притом как плоско и слабо это слово – очаровательный, несмотря на свою этимологию, чтобы передать то, что мне хотелось бы выразить! Кроткая Имогена, нежная Офелия найдут много живых прообразов в Англии, но прообразы эти отнюдь не пользуются глубоким почтением, воздаваемым подлинной и совершенной англичанке, назначение которой состоит в том, чтобы соблюдать полностью правила приличий и дарить мужу все утехи болезненной аристократической гордости и счастье, способное заставить человека умереть от скуки[150]. В обширных анфиладах из пятнадцати или двадцати чрезвычайно прохладных и темных комнат, где итальянские женщины проводят время, лениво раскинувшись на низких диванах, они по шесть часов в день слушают разговоры о любви или о музыке. Вечером в театре, скрывшись в своей ложе, они снова четыре часа слушают разговор о музыке или о любви. Итак, не говоря уже о климате, уклад жизни столь же благоприятствует музыке и любви в Испании и Италии, насколько мешает им в Англии. Я не порицаю и не одобряю; я только наблюдаю.
ГЛАВА XLVI
Я слишком люблю Англию и слишком хорошо изучил ее, чтобы говорить о ней. Пользуюсь наблюдениями одного моего друга. Нынешнее положение Ирландии (1822) в двадцатый раз за два столетия[151] воспроизводит то своеобразное состояние общества, столь обильное мужественными решениями и столь исключающее всякую скуку, когда люди, весело завтракающие за одним столом, могут через два часа встретиться на поле битвы. А это особенно энергично и непосредственно требует душевного расположения, благоприятствующего нежным страстям: естественности. Ничто не отделяет сильнее двух великих английских пороков: cant и bashfulness (моральное лицемерие и застенчивость, гордая и болезненная. См. путешествие г-на Юстета по Италии. Если этот путешественник довольно плохо описывает страну, он зато дает весьма точное понятие о своем собственном характере; и характер этот, подобно характеру поэта Битти (см. его биографию, написанную одним его близким другом), к несчастью, довольно распространен в Англии. Что касается священника, оставшегося порядочным человеком, вопреки своему сану, см. письма епископа Ландафского)[152]. Ирландия может считаться достаточно несчастной, ибо вот уже два века ее заливает кровью трусливая и жестокая тирания Англии; но здесь вторгается в духовную жизнь Ирландии новая зловещая фигура – священник… В течение двух столетий Ирландия управляется почти так же скверно, как Сицилия. Углубленное сопоставление этих двух островов, развитое в книге объемом в пятьсот страниц, рассердило бы многих лиц и высмеяло бы немало почтенных теорий. Во всяком случае, несомненно, что из этих двух областей, одинаково управляемых безумцами, к выгоде ничтожного меньшинства, более счастливой является Сицилия. Ее правители, по крайней мере оставили ей любовь и сладострастие; они, конечно, рады были бы отнять у нее это, как все остальное; но, благодарение небу, в Сицилии все же мало нравственного зла, именуемого законом и правительством[153]. Старики и священники сочиняют законы и заставляют исполнять их; это сразу видно по той комической ревности, с которой сладострастие преследуется на Британских островах. Народ мог бы там сказать своим правителям, как Диоген Александру: "Довольствуйтесь вашими синекурами и оставьте мне, по крайней мере, солнце"[154]. С помощью законов, регламентов, контррегламентов и казней правительство внедрило в Ирландии картофель, и поэтому население ее значительно превышает население Сицилии; иначе говоря, здесь удалось разместить несколько миллионов крестьян, забитых и отупевших, задавленных трудом и нуждой, влачащих в течение сорока или пятидесяти лет жалкую жизнь в болотах древнего Эрина, но зато исправно уплачивающих десятину. Вот поразительное чудо. Сохранив языческую религию, эти бедные люди по крайней мере наслаждались бы счастьем, но не тут-то было: надо поклоняться святому Патрику. В Ирландии можно видеть лишь крестьян, более несчастных, чем дикари. Но вместо ста тысяч душ, как было бы в естественном состоянии, их там восемь миллионов[155], и это дает возможность пятистам absentees[156] вести роскошную жизнь в Лондоне или в Париже. Общество кажется бесконечно более передовым в Шотландии[157], где во многих отношениях управление хорошее (небольшое число преступлений, привычка к чтению, отсутствие епископов и т. д.). Поэтому нежные страсти там гораздо более развиты, и мы можем отбросить мрачные мысли, чтобы перейти к смешному. Нельзя не заметить некоторого оттенка меланхолии у шотландских женщин. Эта меланхолия особенно восхитительна на балах, где она придает известную пикантность тому пылу и усердию, с которым они пляшут свои национальные танцы. Эдинбург имеет еще и другое преимущество, а именно – он не покорилсяь, гнусному всемогуществу золота. Благодаря этому, а также своеобразной и дикой красоте местоположения этот город представляет полнейшую противоположность Лондону. Подобно Риму, прекрасный Эдинбург кажется более подходящим для созерцательной жизни. Непрерывный водоворот и беспокойные интересы деятельной жизни со всеми их преимуществами и неудобствами наблюдаются в Лондоне. Эдинбург, как мне кажется, платит свою дань лукавому лишь некоторой склонностью к педантизму. Времена, когда Мария Стюарт жила в старом Холируде, где Риччо убили в ее объятиях, в отношении любви стояли выше – ив этом все женщины согласятся со мной – тех времен, когда в их присутствии обсуждаются со всеми подробностями сравнительные преимущества нептунической, или вулканической, доктрины… Споры о новом покрое мундиров, пожалованных королем своим гвардейцам, или о несостоявшемся назначении в пэры сэра Б. Блумфильда, занимавшие Лондон во время моего пребывания там, я предпочитаю спорам о том, кто лучше исследовал природу утесов – Вернер или… Умолчу о жестоком шотландском воскресенье, по сравнению с которым воскресенье в Лондоне кажется увеселительной прогулкой. Этот день, предназначенный для служения небу, есть наилучший прообраз ада, какой я когда-либо видел на земле. "Не надо идти так быстро, – сказал один шотландец своему другу французу, возвращаясь из церкви, – а то у нас такой вид, будто мы прогуливаемся"[158]. Из всех трех областей менее всего заражена лицемерием (cant; см. "New Monthly Magazine" от января 1822 года, мечущий громы против Моцарта и его "Свадьбы Фигаро"; статья эта написана в стране, где ставят "Гражданина". Но ведь в каждой стране покупают и расценивают литературный журнал, как и литературу вообще, лишь аристократы; а вот уже четыре года, как английские аристократы вступили в союз с епископами); итак, из трех областей, как мне кажется, меньше всего лицемерия в Ирландии; там можно встретить много живости, беспечной и очень милой. В Шотландии строго соблюдают воскресный день, но по понедельникам там пляшут весело и с увлечением, какого не встретишь в Лондоне. Среди крестьян в Шотландии очень в ходу любовь. Всемогущее воображение офранцузило эту страну в XVI столетии. Ужасный недостаток английского общества, тот недостаток, который в любой день порождает больше печали, чем государственный долг и все его последствия, больше даже, чем беспощадная война богатых против бедных, раскрывается в одной фразе, которая была мне сказана этой осенью в Кройдоне перед прекрасной статуей епископа: "В свете никто не хочет выдвигаться вперед из опасения, что его надежды будут обмануты". Можете из этого заключить, какие законы под именем стыдливости должны навязывать подобные люди своим женам и любовницам!
ГЛАВА XLVII
Андалузия – одно из самых приятных мест, избранных сладострастием для своего местопребывания на земле. Я знаю два или три анекдота, доказывающих, в какой мере мои мысли относительно трех или четырех различных актов безумия, соединение которых образует любовь, являются истинными в Испании; но мне советуют опустить их ради французской щепетильности. Тщетно заявлял я, что хоть я и пишу на французском языке, но совсем не принадлежу к французской литературе. Упаси меня боже иметь что-либо общее с уважаемыми литераторами наших дней. Мавры, покидая Андалузию, оставили там свою архитектуру и в известной степени свои нравы. Поскольку для меня невозможно говорить об этих нравах языком г-жи де Севинье, я скажу по крайней мере несколько слов о мавританской архитектуре, главная особенность которой заключается в том, что каждый дом имеет маленький сад, окруженный изящной и легкой галереей. Во время нестерпимой летней жары, когда в течение нескольких недель термометр Реомюра не опускается ниже 30 градусов, там, под навесом, царит восхитительный полумрак. Посреди садика есть всегда фонтан, однообразный и сладостный шум которого один лишь тревожит тишину этого очаровательного убежища. Мраморный бассейн окружен десятком апельсинных деревьев и розовых лавров. Плотное полотно в виде шатра покрывает весь сад целиком и, защищая его от солнечных лучей и от света, допускает в него только легкий ветерок, в полдень долетающий с гор. Там живут и принимают знакомых очаровательные андалузки, поступь которых так легка и изящна; простое платье из черного шелка, отделанное бахромой того же цвета, позволяет видеть очаровательный подъем ножки, бледный цвет лица, глаза, где отражаются все самые неуловимые оттенки самых нежных и пылких страстей; таковы небесные создания, которых мне не дозволено вывести на сцену. В испанском народе я вижу живого представителя средневековья. Он не знает тьмы мелких истин (составляющих предмет ребяческого тщеславия его соседей), но он глубоко усвоил истины важные и имеет достаточно ума и характера, чтобы следовать самым далеким выводам из них. Испанский характер представляет чудесную противоположность французскому остроумию, испанец суров, резок, не слишком изящен, полон дикой гордости, никогда не занимается другими, это в точности контраст между XV веком и XVIII. Испания очень мне полезна для одного сравнения: единственный народ, который сумел устоять против Наполеона, кажется мне совершенно свободным от глупого понимания чести и от всего, что в чести есть глупого. Вместо великолепных военных приказов, изменения формы каждые полгода и больших шпор он обладает всеобщим no importa[159][160].
ГЛАВА XLVIII
Если итальянец, постоянно колеблющийся между ненавистью и любовью, живет страстями, а француз – тщеславием, то добрые и простодушные потомки древних германцев главным образом живут воображением. Вы с удивлением видите, как, едва успев покончить с самыми прямыми и необходимыми для поддержания жизни общественными интересами, они погружаются в то, что называют своей философией; это нечто вроде помешательства, кроткого, любезного и, главное, лишенного всякой горечи. Я приведу несколько цитат – не совсем на память, но на основании быстро сделанных выписок – из одного сочинения, которое, хотя и написано в духе оппозиции, обнаруживает – даже выбором того, что приводит автора в восхищение, – военный дух со всеми его крайностями это "Путешествие в Австрию" г-на Каде-Гассикура в 1809 году. Что сказал бы благородный и великодушный Дезе, если бы увидел, что чистый героизм 1795 года привел к этому гнусному эгоизму? Два друга стоят вместе на батарее в битве при Талавере: один – в качестве командующего капитана, другой– как лейтенант. Прилетает ядро и валит с ног капитана. "Отлично, – радостно говорит лейтенант. – Франсуа убит, значит, я буду капитаном". "Не совсем еще!" – восклицает Франсуа, поднимаясь: ядро только оглушило его. Лейтенант, как и его капитан, были лучшие люди в мире, отнюдь не злые, но только немного глупые и восторженно преданные императору; однако охотничий задор и бешеный эгоизм, которые этот человек сумел возбудить, украсив их именем славы, заставили позабыть всякую человечность. В годы, когда разыгрывались суровые сцены между подобными людьми, оспаривавшими друг у друга на парадах в Шенбрунне взгляд повелителя или баронский титул, вот каким образом аптекарь императора описывает немецкую любовь на странице 288: "Нет существа более снисходительного и более кроткого, чем австриячка. У нее любовь является культом, и когда она привязывается к французу, то обожает его в полном смысле этого слова. Женщины легкомысленные и капризные встречаются всюду, но в общем венки более верны и совсем не кокетливы. Когда я говорю, что они верны, то имею в виду их верность любовникам, которых они выбрали сами, ибо мужья в Вене таковы же, как и всюду".
7 июня 1809. Стр. 289: "Самая красивая особа в Вене подарила взаимностью моего друга М., капитана, прикомандированного к главной квартире императора. Это молодой человек, ласковый и остроумный; но, несомненно, фигура и лицо его не представляют ничего замечательного. С некоторых пор его молодая подруга производит настоящую сенсацию среди наших блестящих офицеров генерального штаба, которые проводят время, рыская по всем уголкам Вены. Награда должна достаться тому, кто всех смелей; всевозможные военные хитрости пущены в ход; дом красавицы осажден самыми красивыми и богатыми офицерами. Пажи, блестящие полковники, гвардейские генералы и даже принцы теряли время под окнами красавицы, без всякого проку одаривая ее слуг. Все они получили отказ. Господа принцы не привыкли встречать жестоких женщин в Париже или в Милане. Однажды, когда я смеялся над их неудачею, эта очаровательная особа сказала мне: "Боже мой, но разве они не знают, что я люблю господина М.?". Вот странная фраза и, поистине, весьма неприличная". Стр. 290. "В то время как мы находились в Шенбрунне, я заметил, что два молодых человека, состоявшие при императоре, никогда никого не принимали на своих квартирах в Вене. Мы много шутили по поводу их скромности, и однажды один из них сказал мне; "Не стану от вас ничего скрывать; одна здешняя молодая женщина отдалась мне с тем условием, что никогда не будет покидать моей квартиры, а я не буду принимать кого-либо без ее разрешения". "Мне захотелось, – рассказывает путешественник, – познакомиться с этой добровольной затворницей, и, так как звание врача давало мне, как на Востоке, приличный предлог для этого, я принял приглашение моего друга позавтракать у него. Я нашел там женщину сильно влюбленную, весьма занятую домашним хозяйством, совсем не желавшую выходить из дома, хотя время года располагало к прогулкам, и твердо верившую, что любовник увезет ее с собою во Францию. Другой молодой человек, которого точно так же никогда нельзя было застать на его городской квартире, вскоре сделал мне подобное же признание. Я увидел и его красавицу; как и первая, она была блондинка, весьма красивая и очень хорошо сложена. Та, восемнадцатилетняя девушка, была дочерью обойщика, человека весьма состоятельного; эта, лет двадцати четырех, была женою австрийского офицера, который находился в походе с армией эрцгерцога Иоганна. Она довела свою любовь до того, что в нашей стране тщеславия мы назвали бы героизмом. Ее друг не только не был верен ей, но даже оказался вынужденным сделать ей весьма недвусмысленные признания. Она ухаживала за ним с истинной преданностью и, встревоженная серьезностью болезни своего любовника, жизнь которого вскоре оказалась в опасности, пожалуй, еще сильнее полюбила его. Легко понять, что при моем положении иностранца и победителя да еще учитывая то, что высшее общество Вены удалилось при нашем приближении в свои венгерские поместья, я не мог наблюдать любовь в высших кругах общества; но все же я видел достаточно, чтобы убедиться, что это совсем не та любовь, что в Париже. Немцы смотрят на это чувство как на добродетель, как на эманацию божества, как на нечто мистическое. Любовь у них не бывает живой, порывистой, ревнивой, тиранической, как в сердце итальянки. Она глубока и похожа на чувства иллюминатов; здесь мы находимся за тысячу миль от Англии. Несколько лет тому назад один лейпцигский портной в припадке ревности подстерег в городском саду своего соперника и заколол его кинжалом. Его приговорили к смертной казни. Городские моралисты, верные немецкой доброте и наклонности к чувствительности (составляющей слабость характера), обсудив приговор, нашли его слишком суровым и, ударившись в сравнения между портным и Оросманом, стали сокрушаться о его судьбе. Отменить приговор, однако, не удалось. Но в день казни все молодые девушки Лейпцига, одетые в белое, собрались и проводили портного на эшафот, усыпав его дорогу цветами. Эта церемония никому не показалась странной; однако в стране, которая считает себя глубокомысленной, можно сказать, что ею было выражено в некотором роде почтение к убийству. Но это была, церемония, а все, что является церемонией, никогда не может быть смешным в Германии. Поглядите на придворные церемонии ее мелких князей, способные уморить вас со смеху, хотя они и кажутся очень внушительными в Мейнингене или в Кеттене. В шести егерях, шагающих перед таким князьком, украшенным своей орденской звездою, немцы видят воинов Арминия, выступающих против легионов Вара. Вот отличие немцев от всех других народов: размышления экзальтируют их, вместо того чтобы успокоить; вторая черта: они умирают от желания обладать характером. Придворная жизнь, обычно столь благоприятная для развития любви, усыпляет ее в Германии. Вы не можете представить себе миллиона мелочей и непостижимого вздора, из которого образуется то, что именуется немецким двором[161], если даже это двор лучших государей (Мюнхен, 1826). Когда мы прибывали вместе с главным штабом в какой-нибудь из немецких городов, к концу второй недели после этого местные дамы успевали сделать свой выбор. Но выбор этот уже не подлежал изменению, и я слышал, что французы явились подводным камнем для многих добродетельных особ, бывших до тех пор безупречными". ................... Молодые немцы, которых я встречал в Геттингене, в Дрездене, в Кенигсберге и т. д., воспитываются на так называемых философских системах, которые не что иное, как туманная, плохо написанная поэзия, но в моральном отношении весьма чистая и возвышенная. Мне кажется, что они унаследовали от своего средневековья не республиканские чувства, не недоверчивость и не удары кинжалом, как это случилось с итальянцами, но сильнейшую склонность к энтузиазму и прямодушию. Вот почему у них каждые десять лет появляется новый великий человек, который должен затмить всех остальных (Кант, Шеллинг, Фихте, и т. д., и т. д.)[162]. Некогда Лютер обратился с мощным призывом к моральному чувству, и немцы сражались тридцать лет подряд, повинуясь велениям своей совести. Прекрасное, достойное всяческого почтения слово, какое бы нелепое верование ни скрывалось за ним; я говорю: достойное почтения даже в глазах художника. Взгляните на борьбу, происходившую в душе Занда между третьей заповедью "Не убий" и благом отечества, как он его понимал. Мистический восторг перед женщинами и любовью можно найти еще у Тацита, если только этот писатель не стремился единственно лишь к тому, чтобы сочинить сатиру на Рим[163]. Проехав по Германии каких-нибудь пятьдесят миль, уже замечаешь, что основу характера этого разрозненного и раздробленного народа составляет энтузиазм, скорее кроткий и нежный, чем пылкий и порывистый. Если бы эта склонность не была так ясна с первого взгляда, стоило бы перечесть три или четыре романа Августа Лафонтена, которого хорошенькая Луиза, королева прусская, сделала каноником в Магдебурге в награду за то, что он хорошо изобразил мирную жизнь [164] у итальянцев; это физиологическая критика русских дрожек или английского horseback[165]. Лишнее доказательство этой склонности, свойственной всем немцам, я вижу в австрийском кодексе законов, который требует сознания виновного для наказания почти всякого преступления. Этот кодекс, составленный для народа, среди которого преступления редки и представляют собою скорее припадок безумия у слабого существа, нежели последовательное, мужественное и обдуманное преследование какой-нибудь цели со стороны человека, находящегося в непрестанной войне с обществом, составляет полную противоположность тому, что требуется в Италии, где его стараются ввести; но это заблуждение честных людей. Я видел, как немецкие судьи в Италии приходили в отчаяние, когда им приходилось выносить смертный приговор или, что равносильно ему, приговор к каторжным работам в кандалах подсудимому, который не сознавался.
ГЛАВА XLIX
Флоренция, 12 февраля 1819. Сегодня вечером я встретил в театральной ложе человека, имевшего какую-то личную просьбу к судье, человеку лет пятидесяти. Его первый вопрос был: "Кто его любовница?" "Chi avvicina adesso?" Здесь все эти вещи пользуются широчайшей известностью, они имеют свои законы; существует общепризнанный способ вести себя, основанный на справедливости и лишенный почти всякой условности, иначе вы porco[166]. "Что нового?" – спросил меня вчера один из друзей, только что приехавший из Вольтерры. После нескольких слов горячего сожаления по поводу Наполеона и англичан прибавляют тоном живейшего интереса: "Ви-теллески переменила любовника. Бедный Герардеска в отчаянии". "А кто его заместитель?" "Монтегалли, этот красавец офицер с усиками, который раньше жил с principessa[167] Колонна: поглядите, вон он стоит там, в партере, словно пришитый к ее ложе; он простаивает так целые вечера, потому что муж не хочет видеть его у себя в доме; и вы можете видеть, как бедный Герардеска печально прохаживается взад и вперед у ее дверей, считая издали взгляды, которые изменница бросает его преемнику. Он очень изменился и дошел до пределов отчаяния; тщетно друзья пытаются отправить его в Париж или в Лондон. Он говорит, что умирает при одной мысли о том, чтобы покинуть Флоренцию". Ежегодно можно наблюдать в высшем обществе два десятка случаев подобного отчаяния; на моих глазах некоторые из них длились по три, по четыре года. Эти бедняжки не знают стыда и готовы весь свет избрать в наперсники. Впрочем, общество здесь небольшое, и вдобавок влюбленные почти перестают посещать его. Не следует думать, что великие страсти и прекрасные души встречаются часто где бы то ни было, даже в Италии; но все же сердца, легче воспламеняющиеся и менее увядшие под влиянием тысячи мелких забот, внушенных тщеславием, находят там восхитительные наслаждения даже в низших видах любви. Я, например, видел, как любовь-каприз вызывала такие восторги и минуты опьянения, каких самая безумная страсть никогда не рождала на широтах Парижа[168]. Сегодня вечером я заметил, что в итальянском языке существуют особые названия для тысячи разных обстоятельств, относящихся к любви, обстоятельств, для которых на французском языке потребовались бы бесконечные перифразы; например, резкое движение, каким человек, сидящий в партере и рассматривающий находящуюся в ложе женщину, которою он хочет обладать, внезапно отворачивается, когда ее муж или кавалер-сервант подходит к барьеру ложи. Вот главные черты характера этого народа: 1. Внимание, привыкшее служить сильным страстям, не может быстро перемещаться: это самое резкое отличие француза от итальянца. Надо только поглядеть, как итальянец уезжает куда-нибудь в дилижансе или расплачивается: вот когда вспомнишь furia francese[169], поэтому самый обыкновенный француз, если только он хоть немного отличается от остроумного фата в стиле Демазюра, всегда кажется итальянке существом высшего порядка (любовник княгини Д. в Риме). 2. Здесь все занимаются любовью, и отнюдь не тайком, как во Франции; муж бывает лучшим другом любовника. 3. Никто ничего не читает. 4. Здесь нет общества. Человек не может рассчитывать заполнить и занять свою жизнь, имея счастье ежедневно два часа беседовать и предаваться игре тщеславия в таком-то и таком-то доме. Слово болтовня непереводимо на итальянский язык. Здесь говорят, когда нужно сказать что-либо, служащее определенной страсти, но редко говорят из желания краснобайствовать и на первую попавшуюся тему. 5. Смешного в Италии не существует. Во Франции мы оба стараемся подражать одному и тому же образцу, и я всегда компетентный судья того, удачно или нет вы копируете этот образец[170]. В Италии, видя какой-нибудь странный поступок, я не уверен в том, что он не доставляет удовольствия лицу, которое его совершает, и в том, что он не доставил бы удовольствия мне самому. То, что в Риме является аффектацией в языке или в манерах, может оказаться хорошим тоном или же чем-то совершенно непонятным во Флоренции, находящейся от Рима в пятидесяти милях. В Лионе французский язык тот же, что в Нанте. Венецианское, неаполитанское, генуэзское и пьемонтское наречия – совершенно различные языки, на которых говорят люди, условившиеся печатать книги лишь на общем языке, то есть на том, на котором говорят в Риме. Ничего нет нелепее комедии, действие которой происходит в Милане, между тем как актеры говорят по-римски. Итальянский язык более годный для пения, чем для разговора, может устоять против французской ясности, вторгающейся в него, лишь при помощи музыки. В Италии страх перед пашой и его шпионами заставляет высоко ценить все полезное; здесь нет чести глупой[171]. Она заменяется мелким светским злословием, которое называется pettegolismo[172]. Сверх того, посмеяться над кем-либо – значит нажить себе смертельного врага – вещь очень опасная в стране, где сила и деятельность правительства ограничиваются лишь выжиманием налогов и гонением на все то, что возвышается над средним уровнем. 6. Патриотизм передней. Та гордость, которая заставляет нас искать уважения со стороны наших сограждан и объединяться с ними, изгнанная из всех благородных предприятий около 1550 года ревнивым деспотизмом мелких итальянских государей, породила варварский плод, нечто вроде Калибана, чудовище, исполненное бешенства и глупости: патриотизм передней, как выражался г-н Тюрго по поводу "Осады Кале" ("Солдат-земледелец" того времени). Я видел, как это чудовище заставляло тупеть самых умных людей. Например, иностранец навлечет на себя неприязнь даже со стороны хорошеньких женщин, если вздумает находить недостатки у местного художника или поэта; ему скажут прямо в глаза и очень серьезно, что не следует приезжать к людям с целью издеваться над ними, и напомнят по этому поводу изречение Людовика XIV о Версале. Во Флоренции говорят: nostro[173] Бенвенути, как в Брешии говорят: nostro Арричи; они произносят слово nostro с некоторой напыщенностью, сдержанной и, однако, весьма комичной, напоминающей нам "Miroir", елейно рассуждающий о национальной музыке и г-не Монсиньи, музыканте с европейским именем. Чтоб не расхохотаться в лицо этим честным патриотам, надо вспомнить, что вследствие средневековых междоусобий, усугубленных ужасной политикой пап[174], каждый город смертельно ненавидит соседний город, и название обитателей одного всегда является в другом синонимом какого-нибудь грубого недостатка. Папы сумели сделать эту прекрасную страну родиной ненависти. Этот патриотизм передней – великая моральная язва Италии, гнилой тиф, и его пагубные последствия будут сказываться долгое время после того, как страна сбросит с себя иго своих смешных маленьких князей. Одной из форм этого патриотизма является неумолимая ненависть ко всему иностранному. Так, они считают немцев глупыми и начинают сердиться, когда им говорят: "Что произвела Италия в XVIII веке равного Екатерине II или Фридриху Великому?" Или: "Есть ли у вас сад английского образца, который можно было бы сравнить с самым скромным из таких садов в Германии, в то время как при вашем климате вы действительно нуждаетесь в тени?" 7. В отличие от англичан и французов у итальянцев нет никаких политических предрассудков; там знают наизусть стих Лафонтена:
Ваш недруг – повелитель ваш.
В их глазах аристократия, опирающаяся на священников и на библейские общества, – только детская уловка, над которой они смеются. Зато итальянцу надо провести по меньшей мере три месяца во Франции, чтобы понять, каким образом торговец сукнами может быть крайним правым. 8. В качестве последней черты итальянского характера я назову здесь нетерпимость в спорах и гнев, овладевающий собеседниками, когда они не находят доводов, чтобы противопоставить их доводам противника. Тогда видишь, как они бледнеют. Это одна из форм крайней чувствительности, но она не принадлежит к числу приятных ее форм, и потому я особенно охотно ссылаюсь именно на нее для доказательства, что такая чувствительность существует" Мне захотелось увидеть вечную любовь, и после множества затруднений я добился чести быть представленным сегодня кавалеру К. и его возлюбленной, с которой он живет уже пятьдесят четыре года. Я вышел совсем растроганный из ложи этих милых старичков; вот искусство быть счастливым, искусство, неведомое стольким молодым людям. Два месяца назад я видел монсиньора Р., который принял меня очень хорошо, потому что я принес ему несколько номеров "Минервы". Он находился в своем деревенском доме вместе с г-жою Д., с которой он avvicina[175], как здесь говорят, в течение тридцати четырех лет. Она еще довольно хороша собой, но союз этот овеян какой-то меланхолией, которую объясняют потерею сына, отравленного когда-то мужем. Здесь любить не значит, как в Париже, видеть свою возлюбленную четверть часа в неделю, а остальное время ловить ее взгляд или пожимать ее руку: любовник, счастливый любовник, ежедневно проводит четыре или пять часов с женщиной, которую любит. Он говорит с нею о своих судебных процессах, о своем английском саде, об охоте, о служебных повышениях, и т. д., и т. д. Это самая полная и самая нежная интимность; он говорит ей "ты" в присутствии мужа и повсюду. Один здешний молодой человек, очень, по его собственному мнению, честолюбивый, получил назначение на крупную должность в Вену (ни более ни менее, как послом), но не мог привыкнуть к разлуке. Через полгода он бросил свою должность и вернулся за счастьем в ложу своей подруги. Это постоянное общение было бы стеснительным во Франции, где в свете необходима некоторая аффектация и где ваша любовница говорит откровенно: "Господин такой-то, вы сегодня очень угрюмы, вы не говорите ни слова". В Италии надо только одно: говорить женщине, которую вы любите, все, что вам приходит в голову; надо просто думать вслух. Интимность и откровенность, на которую отвечают такой же откровенностью, производит особенное нервное воздействие, не достижимое никаким иным способом. Но в этом есть одно большое неудобство: вскоре оказывается, что заниматься таким образом любовью – значит парализовать в себе все свои прочие склонности и сделать невыносимыми для себя все остальные житейские занятия. Такая любовь есть лучшая заместительница страсти. Наши парижане, до сих пор не способные понять, как это можно быть персиянином, не зная, что сказать по этому поводу, заявят, что такие нравы неприличны. Но, во-первых, я всего-навсего лишь историк, а затем я берусь доказать им когда-нибудь при помощи тяжеловесных рассуждений, что по части нравов, если глядеть в суть вещей, Париж нисколько не уступит Болонье. Сами того не подозревая, эти бедные люди все еще повторяют свой грошовый катехизис.
12 июля 1821 В болонском обществе совершенно не существует неблаговидных ролей. В Париже роль обманутого мужа позорна; здесь же (в Болонье) это пустяки: здесь совсем нет обманутых мужей. Таким образом, нравы, в сущности, одинаковы; нет только ненависти, кавалер-сервант жены всегда друг мужа, и дружба эта, скрепляемая взаимными услугами, переживает часто все прочие интересы. Большая часть любовных связей длится пять или шесть лет, иные всю жизнь. Люди расстаются, когда им уже не доставляет радости говорить друг другу все, и через месяц после разрыва чувство горечи уже исчезает.
Январь 1822. Старинная мода на кавалеров-сервантов, занесенная в Италию Филиппом II вместе с гордостью и испанскими нравами, совершенно исчезла в больших городах. Исключением является лишь Калабрия, где старший брат всегда становится священником" женит младшего и становится кавалером-сервантом, а вместе с тем любовником невестки. Наполеон изгнал распутство из Верхней Италии и даже из здешних краев (Неаполь). Нравы нынешнего поколения хорошеньких женщин могут пристыдить матерей; они более благоприятствуют любви-страсти. Физическая любовь много потеряла[176].
ГЛАВА L
Свободное правление есть такое правление, которое не причиняет вреда гражданам, а, напротив, дает им безопасность и спокойствие. Но отсюда еще далеко до счастья: надо, чтобы человек сам создал его себе, ибо нужно обладать очень грубой душой, чтобы считать себя вполне счастливым, наслаждаясь лишь безопасностью и спокойствием. В Европе мы смешиваем такие вещи; мы привыкли к правительствам, которые причиняют нам вред, и нам кажется, что избавиться от них было бы наивысшим счастьем; в этом мы похожи на больных, которых терзают мучительные недуги. Пример Америки воочию доказывает противное. Там правительство прекрасно справляется со своими обязанностями и никому не причиняет вреда. Но судьба как будто хотела сбить с толку и опровергнуть нашу философию или, точнее говоря, изобличить ее в незнании всех элементов человеческой природы: лишенные вследствие такого состояния Европы в продолжение многих столетий всякого настоящего опыта по этой части, мы вдруг замечаем, что когда американцам не хватает несчастья, проистекающего от правительства, им как будто не хватает самих себя. Можно сказать, источник чувствительности иссяк у этих людей. Они рассудительны, справедливы, но нисколько не счастливы. Достаточно ли одной библии, иначе говоря, нелепых выводов и правил поведения, которые странные умы извлекают из этого собрания поэм и песен, чтобы породить все это несчастье? Следствие, мне кажется, слишком значительно для такой причины. Господин де Вольней рассказывает, что однажды он сидел за столом в деревне у одного славного американца, человека состоятельного и окруженного взрослыми уже детьми; вдруг какой-то молодой человек входит в столовую: "Добрый день, Уильям, – говорит отец семейства, – садитесь. Вы, как я вижу, вполне здоровы". Путешественник спросил, кто этот молодой человек. "Это мой второй сын". "А откуда он приехал?" "Из Кантона". Приезд сына с другого конца света произвел так мало впечатления. Все внимание, по-видимому, там затрачивается на разумное устройство жизни и на предотвращение всяческих неудобств; но когда, наконец, приходит время пожинать плоды стольких забот и столь долгого стремления к порядку, этим людям уже не хватает жизненных сил, чтобы наслаждаться. Можно подумать, что дети Пенна никогда не читали стиха, в котором словно заключена вся их история:
Et propter vitam, Vivendi perdere causas[177].[178]
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.044 сек.) |