|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
КНИГА II 1 страница
За младенчеством следует второй период жизни, на котором, собственно, кончается детство1, ибо слова infant2, puer3 не являются синонимами, Первое из них вытекает из второго и означает «неумеющий говорить», происходит от puerum infantem — выражения, которое мы находим у Валерия Максима4. Но я продолжаю пользоваться этим словом по традиции yашего языка вплоть до того возраста, для которого имеются иные обозначения. Когда дети начинают говорить, они уже меньше плачут. Это естественный шаг вперед; один язык заменяется другим. Раз они могут высказать словами, что страдают, зачем же им выражать это криками» если только боль не настолько сильна, что ее не выразить словами? Если дети продолжают и после этого плакать, это вина лиц, их окружающих. Как только Эмиль хоть раз скажет: «мне больно», то разве уж только самые сильные боли могут заставить его плакать. Если ребенок слаб и чувствителен, если от природы склонен кричать ни с того, ни с сего, то, делая эти крики бесполезными и ни к чему не ведущими, я скоро уничтожаю и самый их источник. Пока он плачет, я не иду к нему, и бегу, лишь только он смолкнет; скоро, чтобы подозвать меня, он станет молчать или — самое большее — подаст только голос. О смысле знаков дети судят только по их видимому действию; другого критерия для них нет: какую бы боль ни причинил себе ребенок, он редко заплачет, когда он один или когда, по крайней мере, не надеется, что его услышат. Если он упадет, ушибет голову, разобьет до крови нос или обрежет пальцы, я вместо того, чтобы с испуганным видом суетиться около него, останусь спокойным по крайней мере на некоторое время. Беда случилась — необходимо, чтоб он перенес ее; всякая суетливость с моей стороны только еще более напугала бы его и усилила бы ощущение боли. Когда поранишь себя? то в сущности мучит не столько самая рана, сколько страх. Я избавлю его по крайней мере от этого последнего страдания, ибо о своей беде он будет судить непременно так, как, по его взгляду, я сужу: если он видит, что я тревожно подбегаю, утешаю его и жалею, он сочтет себя погибшим; если же он видит, что я сохраняю хладнокровие, он скоро и сам ободрится и, когда перестанет чувствовать боль, будет уверен, что он исцелен. В этом именно возрасте мы берем первые уроки мужества и, перенося без страха легкие боли, постепенно учимся выносить и сильные. Я не только не старался бы предохранить Эмиля от ушибов, но даже был бы очень недоволен, если б он никогда не ушибался и рос, не зная боли. Страдание — это первая вещь, которой он должен научиться, и это умение ему понадобится больше всего. Можно, пожалуй, подумать, что дети для того и бывают малы и слабы, чтобы без всякой опасности брать эти важные уроки. Если ребенок полетит на пол, он не сломает ноги; если ударит себя палкою, не переломит руки; если схватит острый нож, то сожмет его слабо и неглубоко порежет себя. Я не слыхал, чтобы на свободе дети убивались когда-нибудь до смерти, калечили себя или наносили себе значительную рану, если только безрассудно не оставляли их на краю возвышения, одних около огня или с опасными поблизости инструментами. Что после этого сказать о том арсенале орудий, который собирают вокруг ребенка с целью всячески оградить его от боли, так что, ставши взрослым, он остается во власти боли, лишенным мужества и опыта, при первой царапине считает себя умирающим и падает в обморок при виде первой капли своей крови? Мы одержимы страстью вечно учить детей тому, чему они гораздо лучше научились бы сами, и забывать о том, в чем мы одни могли бы их наставить. Что может быть глупее этого старания научить их ходить, как будто где видано, чтобы кто-нибудь, будучи взрослым, не умел ходить вследствие небрежности кормилицы? Напротив, сколько мы видим людей, которые всю жизнь дурно ходят потому, что их дурно учили ходить! У Эмиля не будет ни особых шапочек, ни корзин на колесах, ни тележек, ни помочей; по крайней мере лишь только он научится переступать с ноги на ногу, его будут поддерживать только на мостовой, и то для того, чтобы поспешно ее пройти*. Вместо того чтоб оставлять его коптеть в спертом воздухе комнаты, пусть выводят его ежедневно на луг. Пусть он там бегает, резвится, пусть падает хоть сто раз в день,— тем лучше для него: он скорее научится подниматься. Приятное чувство свободы искупит собою много ран. Мой воспитанник часто будет ушибаться, но зато он будет всегда, весел; если ваши ушибаются реже, зато они всегда стеснены, всегда на привязи, всегда скучны. Сомневаюсь, чтобы выгода была на их стороне. * Нет ничего смешнее и неувереннее походки людей, которых в детстве слишком много водили на помочах: вот еще одно из замечаний, которые стали пошлыми лишь вследствие того, что они справедливы, и притом справедливы далеко не в одном смысле. Другая сторона развития дает детям еще меньше поводов жаловаться — я говорю о развитии их сил. Чем больше они могут сделать сами по себе, тем реже они нуждаются в помощи другого. Вместе с силою развивается знание, которое дает им возможность управлять ею. На этой именно второй ступени начинается собственно жизнь личности: тут она начинает сознавать самое себя. Память распространяет чувство торжества на все моменты ее существования. Она делается истинно-единою, одною и тою же, а следовательно, способною ощущать счастье и горе. Пора, значит, смотреть на ребенка как на нравственное существо. Хотя легко определяют наибольшую продолжительность человеческой жизни и вероятность в каждом возрасте достигнуть этого предела, однако нет ничего более неизвестного, чем продолжительность жизни каждого человека в отдельности; очень мало людей достигают этого крайнего предела. Наибольшим опасностям жизнь подвергается при своем начале; чем меньше кто жил, тем меньше должен надеяться жить. Из нарождающихся детей самое большее половина достигает юности, и есть вероятность, что воспитанник ваш не доживет до возмужалости5. Что же после этого думать о том варварском воспитании, которое настоящим жертвует для неизвестного будущего, которое налагает на ребенка всякого рода окопы и начинает с того, что делает его не-ечастным, чтобы подготовить ему вдали какое-то воображаемое счастье, которым он, вероятно, никогда и не воспользуется? Если б я даже признавал это воспитание разумным по своей сущности, как все-таки смотреть без негодования на этих бедняг, изнывающих под невыносимым игом и осужденных на непрерывный, как каторжники, труд, без уверенности, что все эти заботы принесут им когда-нибудь пользу! Возраст веселья проходит среди плача и наказаний, угроз и рабства. Несчастного мучат для его блага и не впдят. смерти, которую призывают и которая готова захватить его среди этой печальной обстановки. Кто знает, сколько детей погибает жертвою сумасбродной мудрости отца или наставника? Счастье им, что они избавились от этой жестокости: смерть без сожалений о жизни, в которой они знали только мучения,— вот единственное благо, извлекаемое ими из бедствий, которые их заставили вынести. Люди, будьте человечны! Это ваш первый долг. Будьте такими по отношению ко всякому состоянию, всякому возрасту, во всем, что только чуждо человеку! Разве есть какая-нибудь мудрость для вас вне человечности? Любите детство, будьте внимательны к его играм и забавам, к его милому инстинкту! Кто из вас жалел подчас о том возрасте, когда улыбка не сходит с уст, когда душа наслаждается постоянно миром? Зачем хотите вы отнять у этих невинных малюток возможность пользоваться временем, столь кратким и столь быстро от них утекающим, этим драгоценным благом, злоупотреблять которым они еще не умеют? Для чего вы хотите наполнить горестью и страданиями первые годы, которые мчатся так быстро и не возвратятся уже для них, как не могут возвратиться и для вас? Отцы! разве вы знаете момент, когда смерть ожидает ваших детей? Не готовьте сожалений, отнимая у них тот небольшой запас минут, который дает им природа: как скоро они в состоянии чувствовать удовольствие существования, дайте им возможность наслаждаться жизнью: позаботьтесь, чтоб они не умирали, не вкусив жизни, в какой бы час Бог их ни призвал! Сколько голосов готовы подняться против меня! Я издали слышу вопли той ложной мудрости, которая беспрестанно отвлекает нас от самих себя, настоящее всегда считает за ничто, неутомимо преследуя будущее, убегающее по мере приближения к нему,— той мудрости, которая, перенося нас туда, где нас нет, переносит таким образом и туда, где мы никогда не будем. В это-то время, говорите вы, и нужно исправить дурные наклонности человека; в детском именно возрасте, когда скорби менее всего чувствительны, и нужно умножать их, чтобы предохранить от них разумный возраст. Но кто вам сказал, что все это распределение в ваших руках и что все те прекрасные наставления, которыми вы отягощаете слабый ум ребенка, не будут для пего со временем скорее гибельны, чем полезны? Кто вас уверил, что вы что-нибудь выгадываете теми печалями, которыми вы так щедро его наделяете? Зачем вы ему уделяете больше бедствий, чем их связано с его состоянием, раз вы не уверены, что эти настоящие бедствия послужат облегчением для будущего? И как вы докажете, что дурные склонности, которые вы претендуете искоренить, но порождены в нем гораздо скорее вашими дурно направленными заботами, чем природою? Жалкая предусмотрительность — делать человека несчастным теперь, в надежде — будь она верна или нет — сделать его счастливым потом! Но если эти грубые резонеры своеволие смешивают со свободой, счастливого ребенка с избалованным, то научим их различать эти вещи. Чтобы не гнаться за химерами, не будем забывать того, что прилично нашему положению. У человечества — свое место в общем порядке Вселенной, у детства — тоже свое в общем порядке человеческой жизни: в человеке нужно рассматривать человека, в ребенке — ребенка. Указать каждому свое место и укрепить его на нем, упорядочить человеческие страсти сообразно с организацией человека — вот все, что мы можем сделать для его благосостояния. Остальное зависит от посторонних причин, которые не в нашей власти. Мы не знаем, что такое абсолютное счастье или несчастье. Все перемешано в этой жизни: здесь не испытаешь ни одного чувства совершенно чистым, двух моментов не пробудешь в одном и том же состоянии. Ощущения души нашей, равно как и изменения нашего тела, представляют собою непрерывное течение. Добро и зло свойственны всем нам, но в различной мере. Самый счастливый тот, кто терпит меньше всего скорбей; самый несчастный тот, кто испытывает меньше всего радостей. Всегда страданий больше, чем наслаждений,— это удел, общий для всех. Таким образом, счастье человека в здешнем мире есть состояние только отрицательное: мерилом его должно быть наименьшее количество бедствий, испытываемых человеком. Всякое скорбное чувство неразрывно с желанием избавиться от него; всякая идея удовольствия неразрывна с желанием пользоваться им; всякое желание предполагает собою лишение, а все лишения, испытываемые нами, прискорбны; таким образом, нищета наша состоит в несоразмерности наших желаний с нашими возможностями. Чувствующее существо, способности которого равнялись бы желаниям его, было бы существом абсолютно счастливым. В чем же, значит, заключается человеческая мудрость,— иначе говоря, где путь к истинному счастью? Она состоит не в ограничении наших желаний, ибо, если бы последние были уже наших сил, то часть наших способностей оставалась бы без применения и мы не наслаждались бы всем нашим бытием; она и не в том состоит, чтобы расширять наши способности, ибо, если наши желания вдруг расширились бы еще в большей пропорции, то мы только стали бы еще более несчастными. Истинная мудрость заключается в ограничении избытка желаний сравнительно со способностями и восстановлении совершенного равновесия между силами и волею,— тогда только все силы будут в действии, а душа между тем останется покойною, и человек окажется вполне уравновешенным. Природа, которая делает все к лучшему, первоначально так именно и устроила человека. Непосредственно она дает ему только желания, необходимые для самосохранения, и способности, достаточные для удовлетворения этих желаний. Все прочие она укрывает в глубине его души, как бы в запасе, чтоб они развивались по мере надобности. Только в этом первобытном состоянии и встречается равновесие между силой и желанием, и человек не бывает несчастным. Лишь только эти способности, присущие в виде возможности, переходят в действие, воображение — самая деятельная из всех способностей — пробуждается и опережает их. Оно-то и расширяет для нас границы возможного, в хорошую или дурную сторону, а следовательно, возбуждает желания и питает их надеждою на удовлетворение. Но предмет, который сначала, казалось, был под рукою, убегает так быстро, что мы не можем его нагнать; когда мы полагаем, что настигли, он принимает новый вид и оказывается далеко впереди нас. Не видя пространства, уже пройденного, мы считаем его за ничто, а пространство, которое остается нам пройти, непрестанно увеличивается и расширяется. Таким образом мы истощаем силы, не достигая предела, и, чем более мы выиграем в наслаждении, тем дальше уходит от нас счастье. Напротив, чем ближе человек остается к своему естественному состоянию, тем менее разницы между его способностями и его желаниями и тем, следовательно, менее удален он от счастья. Никогда он не бывает менее несчастным, чем в тот момент, когда он, по-видимому, лишен всего, ибо несчастье состоит не в лишении вещей, а в нужде, ощущаемой нами. Действительный мир имеет свои границы, мир воображения безграничен: не будучи в состоянии расширить первый, сузим второй, ибо единственно от разницы между ними рождаются все скорби, которые делают нас истинно несчастными. Отнимите силу, здоровье, прекрасное самочувствие — и все блага этой жизни станут мнимыми; отнимите скорби тела и угрызения совести — и все бедствия станут воображаемыми. Это общий принцип, скажут мне; я согласен; но практическое приложение его нельзя назвать общим, а о нем только мы и ведем здесь речь. Мы говорим: «человек слаб»; но что это означает? Слово «слабость» указывает на известное отношение, на отношение в свойствах того существа, которое мы называем слабым. То существо, в котором сила превосходит потребности (будь это даже насекомое, червь), есть существо сильное; а в ком потребности превышают силу (будь это слон или лев, будь завоеватель, герой, бог), тот — существо слабое. Возмутившийся ангел, недовольный своею природою, был более слабым, чем счастливый смертный, мирно живущий сообразно со своей природой. Человек очень силен, когда он довольствуется быть тем, что он есть; но он оказывается очень слабым, если хочет подняться выше человечества. Не воображайте поэтому, что, расширяя свои способности, вы тем самым расширяете свои силы: напротив, вы их уменьшаете, если гордость ваша простирается дальше ваших сил. Измерим окружность нашей сферы, останемся в центре, как паук среди своей паутины, и мы всегда будем довольны самими собою; нам незачем будет жаловаться на свою слабость, ибо мы не будем никогда ее чувствовать. Животные все имеют ровно столько способностей, сколько необходимо им для самосохранения. Один человек имеет избыток в них. И не странно ли, что этот избыток служит орудием его несчастья? Во всякой стране человек своими руками может заработать больше того, что нужно для пропитания. Если бы он был настолько мудр, чтобы считать этот излишек за ничто,— он всегда имел бы необходимое, потому что никогда не имел бы ничего лишнего. Большие потребности рождаются от больших богатств, говорил Фаворин6, и часто, чтобы приобрести вещь, которой у нас нет, лучшим средством для этого служит — отнять у себя те, которые есть. Выбиваясь из сил, чтобы увеличить свое счастье, мы этим путем попадаем в несчастье. Всякий человек, который желал бы только одного — именно жить, был бы счастлив, а следовательно, и добр, ибо что ему была бы за выгода быть злым? Если бы мы были бессмертны, то мы были бы самыми несчастными существами. Тяжело, конечно, умирать; но зато приятно надеяться, что не вечно будешь жить и что скорби этой жизни закончатся лучшею жизнью. Если бы нам предложили бессмертие на земле, кто захотел бы принять этот печальный дар?* Какое прибежище, какая надежда, какое утешение оставалось бы нам тогда против жестокостей судьбы и несправедливости людей? Невежда, который ничего не видит впереди, мало чувствует цену жизни и мало боится потерять ее; человек просвещенный видит блага высшей цены, которые он и ставит выше жизни. Только полузнание и ложная мудрость, простирая взор свой до смерти, но не дальше, делают ее для нас худшим из зол. Для человека мудрого необходимость умереть — это только довод в пользу того, чтобы переносить скорби. Если б мы не были уверены, что некогда расстанемся с него, то не стоило бы и сохранять ее. Наши моральные бедствия зависят от людского мнения, кроме одного, именно преступления: последнее зависит от нас; наши физические бедствия или сами прекращаются, или губят нас. Время или смерть — вот наше лекарство; но мы тем больше страдаем, чем меньше умеем страдать, а между тем мы хлопочем над тем, чтобы излечить наши болезни, вместо того чтоб учиться их переносить. Живи согласно с природой, будь терпелив и гони прочь врачей; ты не избегнешь смерти, но ты испытаешь ее всего раз, между тем как они ежедневно ее приносят в твое встревоженное воображение, а лживое их искусство вместо того, чтобы продолжать твои дни, отнимает у тебя возможность наслаждаться ими. Я не перестану спрашивать: каким истинным благом наделило людей это искусство? Одни из тех, которые лечились, правда, умерли бы без этого; но зато миллионы людей, которые от него погибнут, остались бы живы. Рассудительный человек, не пускайся в эту лотерею, где слишком много шансов против тебя! Страдай, умирай или, пожалуй, лечись, но все-таки живи до самого последнего своего часа. * Разумеется, я здесь говорю о людях, которые умеют размышлять, не обо всех людях. В человеческих учреждениях все не что иное, как безумие и противоречие. По мере того как жизнь наша теряет свою цену, мы все более и более о ней беспокоимся. Старики дорожат ею больше, чем молодежь; им не хочется терять тех приготовлений, которые они делали, чтобы наслаждаться ею; слишком жестоко — умереть в 60 лет, не начавши жить! Думают, что человек питает сильную страсть к самосохранению (и это правда), но не замечают,, что страсть эта в том виде, как мы ее чувствуем, в значительной степени есть дело наших же рук. По природе человек заботится о своем сохранении лишь настолько, насколько у него есть для этого средства; лишь только эти средства ускользают от него, он успокаивается и умирает без напрасных мучений. Первый урок покорности Провидению дает нам природа. Дикари, равно как и звери, очень мало противятся смерти и встречают ее почти без жалоб. Когда этот закон природы нарушился, явился другой, ведущий начало от разума; но немногие умеют извлекать его, и это искусственное самоотречение никогда не бывает таким полным и всецелым, как первое. Предусмотрительность! Да, предусмотрительность, которая беспрестанно нас уносит дальше нас самих и часто увлекает туда, куда мы никогда не попадем,— вот истинный источник всех наших бедствий. И откуда это у такой тленной твари, как человек, такая страсть смотреть всегда вдаль, в будущее, которое так редко приходит, и пренебрегать настоящим, в котором он уверен? Эта страсть тем гибельнее, что с возрастом она непрестанно усиливается; старики, вечно недоверчивые, предусмотрительные и жадные, предпочитают сегодня отказать себе в необходимом, лишь бы у них был избыток, когда им будет сто лет. Ко всему мы прилепляемся, за все хватаемся: всякое время, место, люди, вещи, все, что есть, все, что будет,— все касается каждого из нас: личность наша в конце концов оказывается только малейшего частью нас самих. Каждый расплывается, так сказать, по целой земле и делается восприимчивым на всей этой огромной поверхности. Удивительно ли после этого, что скорби наши умножаются во всех пунктах, где только можно нас поразить? Сколько государей приходят в отчаяние от потери страны, которой они никогда не видали! Сколько купцов начинают кричать в Париже, как только коснется кто Индии. Неужели это природа уносит нас так далеко от нас самих? Неужели это она так устраивает, что каждый узнает о своей судьбе от других, и узнает иногда последним, так что иной так и умирает, не узнав, счастлив он или нет? Я вижу бодрого, веселого, сильного, здорового человека; присутствие его внушает радость, глаза его говорят о довольстве и прекрасном состоянии духа: он несет в себе образ счастия. Приносят с почты письмо; счастливый человек смотрит, видит свой адрес, открывает, читает. В момент вид его изменяется, он бледнеет, он падает в обморок. Пришедши в себя, он плачет, волнуется, охает, рвет себе волосы, оглашает воздух криками,— подумаешь, с ним начались ужасные конвульсии. Безрассудный, какую болезнь причинила тебе эта бумага? какого члена лишила она тебя? какое преступление заставила тебя совершить? что, наконец, она изменила в тебе настолько, что ты перешел в такое состояние? Но пусть это письмо затерялось бы, пусть добрая рука бросила бы его в огонь: судьба этого смертного, одновременно и счастливого и несчастного, представляла бы, мне кажется, странную загадку. Несчастье его, скажете вы, было бы все-таки действительным. Хорошо. Но он не чувствовал бы его. Где же оно, стало быть, было? Счастье его было воображаемым. С этим я согласен: здоровье, веселость, прекрасное расположение, довольство духа — все это не более, как призраки. Где мы находимся, там мы уже не существуем: мы существуем только там, где нас нет. Стоит ли после этого так бояться смерти, если только то, в чем состоит истинная жизнь, остается? Ограничь, человек, свое существование пределами своего существа, и ты уже не будешь несчастным. Оставайся на том месте, которое в цепи творений назначила тебе природа; пусть ничто не заставит тебя сойти с него! Не противься суровому закону необходимости; не истощай, из желания противостоять ему, сил своих, которые Небо дало тебе не для того, чтобы расширить или продолжать свое существование, но только для того, чтобы хранить последнее, как Ему угодно и насколько Ему угодно. Твоя свобода, твоя власть простираются лишь настолько, насколько простираются твои природные силы, но не дальше; все остальное — это только рабство, иллюзия, тщеславие; Самое господство бывает рабским, когда оно основано на людском мнении: ибо в этом случае ты зависишь от предрассудков людей, которыми управляешь с помощью предрассудков же. Чтобы руководить ими, как тебе хочется, ты должен вести себя, как им угодно. Стоит им переменить образ мыслей, и ты вынужден будешь переменить образ действия. Приближенным твоим нужно только уметь управлять мнениями народа, которым претендуешь ты управлять, мнениями фаворитов, которые тобою управляют, мнениями твоего семейства или, наконец, твоими собственными: все эти визири, придворные, жрецы, солдаты, камергеры, болтуньи-камерфрау, даже дети, если бы ты был даже Фемистоклом по гению*, готовы водить тебя среди твоих легионов, как будто ты сам дитя. Что бы ты ни делал, никогда твоя действительная власть не пойдет дальше твоих действительных способностей. Как только ты стал смотреть чужими глазами, так приходится и хотеть чужою волею. «Народы в моем подданстве»,— гордо говоришь ты. Пусть так. Но ты — что ты такое? Подданный своих министров. А министры, в свою очередь, что такое? Подданные своих секретарей, своих любовниц, слуги своих слуг. Берите все, захватывайте все, и потом сыпьте золото полными руками; воздвигайте батареи, ставьте виселицы, колеса, издавайте законы, умножайте шпионов, солдат, палачей, тюрьмы, цепи,— но для чего все это вам служит, бедные люди? Ведь не будут вследствие этого лучше вам служить, не будете вы менее обворованы, менее обмануты, более независимы. Вы постоянно твердите: «мы хотим», а делаете всегда то, что захотят другие. * «Этот маленький мальчик, которого вы видите там,— говорил Фемистокл своим друзьям,— есть властитель Греции, ибо он управляет своей матерью, мать его управляет мною, я управляю афинянами, афиняне управляют греками»7. Только тот исполняет свою волю, кто для исполнения ее не нуждается в чужих руках вдобавок к своим; отсюда следует, что первое из всех благ не власть, а свобода. Истинно свободный человек хочет только то, что может, и делает, что ему угодно. Вот мое основное положение. Стоит только применить его к детскому возрасту, и все правила воспитания будут сами собой вытекать из него. Общество ослабило человека не только тем, что отняло у него право на его собственные силы, но особенно тем, что сделало их недостаточными. Вот почему желания его умножаются вместе со слабостью; вот чем объясняется слабость ребёнка по сравнению с возмужалым возрастом. Если взрослый человек — существо сильное, а ребенок — существо слабое, то это не потому, чтобы первый имел больше абсолютной силы, чем второй, а потому, что первый может естественным путем удовлетворить свои нужды, второй — не может. Итак, взрослый человек имеет больше воли, а ребенок — больше прихотей — под этим словом я разумею все желания, которые не основаны на истинных нуждах и которые можно удовлетворить только с помощью других. Я указал причины этого состояния слабости. Природа вознаградила эту слабость привязанностью отцов и матерей; но и эта привязанность может иметь свои излишества, свои недостатки и злоупотребления. Родители, которые живут в гражданском быту, преждевременно вводят в него и своего ребенка. Наделяя его большими потребностями, чем он имеет, они не облегчают его в слабости, но еще увеличивают ее. Они увеличивают ее и тем, что предъявляют ему требования, каких не предъявляла бы природа, подчиняют своей воле тот небольшой запас сил, который он имеет для собственных целей, и обращают с той или другой стороны в рабство ту взаимную зависимость, которая порождается его слабостью и их привязанностью. Мудрый человек умеет оставаться на своем месте; но ребенок, не знающий своего места, не сумел бы на нем и держаться. Он имеет среди нас тысячу лазеек, чтобы выйти из него: обязанность руководителей — удерживать его, а это не легкая задача. Он должен быть не зверем, не взрослым, а ребенком: нужно, чтобы он зависел, а не слепо повиновался; нужно, чтобы он просил, а не приказывал. Он подчинен другим только вследствие своих нужд и вследствие того, что они видят лучше его, что ему полезно, что может содействовать или вредить его самосохранению. Никто, даже отец, не имеет права приказывать ребенку то, что ему ни на что не нужно. Пока еще предрассудки и учреждения человеческие не изменили наших природных наклонностей, счастье детей, так же как и взрослых, состоит в пользовании своею свободой; но в первых свобода эта ограничена слабостью. Всякий, кто делает то, что хочет, счастлив, если он довольствуется самим собою,— вот положение взрослого человека, живущего в естественном состоянии. Всякий, кто делает то, что хочет, несчастлив, если нужды его превосходят запас его сил,— вот что можно сказать о ребенке в том же состоянии. Дети и в естественном состоянии пользуются только несовершенною свободой, подобною той, которою пользуются взрослые в гражданском быту. Каждый из нас, не будучи в состоянии обойтись без других, снова делается в этом отношении слабым и несчастным. Мы созданы, чтобы быть взрослыми; законы и общество снова погружают нас в детство. Богачи, вельможи, короли — все это дети, которые, видя, как хлопочут облегчить их бедственное положение, находят в этом самом предмет для чисто детского тщеславия и гордятся заботами, которыми их не окружали бы, если бы они были взрослыми. Эти соображения очень важны и служат для разрешения всех противоречий социальной системы. Есть два сорта зависимости: зависимость от вещей, лежащая в самой природе, и зависимость от людей, порождаемая обществом. Первая, не заключая в себе ничего морального, не вредит свободе и не порождает пороков; вторая, не будучи упорядоченною*, порождает все пороки; через нее-то именно и развращают друг друга и господин и раб. Если есть какое средство искоренить это зло в обществе, то оно состоит в тем, чтобы заменить человека законом и вооружать общую волю действительной силой, превышающей действие всякой частной воли. Если бы законы народов, подобно законам природы, могли иметь такую незыблемость, которую никогда не могла бы одолеть никакая человеческая сила, то зависимость от людей стала бы тогда зависимостью от вещей, в государстве соединились бы все преимущества естественного состояния и гражданского, к свободе, которая предохраняет человека от пороков, присоединилась бы нравственность, возвышающая его до добродетели. * В моих «Принципах Политического права»8 доказано, что ни одна частная воля не может быть упорядочена в социальной системе. Держите ребенка в одной зависимости от вещей, и вы будете следовать порядку природы в постепенном ходе его воспитания. Противопоставляйте его неразумной воле одни только физические препятствия или такие наказания, которые вытекают из самих действий и которые он при случае припоминает; нет нужды запрещать дурной поступок, достаточно помешать совершению его. Опыт или бессилие должны одни заменять для него закон. Соглашайтесь исполнить его желания не потому, что он этого требует, а потому, что это ему нужно. Когда он действует, пусть не знает, что это — послушание; когда за него действуют другие, пусть не знает, что это — власть. Пусть он одинаково чувствует свободу как в своих действиях, так и в ваших. Вознаграждайте в нем недостаток силы ровно настолько, насколько это нужно ему, чтобы быть свободным, а не властным; пусть он, принимая ваши услуги с некоторого рода смирением, мечтает о том моменте, когда сумеет обойтись и без них и когда будет иметь честь сам служить себе. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.007 сек.) |