|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Глава пятнадцатая. Глубокой ночью, ясно вызвездившей в черном чистом небе, небольшой плот осторожно отчалил от правого берега
Глубокой ночью, ясно вызвездившей в черном чистом небе, небольшой плот осторожно отчалил от правого берега, мягко захлюпал по черной воде, качаясь и наплывая на синие зигзаги горевших в воде созвездий. В эту ночь не зажигали Днепр немецкие прожектора, не стреляли вдоль берега крупнокалиберные пулеметы, танки не били прямой наводкой по острову на шум машин, на случайно мелькнувший огонек. Ночь, темная, с холодным воздухом, кристальной тишиной поздней осени, легла на спокойные высоты, на уснувшую, измученную землю. Изредка слева, как бы сонно и нехотя, вспыхивали немецкие ракеты, бесшумно сыпались красные светляки пуль. Бежала и нежно лепетала вокруг бревен вода, скрипели уключины, дремотно поскрипывали, терлись бревна. «Кажется, весь день был ветер, а теперь какая странная тишина, – лежа спиной на соломе, думал Кондратьев, испытывая смешанное чувство неверия и беспокойства. – И куда мы плывем под этим звездным небом? В тишину… Но, кажется, кто-то убит? Что случилось с Сухоплюевым? Он лежал между станин лицом вниз, без фуражки… Рядом с Елютиным. А орудия где?» Он напряг память, хотел вспомнить, что произошло несколько часов назад, но ничего не мог вспомнить. Мешала плотная тяжесть в голове, ломило в надбровье, и путала мысли втягивающая студеная высота мерцающего неба. Скрипуче пели уключины, душно пахла солома, влажная плащ-палатка неприятно подпирала подбородок. Он сделал движение, но перебинтованная голова была словно привязана к бревнам. – Шура? – слабо произнес он и позвал: – Шура… Звезды исчезли, их заслонил кто-то, повеяло свежестью в лицо. – Шура? – спросил он неуверенно. – Я, Сережа, – прошелестел осторожный шепот из темноты. – Что, болит? А ты не поворачивайся, не надо… – Шура, меня ранило? Ничего не помню… Где Сухоплюев? – Нет его. – А Елютин? – Нет. – Где они? Она промолчала. – Сними плащ-палатку, – прошептал он, потом попросил: – Говори все. Она сняла плащ-палатку. Он здоровой рукой слабо тронул ее колюче-холодный рукав шинели, повторил: – Говори все. Тогда она ответила полуласково, полувопросительно: – Хочешь, сказку расскажу? Я много сказок знаю. Ты в детстве любил сказки? Он нащупал, несильно сжал ее не отвечающие на его пожатие пальцы. – Мы стреляли, а потом… потом… Шура молчала. – А потом по орудиям стреляли танки, – проговорила она тихим голосом. – А потом у нас кончились снаряды. – Шура, ты сказала не все, – сказал Кондратьев, глядя на темное, переливающееся холодными звездами небо, на туманно искрящийся Млечный Путь. Было ему как-то непростительно, горько жаль, мнилось, что кого-то он тяжело, грубо оскорбил, кто вскоре погиб в двух шагах от него. Шура, казалось, знала, видела это и поэтому не говорила все. И память не вдруг, смутно стала выхватывать отрывочные картины того, что было несколько часов назад. Он помнил раскаленный до синевы ствол орудия, лихорадочно снующую между станин широкую спину Бобкова, его руки, бросающие снаряды в дымящееся отверстие казенника, его бешено-радостные глаза, его крик; «А сволочи! Получай, не жалко!» И рядом – сосредоточенное, спокойное лицо Илютина, повернутое от прицела: «Угломер, угломер? Угломер!» Неужели эти два его орудия заменяли всю артиллерию дивизии? Восемь ящиков опустело. Ехидный Деревянко сообщил: «Восемь сдуло!» И через минуту этот милый Лузанчиков восторженно-возбужденно повторил: «Десять сдуло, товарищ старший лейтенант!» А где был Цыгичко? Кажется, вместе с Шурой он носил ящики из ниши, раз упал, задев за станину, и засмеялся глупо и жалко. Сыпал дождь, огневая позиция размякла, как каша… Что было еще? Потом из еловой посадки ударили по орудиям танки. Были звенящие разрывы в кустах, на бруствере. Срезанными ветками хлестнуло по лицу, будто кнутом. Он приказал открыть огонь по танкам. Мелькали прижмуренные, точно ослепленные глаза Елютина и судорожно вцепившиеся в снаряд огромные пальцы Бобкова. Остальных Кондратьев больше не видел. Началась дуэль между орудиями и танками. Потом сознание прорезал крик, нет, не крик – радостный рев Бобкова: «Горят, горят!» Потом разрыв, звон в голове, желтый опадающий дым, и из этого дыма поднялся, встал без шапки, с окровавленной скулой Елютин. Пошатываясь, стоял, искательно щупал левый рукав, пытаясь отогнуть его, словно на часы хотел посмотреть, сделал шаг за щит орудия и упал животом на бруствер. Все исчезло после… Была черная, мягко качающаяся пустота. И он плыл к ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся тогда от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: «Мы все погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ…» «Он убит, но почему он говорит еще? – соображал Кондратьев. – Разве он убит?» Сухоплюев лежал в бурой жиже, обняв одной рукой телефонный аппарат, виском вмяв в грязь черную эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат возле орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была чугунной, налитой огнем. Потом Цыгичко, Бобков и Шура подняли его и понесли куда-то вниз, уже там, внизу, услышал одинокий выстрел, и снова качающая черная мгла понесла его на мягких волнах забытья. – Тебе не больно, Сережа? – Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых плыл темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева. «Мы все погибли здесь, выполняя приказ…» – Сухоплюева там похоронили? – Да. – И Елютина? – Да. – А орудия как? – Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал. – Я? – Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять. – А люди… остальные? – Здесь они. А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту. – Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – Лузанчиков? Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи. – Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик… До свадьбы заживет. – Деревянко. Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршала солома, и затем шепот: – Здесь я, товарищ старший лейтенант. – Цел, милый мой, а? – Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. Ну, тогда ищи ветра в поле! И вдруг до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, несдержанный. Было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Кондратьев чуть-чуть поднял голову. Среди мягкой черноты ночи едва заметные фигуры двигались у весел. И по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, но уже расслабленным от радости голосом: – Живы? Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, будто и не случилось ничего, ответил за двоих весело: – Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии! И снова захохотал приглушенно, и Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи. – Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех! «Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний, студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным, туманно шевелящимся Путем… И я… я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю… Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!» Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, чьи-то легкие стоны, и уснул он, будто провалился в горячую тьму, но даже во сие не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?» Проснулся от резкой свежести, потянувшей по ногам, от возбужденных голосов, от топота сапог по бревнам, от долетевшей команды: – Кондратьева на берег! Плот стоял. Над головой, в сизом мутном сумраке рассвета, шелестя на ветру, заслонили похолодевшее небо темные деревья. – Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно сопя, наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, сказал старшина Цыгичко. И, пахнущий порохом и ветром, стал на колени возле Кондратьева. – Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, хмурясь и глядя через плечо старшины самоуверенными глазами. – Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка! – Вы только… помогите мне, – слабо улыбнулся Кондратьев. – Я дойду… ноги у меня здоровы… – Нельзя ж! – прошипел Цыгичко. – Поскольку, значит, мы с вами… Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю. – Что вы там? Быстрее! – раздался окрик Шуры. Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно поднялся на ноги, побледнел от боли в закружившейся голове, от тошнотворно прилившей к вискам крови. В тумане на бугре стояли санитарные крытые повозки. И одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая от росы, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев. И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, бритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках и в касках, словно в боях не были. Кто-то спросил свежим голосом: – Откуда? – С того света, – ответил Деревянко, – знаешь такой район чи нет? – И, усмехаясь, осторожным движением локтей все поддергивал галифе, не держащиеся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: – Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь. А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными неподвижными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он сидел и иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные Елютиным; они словно жили и бились в ладони, все отсчитывая секунды, как будто сообщена была им вечная жизнь. Глухой от стука крови в голове, от боли, Кондратьев сошел на твердый берег, и оттого, что не мог двигаться сам, было неловко ему, и неловко было оттого, что голова и руки его перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого и сочувственного понимания. Бобков тотчас пошел к санитарным повозкам и стал там командно рявкать на ездовых: – Ближе, ближе. Что отъехали? Стреляют, что ли? – Крепко старшего лейтенанта садануло! – проговорил кто-то. Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал тщательно, по-строевому начищенных сапог, по-бравому развернутых плеч, строго застегнутых пуговиц – это обидно сковывало свободу движений его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и никогда не любившего галстуков, сжимающих шею. Но вдруг пальцы его, слабо двигаясь, стали застегивать холодные, влажные от росы пуговицы; и в то же время Цыгичко начал поспешно помогать ему проворными движениями, старательно раздувая ноздри, и успокоительно-бодро шептал: – Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя, мы ее по вас сделаем. Укоротим. И – как влитую… Як же иначе? Тогда Кондратьев ясно вспомнил, что шинель эта не его, а Цыгичко, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше? – Цыгичко, – сказал он. – Пожалуйста, снимите с меня шинель. И… поменяемся… – Не понял, товарищ старший лейтенант! – удивился и испугался даже Цыгичко. – Никак нет. Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель. – Я приказываю, – повторил Кондратьев. Старшина Цыгичко сердито и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель. Потом, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно и стесненно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета. – Ну, возьмите же шинель, – еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что глохнет от боли в голове. Две санитарные повозки уже спускались по бугру. В это время позади них, бесшумно вылетев из серомглистой чащи леса, резко остановился такой знакомый, маленький, открытый «виллис». Тотчас же пехотинцы зашептались, задвигались, стали козырять, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги. Прямо к Кондратьеву грузно и быстро шел невысокий полковник в старом, потертом плаще, с крупным, грубоватым лицом, воспаленным бессонницей. – Кондратьева мне! Где Кондратьев? – почти крикнул он, и Кондратьев только по губам полковника догадался, что спрашивали его. – Я… – Жив, сынок?.. – осекшимся голосом проговорил полковник и, словно не узнавая этого хрупкого, бледного, с перебинтованной головой и кистью офицера, долго и молча глядел в лицо ему пристально ищущими, спрашивающими глазами. – Жив? И Кондратьев внезапно почувствовал мучительно-сладкую судорогу в горле оттого, что на этом свете его жизнь так нужна и необходима была кому-то. – В медсанбат… Всех… немедленно… – отрывисто сказал полковник. – Товарищ полковник, – шепотом произнес Кондратьев. – Прицелы с нами. – Что мне прицелы, сынок! – перебил полковник с горечью. – Что мне прицелы, дорогой ты мой парень… Орудия будут, а вот люди… С мягким хрустом колес подъехали санитарные повозки, следом за ними подкатил грязный и юркий, как маленькое лесное животное, «виллис». Подошли озабоченная Шура, недовольный чем-то Бобков, и медсанбатские неторопливые санитары мгновенно забегали и закричали на лошадей при виде грузного, гневно нахмурившегося пехотного полковника. – Что за светлая голова придумала прислать за тяжелоранеными колымаги? – спросил он таким голосом, что у санитаров ходуном заходили ноги. – Кто старший из медсанбата? Вы? Головотяпы! Всех раненых грузить в «виллис». Мигом! Через несколько минут все было готово. Лишь один Деревянко, который мог только лежать, был устроен в санитарной повозке. Полковник Гуляев сел рядом с шофером, хмуро взглянул на мутную полосу зари, проступавшую над Днепром. – Ну, выздоравливай, Сережа, – сказала Шура и поцеловала холодными губами Кондратьева в подбородок. – Прощай, Шурочка, – сказал Кондратьев. – Я тебя никогда не забуду. – Счастливо, товарищ старший лейтенант, – угрюмо прошептал Бобков, отворачивая задергавшееся лицо. Когда же повозки и «виллис» тронулись, старшина Цыгичко, все время стоявший в стороне, порывисто схватил шинель, сумасшедше бросился за машиной, загребая по песку кривыми ногами. – Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Шинелька!.. Но «виллис» набирал скорость, стремительно подымался в гору, и там не услышали, очевидно, его. Лишь ездовые на повозках оглянулись с недоумением.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.009 сек.) |