|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
IV. С ОСТРОВА НА ОСТРОВ 38 страницаЭто значит - он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода - резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто' может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И поэтому - самозаточение Корнфельда в больнице еще нисколько не доказывает, что он - стукач. Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так: - И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко - мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар. Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю. Это - последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я. А просыпаюсь утром от беготни и тяжелого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание. Так случилось, что вещие слова Корнфельда - были его последние слова на земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнешься, передёрнув плечами. Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли. Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе, чем тюрьмою - расстрелянные, сожженные - это некие сверхзлодеи. (А между тем - невинных-то и казнят ретивее всего.) И что' бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют? (Это решилось бы только тем, что смысл земного существования - не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а - в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье развитие - о?б?е?щ?а?е?т.) Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя. На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что' мне всё: и тюрьма, и довеском - злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной. Кара? Но - чья? Ну, придумайте - чья? В той самой послеоперационной, откуда ушел на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их, - как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа. Да когда ж я так до'пуста, до'чиста Всё развеял из зёрен благих? Ведь провёл же и я отрочество В светлом пении храмов Твоих! Рассверкалась премудрость книжная, Мой надменный пронзая мозг, Тайны мира явились - постижными, Жребий жизни - податлив как воск. Кровь бурлила - и каждый вы'полоск Иноцветно сверкал впереди, И, без грохота, тихо рассыпалось Зданье веры в моей груди. Но пройдя между быти и небыти, Упадав и держась на краю, Я смотрю в благодарственном трепете На прожитую жизнь мою. Не рассудком моим, не желанием Освещен её каждый излом Смысла Высшего ровным сиянием, Объяснившимся мне лишь потом. И теперь, возвращенною мерою Надчерпнувши воды живой, Бог Вселенной! Я снова верую! И с отрекшимся был Ты со мной... Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег - так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел. Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между государствами, не между классами, не между партиями - она проходит через каждое человеческое сердце - и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце неискоренённый уголок зла. С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить. С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах - и носителей добра) - само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство. К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало - зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к ХХI-му веку человечество не взорвет и не удушит себя - может быть это направление и восторжествует?.. Да если оно не восторжествует - то вся история человечества будет пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной - это знал и пещерный человек. "Познай самого себя"! Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей - я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю: - А разве мы - были лучше?.. Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность - я напоминаю: - А разве мы, не пройдя Архипелага, - были твёрже? сильнее мыслями? Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих: - БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА! Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе! Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: - БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни! (А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!) 1 Оружие его было - кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на руке. 2 С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г. 3 Ибсен. "Враг народа". 4 "Новый мир", 1964, No. 4. 5 Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала. 6 Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: "Горечь и злость - эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей) н?а?с?т?о?я?щ?и?х (больших) сроков. Глава 2. Или растление? Но меня останавливают: вы не о том совсем! Вы опять сбились на тюрьму! А надо говорить о лагере. Да я, кажется, и о лагере говорил. Ну хорошо, умолкну. Дам место встречным мыслям. Многие лагерники мне возразят и скажут, что никакого "восхождения" они не заметили, чушь, а растление - на каждом шагу. Настойчивее и значительнее других (потому что у него это уже всё написано) возразит Шаламов: "В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы". "Все человеческие чувства - любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность - ушли от нас с мясом мускулов... У нас не было гордости, самолюбия, а ревность и страсть казались марсианскими понятиями... Осталась только злоба - самое долговечное человеческое чувство". "Мы поняли, что правда и ложь - родные сестры". "Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если дружба между людьми возникает - значит, условия недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили - значит, они не крайние. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями". Только на одно различение здесь согласится Шаламов: восхождение, углубление, развитие людей возможно в тюрьме. А "...лагерь - отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего нужного, полезного никто оттуда не вынесет. Заключенный обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям... Возвращаясь домой, он видит, что не только не вырос за время лагеря, но интересы его стали бедными, грубыми".1 С различением таким согласна и Е. Гинзбург: "тюрьма возвышала людей, лагерь растлевал". Да и как же тут возразить? В тюрьме (в одиночке, да и не в одиночке) человек поставлен в противостояние со своим горем. Это горе - гора, но он должен вместить его в себя, освоиться с ним и переработать его в себе, а себя в нём. Это - высшая моральная работа, это всех и всегда возвышало.2 Поединок с годами и стенами - моральная работа и путь к возвышению (коли ты его одолеешь). Если годы эти ты разделяешь с товарищем, то не надо тебе умереть для его жизни, и ему не надо умереть, чтобы ты выжил. Есть путь у вас вступить не в борьбу, а в поддержку и обогащение. А в лагере этого пути, кажется, у вас и нет. Хлеб не роздан равномерно кусочками, а брошен в свалку - хватай! сбивай соседей и рви у них! Хлеба выдано столько, чтоб на каждого выжившего приходился умерший или двое. Хлеб подвешен на сосне - свали её. Хлеб заложен в шахте - полезай да добудь. Думать ли тебе о своём горе, о прошлом и будущем, о человечестве и о Боге? Твоя голова занята суетными расчётами, сейчас заслоняющими тебе небо, завтра - уже не сто'ящими ничего. Ты ненавидишь труд - он твой главный враг. Ты ненавидишь окружающих - твоих соперников по жизни и смерти.3 Ты исходишь от напряженной зависти и тревоги, что где-то сейчас за спиною делят тот хлеб, что мог достаться тебе, где-то за стеною вылавливают из котла ту картофелину, которая могла попасть в твою миску. Лагерная жизнь устроена так, что зависть со всех сторон клюет душу, даже и самую защищенную от неё. Зависть распространяется и на сроки и на самую свободу. Вот в 45-м году мы, Пятьдесят Восьмая, провожаем за ворота бытовиков (по сталинской амнистии). Что мы испытываем к ним? Радость за них, что идут домой? Нет, зависть, ибо несправедливо их освобождать, а нас держать. Вот В. Власов, получивший двадцатку, первые 10 лет сидит спокойно - ибо кто же не сидит 10 лет? Но в 1947-48 многие начинают освобождаться и он завидует, нервничает, изводится: как же он-то получил 20? как обидно эту вторую десятку сидеть. (Не спрашивал я его, но предполагаю: а стали те возвращаться в лагерь повторниками, ведь он должен был - успокоиться?). А вот в 1955-56 годах массово освобождается Пятьдесят Восьмая, а бытовики остаются в лагере. Что они испытывают? Ощущение справедливости, что многострадальная Статья после сорока лет непрерывных гонений наконец помилована? Нет, повсеместную зависть (я много писем таких получил в 1963 году); освободили "врагов, которые не нам, уголовникам, чета", а мы сидим? за что?.. Ещё ты постоянно сжат страхом: утерять и тот жалкий уровень, на котором ты держишься, утерять твою еще не самую тяжелую работу, загреметь на этап, попасть в Зону Усиленного Режима. А еще тебя бьют, если ты слабее всех, или ты бьешь того, кто слабее тебя. Это ли не растление? Душевным лишаем называет старый лагерник А. Рубайло это быстрое запаршивленье человека под внешним давлением. В этих злобных чувствах и напряженных мелочных расчётах - когда же и на чём тебе возвышаться? Чехов еще и до наших ИТЛ разглядел и назвал растление на Сахалине. Он пишет верно: пороки арестантов - от их подневольности, порабощения, страха и постоянного голода. Пороки эти: лживость, лукавство, трусость, малодушие, наушничество, воровство. Опыт показал каторжному, что в борьбе за существование обман - самое надежное средство. Не десятерицею ли всё это и у нас?.. Так впору не возражать, не защищать мнимое какое-то лагерное "возвышение", а описать сотни, тысячи случаев подлинного растления. Приводить примеры, как никто не может устоять против лагерной философии, выраженной джезказганским Яшкой-нарядчиком: "чем больше делаешь людям гадости, тем больше тебя будут уважать". Рассказать, как недавние солдаты-фронтовики (Краслаг, 1942 года) лишь чуть заглотнув блатного воздуха - потянулись и сами жучковать - литовцев прихватывать, и на их продуктах и вещах поправляться самим, а вы хоть пропадите, зелёные! Как начинали хилять за вора некоторые власовцы, убедясь, что только так в лагере и проживешь. О том доценте литературы, который стал блатным Паханом. Удивиться как заразлива эта лагерная идеология - на примере Чульпенёва. Чульпенёв выдержал семь лет общего лесоповала, стал знаменитым лесорубом, но попал в больницу со сломанной ногой, а после неё предложили ему поработать нарядчиком. Никакой в этом не было ему необходимости, два с половиной оставшихся года он уже уверенно мог дотянуть лесорубом, начальство с ним носилось - но как уклониться от соблазна? ведь по лагерной философии "дают - бери!". И Чульпенёв идёт в нарядчики - всего-то на шесть месяцев, самых беспокойных, тёмных, тревожных в своём сроке. (И вот срок миновал давно, и о соснах он рассказывает с простодушной улыбкой, - но камень на сердце лежит от тех, кто умер от его дово'да: двухметровый латыш, капитан дальнего плавания, - да он ли один?..) До какого "душевного лишая" можно довести лагерников сознательным науськиванием друг на друга! В Унжлаге в 1950 г. уже тронутая в рассудке Моисеевайте (но попрежнему водимая конвоем на работу), не замечая оцепления пошла "к маме". Её схватили, у вахты привязали к столбу и объявили, что "за побег" весь лагерь лишается ближайшего воскресенья (обычный приём). Так возвращавшиеся с работы бригады плевали в привязанную, кто и бил: "Из-за тебя, сволочи, выходного не будет!" Моисеевайте блаженно улыбалась. А сколько растления вносит то демократическое и прогрессивное "самоокарауливание" а по-нашему - самоохрана, еще в 1918 году провозглашенное? Ведь это - одно из главных русл лагерного растления: позвать арестанта в самоохрану! Ты - пал, ты - наказан, ты - вырван из жизни, - но хочешь быть не на самом низу? Хочешь еще над кем-то выситься с винтовкой? над братом своим? На! держи! А побежит - стреляй! Мы тебя даже товарищем будем звать, мы тебе - красноармейский паёк. И - гордится. И - холопски сжимает ложе. И стреляет. И - строже еще, чем чисто-вольные охранники. (Как угадать: тут действительно курослепая вера в "социальную самодеятельность"? Или ледяной презрительный расчёт на самые низкие человеческие чувства?) Да ведь не только самоохрана: и самонадзор, и самоугнетение - вплоть до начальников ОЛПов все были из зэков в 30-е годы. И заведующий транспортом. И заведующий производством. (А как же иначе, если 37 чекистов на 100 тысяч зэков Беломорканала?) Да оперуполномоченные - и те были из зэков!! Дальше в "самодеятельности" уже и идти некуда: сами над собой следствие вели! Сами против себя стукачей заводили! Да. Да. Но я этих бесчисленных случаев растления не стану рассматривать здесь. Они - всем известны, их уже описывали и будут. Довольно с меня признать их. Это - общее направление, это - закономерность. Зачем о каждом доме повторять: а в мороз его выхолаживает. Удивительнее заметить, что есть дома, которые и в мороз держат тепло. Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего зэка - так личность. Шаламов и сам в другом месте пишет: ведь не стану же я доносить на других! ведь не стану же я бригадиром, чтобы заставлять работать других. А отчего это, Варлам Тихонович? Почему это вы вдруг не станете стукачом или бригадиром, раз никто в лагере не может избежать этой наклонной горки растления? Раз правда и ложь - родные сестры? Значит, за какой-то сук вы уцепились? В какой-то камень вы упнулись - и дальше не поползли? Может, злоба всё-таки - не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?4 А как сохраняются в лагере (уж мы прикасались не раз) истые религиозные люди? На протяжении этой книги уже замечали их уверенное шествие через Архипелаг - какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от пулемёта падают среди них - и следующие заступают, и опять идут. Твёрдость, не виданная в XX веке! И как нисколько это не картинно, без декламации. Вот какая-нибудь тётя Дуся Чмиль - круглолицая спокойная совсем неграмотная старушка. Окликает конвой: - Чмиль! Статьи! Она мягко незлобливо отвечает: - Да что ты, батюшка, спрашиваешь? Там же написано, я всех не помню. (У неё - букет из пунктов 58-й). - Срок! Вздыхает тётя Дуся. Она не потому так сбивчиво отвечает, чтоб досадить конвою. Она простодушно задумывается над этим вопросом: срок? Да разве людям дано знать сроки?.. - Какой срок!.. Пока Бог грехи отпустит - потоль и сидеть буду. - Дура, ты, дура! - смеется конвой. - Пятнадцать лет тебе, и все отсидишь, еще может и больше. Но проходит два с половиной года её срока, никуда она не пишет - и вдруг бумажка: освободить! Как не позавидовать этим людям? Разве обстановка к ним благоприятнее? Едва ли! Известно, что "монашек" только и держали с проститутками и блатными на штрафных ОЛПах. А между тем, кто из верующих - растлился? Умирали - да, но - не растлились? А как объяснить, что некоторые шаткие люди именно в лагере обратились к вере, укрепились ею и выжили не растленными? И многие еще, разрозненные и незаметные, переживают свой урочный поворот и не ошибаются в выборе. Те, кто успевают заметить, что не им одним худо - но рядом еще хуже, еще тяжелей. А все, кто под угрозой штрафной зоны и нового срока - отказались стать стукачами? Как вообще объяснить Григория Ивановича Григорьева, почвоведа? Учёный, добровольно пошел в 1941 году в народное ополчение, дальше известно - плен под Вязьмою. Весь плен немецкий провёл в лагере. Дальше известно - посажен у нас. Десятка. Я познакомился с ним зимою на общих работах в Экибастузе. Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться - и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности и почти весь срок не получал посылок. Со всех сторон в него внедряли лагерную философию, лагерное тление, но он не способился усвоить. В Кемеровских лагерях (Антибесс) его напорно вербовал опер. Григорьев ответил вполне откровенно: "Мне противно с вами разговаривать. Найдется у вас много охотников и без меня." - "На карачках приползешь, сволочь!" - "Да лучше на первом суку повешусь." И послан был на штрафной. Вынес там полгода. - Да что, он делал ошибки еще более непростительные: попав на сельхозподкомандировку, он отказался от предложенного (как почвоведу) бригадирства! - с усердием же полол и косил. Да еще глупей: в Экибастузе на каменном карьере он отказался быть учётчиком - лишь по той причине, что пришлось бы для работяг приписывать тухту, за которую потом, очнувшись, будет расплачиваться (да еще будет ли?) вечно-пьяный вольный десятник. И пошел ломать камень! Чудовищная неестественная его честность была такова, что ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки - он не воровал её там, хотя все воровали. Будучи устроен в привилегированной бригаде мехмастерских у приборов насосной станции - покинул это место лишь потому, что отказался стирать носки вольному холостому прорабу Трейвишу (уговаривали бригадники: да не всё ли равно тебе, какую работу делать? Нет, оказывается не всё равно!). Столько раз избирал он худший и тяжелый жребий только бы не искривиться душой! - и не искривился ничуть, я этому свидетель. Больше того: по удивительному влиянию светлого непорочного духа человека на его тело (теперь в такое влияние совсем не верят, не понимают) - организм уже немолодого (близ 50-ти лет) Григория Ивановича в лагере укреплялся: у него совсем исчез прежний суставной ревматизм, а после перенесённого тифа он стал особенно здоров: зимой ходил в бумажных мешках, проделывая в них дырки для головы и рук - и не простужался! Так не вернее ли будет сказать, что никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология "человек создан для счастья", выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына? Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащен был никакой нравственностью, никаким духовным воспитанием. (Случай - вовсе не теоретический, за наше славное пятидесятилетие таких выросло - миллионы.) Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен. Потому что и на воле растлеваются, да отменней лагерников иногда. Тот конвойный офицер, который велел привязать Моисеевайте к столбу для глумления - он не больше растлен, чем плевавшие лагерники? И уж заодно: а все ли из бригад в неё плевали? Может, из бригады лишь по два человека? Да наверное так. Татьяна Фалике пишет: "Наблюдения за людьми убедили меня, что не мог человек стать подлецом в лагере, если не был им до него". Если человек в лагере круто подлеет, так может быть: он не подлеет, а открывается в нём его внутреннее подлое, чему раньше просто не было нужды? М. А. Войченко считает так: "В лагере бытие не определяло сознание, наоборот, от сознания и неотвратимой веры в человеческую сущность зависело: сделаться тебе животным или остаться человеком". Крутое, решительное заявление... Но не он один так думает. Художник Ивашев-Мусатов с горячностью доказывает то же. Да, лагерное растление было массовым. Но не только потому, что ужасны были лагеря, а потому еще, что мы, советские люди, ступали на почву Архипелага духовно безоружными - давно готовыми к растлению, еще на воле тронутые им, и уши развешивали слушать от старых лагерников "как надо в лагере жить". А как надо жить (и как умереть) мы обязаны знать и без всякого лагеря. И может быть, Варлам Тихонович, дружба в нужде и беде вообще-то между людьми возникает, и даже в крайней беде, - да не между такими сухими и гадкими людьми, как мы, при воспитании наших десятилетий? Если уж растление так неизбежно, то почему Ольга Львовна Слиозберг не покинула замерзающую подругу на лесной дороге, а осталась почти наверное погибнуть с нею сама - и спасла? Уж эта ли беда - не крайняя? Если уж растление так неизбежно, то откуда берётся Василий Мефодьевич Яковенко? Он отбыл два срока, только что освободился и жил вольняшкой на Воркуте, только-только начинал ползать без конвоя и обзаводиться первым гнёздышком. 1949 год. На Воркуте начинаются посадки бывших зэков, им дают новые сроки. Психоз посадок! Среди вольняшек - паника! Как удержаться? Как быть понезаметнее? Но арестован Я. Д. Гродзенский, друг Яковенко по воркутинскому же лагерю, он доходит на следствии, передач носить некому. И Яковенко - бесстрашно носит передачи! Хотите, псы, - гребите и меня! Отчего же этот не растлился? А в?с?е уцелевшие не припомнят ли того, другого, кто ему в лагере руку протянул и спас в крутую минуту? Да, лагеря были рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит, что каждого им удавалось смять. Как в природе нигде никогда не идёт процесс окисления без восстановления (одно окисляется, а другое в это самое время восстанавливается), так и в лагере (да и повсюду в жизни) не идёт растление без восхождения. Они - рядом. В следующей части я еще надеюсь показать, как в других лагерях - в Особых, создалось с какого-то времени иное поле: процесс растления был сильно затруднён, а процесс восхождения стал привлекателен даже для лагерных шкур. ___ Да, ну а - исправление? А с исправлением-то как же? ("Исправление" это понятие общественно-государственное и не совпадает с восхождением.) Все судебные системы мира, не одна наша, мечтают о том, чтобы преступники не просто отбывали срок, но исправлялись бы, то есть чтобы другой раз не увидеть их на скамье подсудимых, особенно по той же статье.5 Достоевский восклицает: "Кого когда исправила каторга?" Идеал исправления был и в русском пореформенном законодательстве (весь чеховский "Сахалин" исходит из этого идеала). Но успешно ли осуществлялся? П. Якубович над этим много думал и пишет: террористический режим каторги "исправляет" лишь не развращенных - но они и без этого второй раз не совершат преступления. А испорченного этот режим только развращает, заставляет быть хитрым, лицемерным, по возможности не оставлять улик. Что ж сказать о наших ИТЛ?! Теоретики тюрьмоведения (Gefaengniskunde) всегда считали, что заключение не должно доводить до совершенного отчаяния, должно оставлять надежду и выход. Читатель уже видел, что наши ИТЛ доводили только и именно до совершенного отчаяния. Чехов верно сказал: "Углубление в себя - вот что действительно нужно для исправления". Но именно углубления в себя больше всего боялись устроители наших лагерей. Общие бараки, бригады, трудовые коллективы именно и призваны были рассеять, растерзать это опасное самоуглубление. Какое ж в наших лагерях исправление! - только порча: усвоение блатной воровской морали, усвоение жестоких лагерных нравов как общего закона жизни ("криминогенные места" на языке тюрьмоведов, школа преступности). И. Г. Писарев, кончающий долгий срок, пишет (1963 год): "Становится тяжело особенно потому, что выйдешь отсюда неизлечимым нервным уродом, с непоправимо разрушенным здоровьем от недоедания и повсечасного подстрекательства. Здесь люди портятся окончательно. Если этот человек до суда называл и лошадь на "вы", то теперь на нём и пломбу негде ставить. Если на человека семь лет говорить "свинья" - он и захрюкает... Только первый год карает преступника, а остальные ожесточают, он прилаживается к условиям, и всё. Своей продолжительностью и жестокостью закон карает больше семью, чем преступника". Вот другое письмо. "Больно и страшно, ничего не видя и ничего не сделав в жизни, уйти из неё, и никому нет дела до тебя, кроме, наверно, матери, которая не устаёт ждать всю жизнь". А вот поразмышлявший немало Александр Кузьмич К. (пишет в 1963 году): "Заменили мне расстрел 20-ю годами каторги, но, честное слово, не считаю это благодеянием... Я испытал на своих коже и костях те "ошибки", которые теперь так принято именовать - они ничуть не легче Майданека и Освенцима. Как отличить грязь от истины? Убийцу от воспитателя? закон от беззакония? палача от патриота? - если он идёт вверх, из лейтенанта стал подполковником, а кокарду на шапке носит очень похожую на ту, которая была до 17-го года?.. Как мне, выходя после 18-ти лет сидки, разобраться во всём хитросплетении?.. Завидую вам, людям образованным, с умом гибким, кому не приходится долго ломать голову, как поступить или приспособиться, чего впрочем и не хочется." Замечательно сказано: "и не хочется"! С таким чувством выходя - разве он растлен?.. Но тогда - исправлен ли он в государственном смысле? Никак нет. Для государства он просто погублен - ведь вот до чего додумался: от Освенцима не отличается, и кокарда не отличается. Того "исправления", которого хотело бы (?) государство, оно вообще никогда не достигает в лагерях. "Выпускники" лагеря научаются только лицемерию - как притвориться исправившимися, и научаются цинизму - к призывам государства, к законам государства, к обещаниям его. А если человеку и исправляться не от чего? Если он и вообще не преступник? Если он посажен за то, что Богу молился, или выражал независимое мнение, или попал в плен, или за отца, или просто по развёрстке, - так что' дадут ему лагеря? Сахалинский тюремный инспектор сказал Чехову: "Если в конце концов из ста каторжных выходит 15-20 порядочных, то этим мы обязаны не столько исправительным мерам, которые употребляем, сколько нашим русским судам, присылающим на каторгу так много хорошего, надежного элемента". Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.015 сек.) |