|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
IV. С ОСТРОВА НА ОСТРОВ 69 страницаЛенива была в Кок-Тереке и оперчасть - спасительный частный случай общеказахской лени. Были среди нас кто-то и стукачи, однако мы их не ощущали и от них не страдали. Но главная причина их бездействия и мягчеющего режима была наступление хрущёвской эпохи. Ослабевшими от многочленной передачи толчками и колыханиями докатывалась она и до нас. Сперва - обманно: "ворошиловской" амнистией (так прозвал её Архипелаг, хотя издала её - Семибоярщина). Сталинское издевательство над политическими 7 июля 1945 года было непрочным забытым уроком. Как и в лагерях, в ссылке постоянно цвели шёпотные параши об амнистии. Удивительна эта способность тупой веры! - Н. Н. Грекова, например, после 15 лет мытарств, повторница, на саманной стене своей хатёнки держала портрет ясноглазого Ворошилова - и верила, что от него придёт чудо. Что ж, чудо пришло! - именно за подписью Ворошилова посмеялось над нами правительство еще раз - 27 марта 1953 года. Собственно, нельзя было сочинить внешнего разумного оправдания, почему именно в марте 1953 года в потрясённой от скорби стране потрясённые от скорби правители должны были выпустить на свободу преступников - разве только проникнувшись чувством бренности бытия? Но и в древней Руси, как свидетельствует Котошихин, был обычай: в день погребения царя выпускать преступников, от чего, кстати, начинался повальный грабёж ("а московских людей натура не богобоязлива, с мужеска пола и женска по улицам грабят платье и убивают до смерти")1. Всё так было и здесь. Похоронив Сталина, искали себе популярности, объяснили же: "в связи с искоренением преступности в нашей стране" (но кто ж тогда сидит? тогда и выпускать бы некого!) Однако, находясь по-прежнему в сталинских шорах и рабски думая всё в том же направлении, амнистию дали шпане и бандитам, а Пятьдесят Восьмой - лишь "до пяти лет включительно". Посторонний, по нравам порядочного государства, мог бы подумать, что "до пяти лет" - это три четверти политических пойдёт домой. На самом деле лишь 1-2 процента из нашего брата имели такой детский срок. (Зато саранчой напустили воров на местных жителей, и лишь нескоро и с натугой пересажала милиция амнистированных бандитов опять в тот же загон.) Интересно отозвалась амнистия в нашей ссылке. Как раз тут и находились давно те, кто успел в своё время отбыть детский пятилетний срок, но не был отпущен домой, а бессудно отправлен в ссылку. В Кок-Тереке были такие одинокие бабки и старики с Украины, из Новгородья - самый мирный и несчастный народ. Они очень оживились после амнистии, ждали отправки домой. Но месяца через два пришло привычно-жёсткое разъяснение: поскольку ссылка их (дополнительная, бессудная) дана им не пятилетняя, а вечная, то вызвавший эту ссылку их прежний пятилетний судебный срок тут ни при чём, и под амнистию они не подпадают... - А Тоня Казачук была вовсе вольная, приехала с Украины к ссыльному мужу, здесь же для единообразия записана ссыльно-поселенкой. По амнистии она кинулась в комендатуру, но ей разумно возразили: ведь у вас же не было 5 лет, как у мужа, у вас вообще срок неопределённый, амнистия к вам не прикасается. Лопнули бы Дракон, Солон и Юстиниан со своими законодательствами!.. Так никто ничего от амнистии не получил. Но с ходом месяцев, особенно после падения Берии, незаметно, неширокогласно вкрадывались в ссыльную страну истинные смягчения. И отпустили домой тех пятилетников. И стали в близкие институты отпускать ссыльных детей. И на работе перестали тыкать "ты ссыльный!" Всё как-то мягче. Ссыльные стали выдвигаться по служебным должностям. Стали что-то пустеть столы в комендатуре. "А вот этот комендант где?" - "А он теперь уже не работает". Сильно редели и сокращались штаты! Мягчело обращение. Святая отметка переставала быть столь святой. "Кто до обеда не пришёл - ладно, в следующий раз!" То одной, то другой нации возвращали какие-то права. Свободен стал проезд по району, свободнее поездка в другую область. Всё гуще шли слухи: "домой отпустят, домой!" И верно, вот отпустили туркменов (ссылка за плен). Вот - курдов. Стали продаваться дома, дрогнула цена на них. Отпустили и нескольких стариков, административно-ссыльных: где-то там в Москве хлопотали за них, и вот - реабилитированы. Волнение простёгивало, жарко мутило ссыльных: неужели и мы стронемся? Неужели и м_ы...? Смешно! Как будто способен подобреть этот р_е_ж_и_м. Уж не верить, так не верить научил меня лагерь! Да мне и верить-то не было особой нужды: там, в большой метрополии, у меня не было ни родных, ни близких. А здесь, в ссылке, я испытывал почти счастье. Ну просто, никогда я, кажется, так хорошо не жил. Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, как бы союзница тюремщиков. И целый год никто в Кок-Тереке не мог даже определить, что за болезнь. Еле держась, я вёл уроки; уже мало спал и плохо ел. Всё написанное прежде в лагере и держимое в памяти, и еще ссыльное новое пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. (Эту ночь перед отъездом в Ташкент, последнюю ночь 53-го года, хорошо помню: на том и казалась оконченной вся жизнь моя и вся моя литература. Маловато было.) Однако - свалилась болезнь. И начались два года моей действительно Прекрасной Ссылки, только тем томительной, той жертвой омраченной, что я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники. Но все дни жил я в постоянно-блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены - и постоянное счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И каждый день оставался часик для писания - и часик этот не требовал никакой душевной настройки: едва сел, и строчки рвутся из-под пера. А воскресенья, когда не гнали на колхозную свёклу, я писал насквозь - целые воскресенья! Начал я там и роман (через 10 лет арестованный), и еще надолго вперёд хватало мне писать. А печатать меня всё равно будут только после смерти. Появились деньги - и вот я купил себе отдельный глинобитный домик, заказал крепкий стол для писания, а спал - всё так же на ящиках холостых. Еще я купил приёмник с короткими волнами, вечерами занавешивал окна, льнул ухом к самому шёлку и сквозь водопады глушения вылавливал запретную нам, желанную информацию и по связи мысли восстанавливал недослышанное. Очень уж измучила нас брехня за десятилетия, истосковались мы по каждому клочку даже разорванной истины! - а так-то не стоила эта работа потерянного времени: нас, взращенцев Архипелага, инфантильный Запад уже не мог обогатить ни мудростью, ни стойкостью. Домик мой стоял на самом восточном краю посёлка. За калиткою был арык, и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи - и лёгкие не могли им надышаться. В сумерки и по ночам, чёрным и лунным, я одиноко расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне жилья ни слева, ни справа ни сзади. Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну, если и не "вечно", то по крайней мере лет двадцать (я не верил в наступление общей свободы раньше и ошибся не много). Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало сердце над картой Средней России). Весь мир я ощущал не как внешний, не как манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась описывать его. Я был полон. Друг Радищева Кутузов писал ему в ссылку: "Горько мне, друг мой, сказать тебе, но... твоё положение имеет свои выгоды. Отделен от всех человеков, отчуждён от всех ослепляющих нас предметов - тем удачнее имеешь ты странствовать... в самом тебе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть многое представится тебе в совершенно новом виде". Именно так. И дорожа этой очищенной точкой зрения, я вполне осознанно дорожил своею ссылкой. А она - всё больше шевелилась и волновалась. Комендатура стала просто ласковая и еще сокращалась. За побег полагалось уже только 5 лет лагерей да и того не давали. Одна, другая, третья нация переставала отмечаться, потом получала права уезжать. Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой. Вдруг совсем негаданно-нежданно подползла еще одна амнистия "аденауэровская", сентября 1955 года. Перед тем Аденауэр приезжал в Москву и выговорил у Хрущева освобождение всех немцев. Никита велел их отпустить, но тут хватились, что несуразица получается: немцев-то отпустили, а их русских подручных держат с двадцатилетними сроками. Но так как это были всё полицаи, да старосты, да власовцы, то публично носиться с этой амнистией тоже не хотелось. Да просто по общему закону нашей информации: о ничтожном трезвонить, о важном - вкрадчиво. И вот крупнейшая изо всех политических амнистий после Октября была дарована в "никакой" день, 9 сентября, без праздника, напечатана в единственной газете "Известия", и то на внутренней странице, и не сопровождалась ни единым комментарием, ни единой статьей. Ну, как не заволноваться? Прочел я: "Об амнистии лиц, сотрудничавших с немцами". Как же так, а мне? Выходит, ко мне не относится: ведь я безвылазно служил в Красной армии. Ну и шут с вами, еще спокойней. Тут и друг мой, Л. З. Копелев, написал из Москвы: тряся этой амнистией, он в московской милиции выговорил себе временную прописку. Но вскоре его вызвали: "Вы что же нам шарики вкручиваете? Ведь вы с немцами не сотрудничали?" - "Нет". "Значит, в Советской армии служили?" - "Да". - "Так в 24 часа чтоб ноги вашей в Москве не было!" Он, конечно, остался, и: "ох, жутковато после десяти вечера, каждый звонок в квартиру - ну, за мной!" И я радовался: а мне-то как хорошо! Спрятал рукописи (каждый вечер я их прятал) - и сплю как ангел. Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную столицу - и совсем меня туда не тянуло. А московские друзья настаивали: "Что ты придумал там сидеть?.. Требуй пересмотра дела! Теперь пересматривают!" Зачем?.. Здесь я мог битый час рассматривать, как муравьи, просверлив дырочку в саманном основании моего дома, без бригадиров, без надзирателей и начальников лагпунктов вереницею носят свои грузы - шелуху от семечек уносят на зимний запас. Вдруг в какое-то утро они не появляются, хотя насыпана перед домом шелуха. Оказывается, это они задолго предугадали, это они знают, что сегодня будет дождь, хотя весёлое солнечное небо не говорит об этом. А после дождя еще тучи черны и густы, а они уже вылезли и работают: они верно знают, что дождя не будет. Здесь, в моей ссыльной тишине, мне так неоспоримо виделся истинный ход пушкинской жизни: первое счастье - ссылка на юг, второе и высшее - ссылка в Михайловское. И там-то надо было ему жить и жить, никуда не рваться. Какой рок тянул его в Петербург? Какой рок толкал его жениться?.. Однако, трудно человеческому сердцу остаться на пути разума. Трудно щепочке не плыть туда, куда льёт вся вода. Начался XX съезд. О речи Хрущева мы долго ничего не знали (когда и начали читать её в Кок-Тереке, то от ссыльных тайно, а мы узнавали от Би-Би-Си). Но и в открытой простой газете довольно было мне слов Микояна: "это - первый ленинский съезд" за сколько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь. И я - написал ходатайство о пересмотре. А тут весною стали ссылку снимать со всей Пятьдесят Восьмой. И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал в мутный мир. Что' чувствует бывший зэк, переезжая с востока на запад Волгу, и потом целый день в гремящем поезде по русским перелескам - не входит в эту главу. Летом в Москве я позвонил в прокуратуру - ка'к там моя жалоба. Попросили перезвонить - и дружелюбный простецкий голос следователя пригласил меня зайти на Лубянку потолковать. В знаменитом бюро пропусков на Кузнецком Мосту мне велели ждать. Так и подозревая, что чьи-то глаза уже следят за мной, уже изучают моё лицо, я, внутренне напряжённый, внешне принял добродушное усталое выражение и якобы наблюдал за ребёнком, совсем не забавно играющим посреди приёмной. Так и было! - мой новый следователь стоял в гражданском и следил за мной! Достаточно убедясь, что я - не раскалённый враг, он подошёл и с большой приятностью повёл меня на Большую Лубянку. Уже по дороге он сокрушался, как исковеркали (кто??) мне жизнь, лишили жены, детей. Но душно-электрические коридоры Лубянки были всё те же, где водили меня обритого, голодного, бессонного, без пуговиц, руки назад. "Да что ж это за зверь вам такой попался, следователь Езепов? Помню, был такой, его теперь разжаловали". (Наверно, сидит в соседней комнате и бранит моего...) "Я вот служил в морской контрразведке СМЕРШ, у нас таких не бывало!" (От вас Рюмин вышел. У вас был Левшик, Либин.) Но я простодушно ему киваю: да, конечно. Он даже смеется над моими остротами 44-го года о Сталине: "Это вы точно заметили!" Он хвалит мои фронтовые рассказы, вшитые в дело как обличительный материал: "В них же ничего антисоветского нет! Хотите - возьмите их, попробуйте напечатать". Но голосом больным, почти предсмертным, я отказываюсь: "Что вы, я давно забыл о литературе. Если я еще проживу несколько лет - мечтаю заняться физикой". (Цвет времени! Вот та'к будем теперь с вами играть). Не плачь битый, плачь небитый! Хоть что-то должна была дать нам тюрьма. Хоть умение держаться перед ЧКГБ. 1 Цитирую по Плеханову "История русской общественной мысли", М., 1919, т. I, ч. 2, гл. 9. Глава 7. Зэки на воле В этой книге была глава "Арест". Нужна ли теперь глава "Освобождение"? Ведь из тех, над кем когда-то грянул арест (будем говорить только о Пятьдесят Восьмой), вряд ли пятая часть, еще хорошо, если восьмая, отведала это "освобождение". И потом - освобождение! - кто ж этого не знает? Это столько описано в мировой литературе, это столько показано в кино: отворите мне темницу, солнечный день, ликующая толпа, объятия родственников. Но - проклято "освобождение" под безрадостным небом Архипелага, и только еще хмурей станет небо над тобою на воле. Только растянутостью своей, неторопливостью (теперь куда спешить закону?), как удлинённым хвостом букв, отличается освобождение от молнии ареста. А в остальном освобождение такой же арест, такой же казнящий переход из состояния в состояние, такой же разламывающий всю грудь твою, весь строй твоей жизни, твоих понятий - и ничего не обещающий взамен. Если арест - удар мороза по жидкости, то освобождение - робкое оттаивание между двумя морозами. Между двумя арестами. Потому что в этой стране за каждым освобождением где-то должен следовать арест. Между двумя арестами - вот что такое было освобождение все сорок дохрущёвских лет. Между двумя островами брошенный спасательный круг - побарахтайся от зоны до зоны!.. От звонка до звонка - вот что такое срок. От зоны до зоны - вот что такое освобождение. Твой оливково-мутный паспорт, которому так призывал з_а_в_и_д_о_в_а_т_ь поэт - он изгажен чёрною тушью 39-й паспортной статьи. По ней ни в одном городке не прописывают, ни на одну хорошую работу не принимают. В лагере зато пайку давали, а здесь - нет. И вместе с тем - обманчивая свобода передвижения... Не освобожденные, нет - лишённые ссылки, вот как должны называться несчастные эти люди. Лишённые благодетельной фатальной ссылки, они не могут заставить себя поехать в красноярскую тайгу, или в казахскую пустыню, где живёт вокруг много своих, бывших! Нет, они едут в гущу замордованной воли, там все отшатываются от них, и там они становятся мечеными кандидатами на новую посадку. Наталья Ивановна Столярова освободилась из Карлага 27 апреля 45 года. Уехать сразу нельзя - надо паспорт получать, хлебной карточки - нет, жилья - нет, работу предлагают - дрова заготовлять. Проев несколько рублей, собранных лагерными друзьями, Столярова вернулась к зоне, соврала охране, что идёт за вещами (порядки у них были патриархальные), и - в свой барак! То-то радость! Подруги окружили, принесли с кухни баланды (ох, вкусная!), смеются, слушают о бесприютности на воле: нет уж, у нас спокойнее. Поверка. Одна лишняя!.. Дежурный пристыдил, но разрешил до утра 1 мая переночевать в зоне, а с утра - чтобы то'пала! Столярова в лагере трудилась - не разгибалась (она молоденькой приехала из Парижа в Союз, посажена была вскоре, и вот хотелось ей скорей на волю, рассмотреть Родину!). "За хорошую работу" была она освобождена льготно: без точного направления в какую-либо местность. Те, кто имели точное назначение, как-то всё-таки устраивались: не могла их милиция никуда прогнать. Но Столярова со своей справкой о "чистом" освобождении стала гонимой собакой. Милиция не давала прописки нигде. В хорошо знакомых московских семьях поили чаем, но никто не предлагал остаться ночевать. И ночевала она на вокзалах. (И не в том одном беда, что милиция ночью ходит и будит, чтоб не спали, да перед рассветом всех гонят на улицу, чтобы подмести, - а кто' из освобождавшихся зэков, чья дорога лежала через крупный вокзал, не помнит своего замирающего сердца при подходе каждого милиционера - как строго он смотрит! Он, конечно, чует в тебе бывшего зэка! Сейчас спросит: "Ваш документ!" Заберёт твою справку об освобождении - и всё, и ты опять зэк. У нас ведь права нет, закона нет, да и человека нет есть документ! Вот заберёт сейчас справку - и всё... Мы ощущаем - так...) В Луге Столярова хотела устроиться вязальщицей перчаток - да не для трудящихся даже, а для военнопленных немцев! - но не только её не приняли, а еще начальник при всех срамил: "Хотела пролезть в нашу организацию! Знаем мы их тонкие приёмы! Читали Шейнина!" (О, этот жирный Шейнин! - ведь не подавится!) Круг порочный: на работу не принимают без прописки, а не прописывают без работы. А работы нет - и хлебной карточки нет. Не знали бывшие зэки порядка, что МВД обязано их трудоустраивать. Да кто и знал - тот обратиться боялся: не посадили бы... Находишься по воле - наплачешься вдоволе. В ростовском университете, когда я еще был студентом, странный был такой профессор Н. А. Трифонов - постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни. Потом-то узнали мы: он уже посидел, - и каждый оклик в коридоре мог ему быть от оперативников. А в ростовском мединституте после войны один освободившийся врач, считая свою вторую посадку неизбежной, не стал ждать, покончил с собой. И тот, кто уже отведал лагерей, кто знает их - вполне может так выбрать. Не тяжелей. Несчастны те, кто освободился слишком рано! Авениру Борисову выпало в 1946 году. Приехал он не в какой-то город большой, а в свой родной посёлок. Все его старые приятели, однокашники, старались не встретиться с ним на улице, не остановиться (а ведь это - недавние бесстрашные фронтовики!), если же никак было не обминуть разговора, то изыскивали уклончивые слова и бочком отходили. Никто не спросил его - как он прожил эти годы (хотя, ведь, кажется, мы знаем об Архипелаге меньше, чем о Центральной Африке!) (Поймут ли когда-нибудь потомки дрессированность нашей воли!) - Но вот один старый друг студенческих лет пригласил его всё-таки вечерком, когда стемнело, к чаю. Как сдружливо! как тепло! Ведь для оттаяния - для него и нужна скрытая теплота! Авенир попросил посмотреть старые фото, друг достал ему альбомы. Друг сам забыл - и удивился, что Авенир вдруг поднялся и ушёл, не дождавшись самовара. А что было Авениру, если увидел он на всех фотографиях своё лицо замазанным чернилами?!1 Авенир потом приподнялся - он стал директором детдома. У него росли сироты фронтовиков, и они плакали от обиды, когда дети состоятельных родителей звали их директора "тюремЩиком". (У нас ведь и разъяснить некому: тюремЩиками скорей были их родители, а Авенир уж тогда тюремНиком. Никогда не мог бы русский народ в прошлом веке так потерять чувство своего языка!) А Картель в 1943 году, хотя и по 58-й, был из лагеря сактирован с туберкулёзом лёгких. Паспорт - волчий, ни в одном городе жить нельзя, и работы получить нельзя, медленная смерть - и все оттолкнулись. А тут военная комиссия, спешат, нужны бойцы. С открытой формой туберкулёза Картель объявил себя здоровым: пропадать так враз, да среди равных! И провоевал почти до конца войны. Только в госпитале досмотрелось око Третьей Части, что этот самоотверженный солдат - враг народа. В 1949 году он был намечен к аресту как повторник, да помогли хорошие люди из военкомата. В сталинские годы лучшим освобождением было - выйти за ворота лагеря и тут же остаться. Этих на производстве уже знали и брали работать. И энкаведешники, встретясь на улице, смотрели как на проверенного. Ну, не вполне так. В 1938 г. Прохоров-Пустовер при освобождении оставался вольнонаёмным инженером Бамлага. Начальник оперчасти Розенблит сказал ему: "Вы освобождены, но помните, что будете ходить по канату. Малейший промах - и вы снова окажетесь зэ'-ка'. Для этого даже и суда не потребуется. Так что - оглядывайтесь, и не воображайте, что вы свободный гражданин". Таких оставшихся при лагере благоразумных зэков, добровольно избравших тюрьму как разновидность свободы, и сейчас еще по всем глухоманям, в каких-нибудь Ныробских или Нарымских районах - сотни тысяч. Им и садиться опять - вроде легче: всё рядом. * Фото 6. Суровцева около хибарки * Фото 7. Барак ВГС Да на Колыме особенного и выбора не было: там ведь народ держали. Освобождаясь, зэк тут же подписывал добровольное обязательство: работать в Дальстрое и дальше (разрешение выехать "на материк" было на Колыме еще трудней получить, чем освобождение). Вот на беду свою кончила срок Н. В. Суровцева. Еще вчера она работала в детгородке - тепло и сытно, сегодня гонят её на полевые работы, нет другого ничего. Еще вчера она имела гарантированную койку и пайку - сегодня пайки нет, крыши над головой нет, и бредет она в развалившийся дом с прогнившиии полами (это на Колыме!). Спасибо подругам из детгородка: они еще долго "подбрасывают" ей на волю пайки. "Гнёт вольного состояния" - вот как назвала она свои новые ощущения. Лишь постепенно утверждается она на ногах и даже становится... домовладелицей! Вот стоит она (фото 6) гордо около своей хибарки, которую не всякая бы собака одобрила. (Чтоб не думал читатель, что дело здесь в заклятой Колыме, перенесёмся на Воркуту и посмотрим на типичный барак ВГС (Временное Гражданское Строительство), в котором живут благоустроенные вольные - ну, из бывших зэков, разумеется (фото 7). Так что не самой плохой формой освобождения было и освобождение М. П. Якубовича: под Карагандою переоборудовали тюрьму в инвалидный дом (Тихоновский дом) - и вот в этот инвалидный дом, под надзор и без права выезжать, его и "освободили". Рудковский, никуда не принятый ("пережил не меньше, чем в лагерях"), поехал на кустанайскую целину ("там можно было встретить кого угодно"). И. В. Швед оглох, составляя поезда в Норильске при любой вьюге; потом работал кочегаром по 12 часов в сутки. Но справок-то нет! В собесе пожимают плечами: "представьте свидетелей". Моржи нам свидетели... - И. С. Карпунич отбыл двадцать на Колыме, измучен и болен. Но к 60 годам у него нет "двадцати пяти лет работы по найму" - и пенсии нет. Чем дольше сидел человек в лагере, тем он больней, и тем меньше стажа, тем меньше надежды на пенсию. Ведь нет же у нас, как в Англии, "общества помощи бывшим заключённым". Даже и вообразить такую ересь страшно.2 Пишут так: "в лагере был один день Ивана Денисовича, а на воле второй". Но позвольте! Но кажется же, с тех пор восходило солнце свободы? И простирались руки к обездоленным: "Это не повторится"! И даже, кажется, слёзы капали на съездовские трибуны? Жуков (из Коврова): "Я стал не на ноги, а хоть немного на колени". Но: "Ярлык лагерника висит на нас и под первое же сокращение попадаем мы". - П. Г. Тихонов: "Реабилитирован, работаю в научно-исследовательском институте, а всё же лагерь как бы продолжается. Те самые олухи, которые были начальниками лагерей," опять в силе над ним. - Г. Ф. Попов: "Что' бы ни говорилось, что бы ни писалось, а сто'ит моим коллегам узнать, что я сидел, и как бы нечаянно отворачиваются". Нет, силён бес! Отчизна наша такова: чтоб на сажень толкнуть её к тирании - довольно только брови нахмурить, только кашлянуть. Чтоб на вершок перетянуть её к свободе - надо впрячь сто волов и каждого своим батогом донимать: "Понимай, куда тянешь! понимай, куда тянешь!" А форма реабилитации? Старухе Ч-ной приходит грубая повестка: "явиться завтра в милицию к 10 часам утра". Больше ничего! Дочь её бежит с повесткой накануне вечером: "Я боюсь за её жизнь. О чём это? Как мне её подготовить?" "Не бойтесь, это - приятная вещь, реабилитация покойного мужа". (А может быть - полынная? Благодетелям в голову не приходит.) Если таковы формы нашего милосердия - догадайтесь о формах нашей жестокости! Какая была лавина реабилитаций! - но и она не расколола каменного лба непогрешимого общества! - ведь лавина падала не туда, куда надо бровь нахмурить, а куда впрягать тысячу волов. "Реабилитация - это тухта!" - говорят партийные начальники откровенно. "Слишком многих нареабилитировали!" Вольдемар Зарин (Ростов Н/Д) отсидел 15 лет и с тех пор еще 8 лет смирно молчал. А в 1960-м решился рассказать сослуживцам, как худо было в лагерях. Так возбудили на него следственное дело, и майор КГБ сказал Зарину: Реабилитация - не значит невиновность, а только: что преступления были невелики. Но что-то остаётся всегда! А в Риге в том же 1960-м дружный служебный коллектив три месяца кряду травил Петропавловского за то, что он скрыл расстрел своего отца... в 1937 году! И недоумевает Комогор: "Кто ж ходит сегодня в правых и кто в виноватых? Куда деваться, когда мурло вдруг заговорит о равенстве и братстве?" Маркелов после реабилитации стал не много, не мало - председатель промстрахсовета, а проще - месткома артели. Так председатель артели не рискует этого народного избранника оставить на минуту одного в своём кабинете! А секретарь партбюро Баев, одновременно сидящий на кадрах, перехватывает на всякий случай всю месткомовскую переписку Маркелова. "Да не попала ль к вам бумага насчёт перевыборов месткомов?" - "Да было что-то месяц назад". - "Мне ж нужна она!" - "Ну нате читайте, только побыстрей, рабочий день кончается!" - "Так она ж адресована мне! Ну, завтра утром вам верну!" - "Что вы, что вы, - это документ". - Вот залезьте в шкуру этого Маркелова, сядьте под такое мурло, под Баева, да чтоб вся ваша зарплата и прописка зависели от этого Баева, - и вдыхайте грудью воздух свободного века! Учительница Деева уволена "за моральное разложение": она уронила престиж учителя, выйдя замуж за... освободившегося заключённого (которому в лагере преподавала)! Это уже не при Сталине, это - при Хрущеве. И одна только реальность ото всего прошлого осталась - СПРАВКА. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому - о реабилитации. Мёртвому - о смерти. Дата смерти - её не проверишь. Место смерти - крупный большой Зет. Диагноз - сто штук пролистай, у всех один, дежурный.3 Иногда - фамилии свидетелей (выдуманных). А свидетели истинные - все молчат. Мы - молчим. И откуда же следующим поколениям что' узнать? Закрыто, забито, зачищено. "Даже и молодёжь, - жалуется Вербовский, - смотрит на реабилитированных с подозрением и презрением". Ну, молодёжь-то не вся. Большей части молодёжи просто наплевать реабилитировали нас или не реабилитировали, сидит сейчас двенадцать миллионов или уже не сидит, они тут связи не видят. Лишь бы сами они были на свободе с магнитофонами и лохмокудрыми девушками. Рыба ведь не борется против рыболовства, она только старается проскочить в ячею'. Как одно и то же широко известное заболевание протекает у разных людей по-разному, так и освобождение, если рассматривать ближе, очень по-разному переживается нами. И - телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень долбили в мороз - и не простуживались. Но вот - срок окончен, отпало внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенёв, за 7 лет лесоповала не имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями. - Г. А. Сорокин "после реабилитации неуклонно терял то душевное здоровье, которому завидовали мои лагерные товарищи. Пошли неврозы, психозы..." - Игорь Каминов: "На свободе я ослаб и опустился, и кажется, что на свободе мне тяжелей намного". Как давно говорилось: в чёрный день перемогусь, в красный сопьюсь. У кого все зубы выпали за один год. Тот - стариком стал сразу. Тот - едва домой добрался, ослаб, сгорел и умер. А другие - только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели и расправились. (Я, например, и сейчас еще выгляжу моложе, чем на своей первой ссыльной фотокарточке.) Вдруг выясняется: да ведь как же л_е_г_к_о жить на воле! Там, на Архипелаге, совсем другая сила тяжести, там свои ноги тяжелы как у слона, здесь перебирают как воробьиные. Всё, что кажется вольняшкам неразрешимо-мучительным, мы разрешаем, единожды щёлкнув языком. Ведь у нас какая бодрая мерка: "было хуже!" Было хуже, а значит, сейчас совсем легко. И никак не приедается нам повторять: было хуже! было хуже! Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.013 сек.) |