|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Марта 1989 года. Только что состоялись теледебаты
Только что состоялись теледебаты. Мы учимся у цивилизованных стран традициям современных выборов, вот и у нас появилась даже такая штука, как теледебаты. Непросто все это. Камера сковывает, заставляет держаться не совсем естественно. А еще ведь знаешь, что это прямой эфир. Ну, и плюс ко всему прочему, это была моя первая встреча с москвичами по телевидению после того, как меня сняли с поста первого секретаря Московского городского комитета партии. Это тоже лежало грузом на плечах. Хотелось, чтобы люди увидели, что я в нормальной форме и, в общем, смог вполне достойно пережить то, что происходило со мной последние полтора года. Ну, а если совсем серьезно к выборам подходить, то умению держать себя перед телекамерой надо учиться. Это особая форма контакта с избирателями, она никакого отношения к традиционным встречам с избирателями не имеет. Там жизнь, дыхание зала, реакция на каждое слово, жест, ты чувствуешь все это, энергия людей передается тебе, от тебя — людям... А здесь на тебя смотрит холодный стеклянный глаз телекамеры, в нем отражается только свет и ты сам, и как-то нужно представлять за всем этим реальных людей, сидящих дома, пьющих чай, слушающих внимательно и вполуха... Но, впрочем, это теория. А на самом деле все происходило так. Мы приехали в Останкино за полчаса до начала передачи. Посидели, поговорили с ведущим, как пойдет передача. Он в двух словах сообщил о характере телефонных звонков в телестудию. А по условиям теледебатов каждый кандидат должен ответить на несколько вопросов москвичей. Вопросы должен был отбирать ведущий. Начался прямой эфир. Со своей программой выступил Ю. Браков, затем десять минут были даны мне. Еще раз повторюсь, держался и говорил скованнее, чем обычно. Но тем не менее за десять минут изложил телезрителям свою предвыборную программу. Конечно, не очень приятно, когда кого-то в чем-то подозреваешь, но подбор вопросов, надо честно сказать, поражал. Бракову задавались спокойные, обычные, большей частью сугубо производственные вопросы: про ЗИЛ, про будущее завода, ну и так далее. Мне же опять приходилось отбиваться от нападок. Я внутренне заводился, но, может быть, это и на пользу пошло, стал говорить более эмоционально и напористо. Понятно, что ведущий с целью обострения позиций может отбирать вопросы на свой взгляд. Но почему-то он умудрился зачитать мне записки от людей, которых (как потом проверили журналисты) вообще в столице не существует, или они существуют, но вопросов никаких не задавали. Ну, вот только один пример. Ведущий читает: «Почему вы, Борис Николаевич, все время работаете на публику? Даже ваши рядовые посещения поликлиник» сопровождаются журналистами, кинохроникой?..» Вопрос задал такой-то, по такому-то адресу проживающий. И действительно, в это утро я становился на учет в районную поликлинику, куда прикрепился, уйдя из 4-го Управления. Кстати говоря, помню, когда регистратор, такая пожилая женщина, записывала мои данные — адрес, возраст, место работы и т. д. — и на ее вопрос о должности я ответил — министр, она даже ручку чуть не выронила. А потом произнесла: «Первый раз в жизни живой министр в «районке» регистрируется...» Ну так вот, только я вышел из дома, а у подъезда уже караулит съемочная группа. Тележурналисты сняли, как я вошел в поликлинику, как вышел оттуда, ну и все. Самое интересное, что происходило это в восемь часов утра, до поликлиники идти минут пять, в общем, надо было специально следить за каждым моим шагом, чтобы успеть заметить, как в это утро кто-то снял мой рядовой поход в поликлинику. На теледебатах я ответил таким образом, что мне самому уже смертельно надоели журналисты, фотокорреспонденты, кино- и телеоператоры, которые не дают мне проходу. Но, видимо, это их надо спросить, почему они все время рядом со мной. Наверное, то, что они меня так долго не могли снимать, долго не было информации, и вызывает ненужный ажиотаж... Но это еще не все. На следующий день как раз та самая телегруппа, чувствуя, что, не желая того, подвела меня, поехала по тому адресу, который был указан, отыскала человека, проживающего по нему, и... Все правильно: никому он не звонил, ни о чем не спрашивал и вообще понятия не имеет ни о какой поликлинике. В конце он только попросил передать: пусть Борис Николаевич не беспокоится, я буду голосовать за него. Ребята сняли все это на видеокассету и подарили мне. Мои доверенные лица таким же образом проверили часть адресов, картина была в основном одинаковая — либо люди с такими фамилиями не проживают, а если проживают, то никаких вопросов не задавали. Вот в таких забавных теледебатах я участвовал.
Из сотен записок на эту закрытую раньше тему трудно выбрать 2 — 3 вопроса...
Октябрьский (1987 г.) Пленум ЦК КПСС, о котором потом было столько разговоров, засекреченный, таинственный... Пленум, на котором я все-таки взял слово и выступил. Потом часто сам себя спрашивал: а был ли возможен другой вариант? Насколько жесткой была необходимость резко рвать, идти на конфликт, на скандал, на такие катастрофические изменения в собственной жизни? А в том, что у меня существует реальный шанс не выдержать предстоящую экзекуцию, я отдавал себе отчет. Итак, зачем мне это было надо? По прошествии почти двух лет я могу совершенно определенно сказать: да, то мое выступление было необходимо, оно как бы закладывалось всей логикой последних событий. Все купались в восторгах и эйфории от перестройки и при этом не хотели видеть, что конкретных результатов нет, кроме некоторых сдвигов в вопросах гласности и демократизации. Вместо реального и критического анализа складывающейся ситуации, на Политбюро все громче и отчетливее звучали славословия в адрес Генерального секретаря. Мой конфликт с Лигачевым дошел также до своего логического предела. Для того, чтобы решать в Москве самые наболевшие вопросы, нужна была помощь всего Политбюро: столица — такой сложный конгломерат, в ней все так завязано и переплетено, что без общих усилий дело бы не сдвинулось. Но последнее время, повторяю, я все отчетливее ощущал активное нежелание помочь городу в решении назревших проблем. Можно ли было в таких условиях работать дальше? Можно, но только для этого надо было стать другим — прекратить высказывать свою точку зрения, не замечать, как страна скатывается в пропасть, но при этом гордо восклицать, что партия, как и ее Генсек, — организатор, вдохновитель и, что там еще, — архитектор перестройки. Кто бы знал, как меня выводят из себя эти лицемерные лозунги! Сначала партийно-бюрократический аппарат, прикрываясь партией, развалил страну, а теперь, когда уже деваться некуда, приходится в прогнившей системе что-то менять, они кричат — не трожь партию, она архитектор перестройки. Как же ее не трогать, если еще с детского сада всем известно, что все свои достижения мы должны связывать с ее именем?! Да и вообще, вдохновляющая и организующая ее роль записана в 6-й статье Конституции СССР. Так кто же виноват в том, что творится? Новая историческая общность — советский народ? Или все-таки тот, кто семьдесят лет организовывал и вдохновлял? Каждый день со всех сторон слышится заклинание партийных аппаратчиков: «Авторитет партии незыблем! Не позволим прикасаться к партии вашим грязным рукам!..» За два года после октябрьского Пленума ЦК общество прошло огромный путь, люди осознали свою роль — не винтиков, а личностей, началось народное наступление на партийных бюрократов, и те вынуждены судорожно и испуганно защищать свое более чем шаткое положение. А тогда, когда я понял, что надо выступать, в те времена позволялось критиковать лишь то, что не задевало основ и конкретных высоких фамилий. Генеральный секретарь — это был все равно что царь-батюшка, выражать хоть какие-то сомнения по поводу его действий было немыслимым партийным святотатством. Генсеком можно было только восхищаться, радоваться, что выпало счастье вместе с ним работать, трудиться, разрешалось слегка переживать, что он такой скромный и не позволяет себя хвалить, ну, и так далее... Когда я шел на трибуну, конечно же не думал, что мое выступление станет каким-то шагом вперед, поднимет планку гласности, сузит зону вне критики и так далее... Нет, об этих вещах не думал. Важно было собрать волю в кулак и сказать то, что не сказать не могу. Я уже рассказывал, у меня не было написанного выступления, на маленьком листочке бумаги подготовил тезисы. И поэтому сейчас свое выступление цитирую по журналу «Известия ЦК КПСС». «Ельцин. Доклады, и сегодняшний, и на семидесятилетие, проекты докладов обсуждались на Политбюро, и с учетом того, что я тоже вносил свои предложения, часть из них учтена, поэтому у меня нет сегодня замечаний по докладу, и я его полностью поддерживаю. Тем не менее я хотел бы высказать ряд вопросов, которые у меня лично накопились за время работы в составе Политбюро. Полностью соглашаюсь с тем, что сейчас очень большие трудности в перестройке и на каждого из нас ложится большая ответственность и большая обязанность. Я бы считал, что прежде всего нужно было бы перестраивать работу именно партийных комитетов, партии в целом, начиная с Секретариата ЦК, о чем было сказано на июньском Пленуме Центрального Комитета партии. Я должен сказать, что после этого, хотя и прошло пять месяцев, ничего не изменилось с точки зрения стиля работы Секретариата ЦК, стиля работы товарища Лигачева. То, что сегодня здесь говорилось, — Михаил Сергеевич говорил, что недопустимы различного рода разносы, накачки на всех уровнях, это касается хозяйственных органов, любых других, — допускается именно на этом уровне, это в то время, когда партия сейчас должна как раз взять именно революционный путь и действовать по-революционному. Такого революционного духа, такого революционного напора, я бы сказал, партийного товарищества по отношению к партийным комитетам на местах, ко многим товарищам не чувствуется. Мне бы казалось, что надо так: делай уроки из прошлого, действительно сегодня заглядывай в те белые пятна истории, о которых говорил Михаил Сергеевич. Надо прежде всего делать нам выводы на сегодняшний день. Надо прежде всего делать выводы в завтрашнее. Что же нам делать? Как исправлять, как не допускать то, что было? А ведь тогда просто дискредитировались ленинские нормы нашей жизни, и это привело к тому, что они потом, впоследствии, ленинские нормы, были просто в большей степени исключены из норм поведения жизни нашей партии. Я думаю, что то, что было сказано на съезде в отношении перестройки за 2 — 3 года — 2 года прошло или почти проходит, сейчас снова указывается на то, что опять 2 — 3 года, — это очень дезориентирует людей, дезориентирует партию, дезориентирует все массы, поскольку мы, зная настроения людей, сейчас чувствуем волнообразный характер отношения к перестройке. Сначала был сильнейший энтузиазм — подъем. И он все время шел на высоком накале и высоком подъеме, включая январский Пленум ЦК КПСС. Затем, после июньского Пленума ЦК, стала вера как-то падать у людей, и это нас очень и очень беспокоит. Конечно, в том дело, что два эти года были затрачены на резра-ботку в основном всех этих документов, которые не дошли до людей, конечно, и обеспокоили, что они реально ничего за это время и не получили. Поэтому мне бы казалось, что надо на этот раз подойти, может быть, более осторожно к срокам провозглашения и реальных итогов перестройки в следующие два года. Она нам дастся очень и очень, конечно, тяжело, мы это понимаем, и даже если сейчас очень сильно — а это необходимо — революционизировать действия партии, именно партии, партийных комитетов, то это все равно не два года. И мы через два года перед людьми можем оказаться, ну я бы сказал, с пониженным авторитетом партии в целом. Я должен сказать, что призыв все время принимать поменьше документов и при этом принимать их постоянно больше, — он начинает уже просто вызывать и на местах некоторое отношение к этим постановлениям, я бы сказал, просто поверхностное, что ли, и какое-то неверие в эти постановления. Они идут одно за другим. Мы призываем друг друга уменьшать институты, которые бездельничают, но я должен сказать на примере Москвы, что год тому назад был 1041 институт, после того, как благодаря огромным усилиям с Госкомитетом ликвидировали 7, их стало не 1041, а 1087. За это время были приняты постановления по созданию институтов в Москве. Это, конечно, противоречит и линии партии, и решениям съезда, и тем призывам, которые у нас есть. Я думаю еще об одном вопросе. Он не простой, но здесь Пленум, члены Центрального Комитета партии, самый доверительный и самый откровенный состав, перед кем и можно, и нужно сказать все то, что есть на душе, то, что есть и в сердце, и как у коммуниста. Я должен сказать, что уроки, которые прошли за 70 лет, — тяжелые уроки. Были победы, о чем было сказано Михаилом Сергеевичем, но были и уроки. Уроки тяжелых, тяжелых поражений. Поражения эти складывались постепенно, они складывались благодаря тому, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партийная отдана в одни-единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был огражден абсолютно от всякой критики. Меня, например, очень тревожит — у нас нет еще в составе Политбюро такой обстановки, а в последнее время обозначился определенный рост, я бы сказал, славословия от некоторых членов Политбюро, от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Генерального секретаря. Считаю, что как раз вот сейчас это просто недопустимо. Именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения принципиальности друг к другу, товарищеского отношения и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику в лицо, глаза в глаза, это — да, это нужно. А не увлекаться славословием, что постепенно, постепенно опять может стать «нормой». Мы этого допустить просто не можем. Нельзя этого допустить. Я понимаю, что сейчас это не приводит к каким-то определенным уже, недопустимым, так сказать, перекосам, но тем не менее первые какие-то штришки вот такого отношения есть, и мне бы казалось, что, конечно, это надо в дальнейшем предотвратить. И последнее. (Пауза.) Видимо, у меня не получается в работе в составе Политбюро. По разным причинам. Видимо, и опыт, и другое, может быть, и отсутствие некоторой поддержки со стороны, особенно товарища Лигачева, я бы подчеркнул, привели меня к мысли, что я перед вами должен поставить вопрос об освобождении меня от должности, обязанностей кандидата в члены Политбюро. Соответствующее заявление я передал, а как будет в отношении первого секретаря городского комитета партии, это будет решать уже, видимо, пленум городского комитета партии». Сказав все это, я сел. Сердце мое гремело, готово было вырваться из груди. Что будет дальше, я знал. Будет избиение, методичное, планомерное, почти с удовольствием и наслаждением. Даже сейчас, уже столько времени прошло, а ржавый гвоздь в сердце сидит, я его не вытащил. Он торчит и кровоточит. Тут мне, наверное, даже самому себя сложно понять. Неужто я ждал другой реакции от нынешнего, в большинстве своем консервативного состава ЦК? Конечно, нет. Будущий сценарий был предельно ясен. Он готовился заранее, и, как я сейчас понял, независимо от моего выступления. Горбачев, так сказать, задаст тон, затем ринутся на трибуну обличители и станут обвинять меня в расколе, в амбициях, в политических интригах и т. д. Ярлыков будет так много, что хватит на целую оппозиционную партию. Жаждущих засвидетельствовать свое рвение в моральном уничтожении «заблудившегося коллеги по партии» окажется даже слишком много, и выступающих придется сдерживать. Так все и случилось. Здесь я еще раз процитирую стенограмму Пленума. «Горбачев. Наверное, далее мне удобнее вести заседание. Л и га ч е в. Да, пожалуйста, Михаил Сергеевич. Горбачев. Товарищи, я думаю, серьезное у товарища Ельцина выступление. Не хотелось бы начинать прения, но придется сказанное обсудить. Хочу повторить основные моменты заявления. Первое. Товарищ Ельцин сказал, что надо серьезно активизировать деятельность партии и начинать это следует с Центрального Комитета КПСС, конкретно с Секретариата ЦК. Замечания в этой связи были высказаны Егору Кузьмичу Лигачеву. Второе. Ставится вопрос о темпах перестройки. Утверждается, что назывались сроки перестройки два-три года. Отмечается, что такие сроки ошибочны, это дезориентирует людей, ведет еще больше к сумятице в обществе, в партии. Положение чревато такими последствиями, которые могут погубить дело. Третье. Уроки мы извлекаем из прошлого, но, видимо, с точки зрения товарища Ельцина, не до конца, поскольку не созданы механизмы в партии, на уровне ЦК и Политбюро, которые бы исключали повторение серьезных ошибок. И, наконец, о возможности продолжить работу в прежнем качестве. Товарищ Ельцин считает, что дальше он не может работать в составе Политбюро, хотя, по его мнению, вопрос о работе первым секретарем горкома партии решит уже не ЦК, а городской комитет. Что-то тут у нас получается новое. Может, речь идет об отделении Московской парторганизации? Или товарищ Ельцин решил на Пленуме поставить вопрос о своем выходе из состава Политбюро, а первым секретарем МГК КПСС решил остаться? Получается вроде желание побороться с ЦК. Я так понимаю, хотя, может, и обостряю». Я все-таки не могу удержаться и не прервать цитирование Михаила Сергеевича. Смотрите, как ловко, как замечательно он передернул. Вот уже, оказывается, я хочу возглавить борьбу Московского горкома партии против ЦК. Политическое дело пришито, настрой, так сказать, и тональность нужная дана. Я, естественно, там, на Пленуме, вскакиваю, протестую, но это уже роли никакой не играет. «Садись, садись, Борис Николаевич. Вопрос об уходе с должности первого секретаря горкома ты не поставил: сказал — это дело горкома партии. Вот, собственно, все, кроме твоего возражения, будто я неправильно тебя понял, что ты ставишь вопрос и перед ЦК о своей работе в качестве секретаря горкома партии. Правильно я интерпретировал в сумме твои высказывания, товарищ Ельцин? Давайте обменяемся мнениями, товарищи. Вопросы, думается, поставлены принципиальные. Это как раз тот случай, когда, идя к 70-летию Великого Октября, и этот урок надо извлечь для себя, для ЦК и для товарища Ельцина. В общем, для всех нас. В этом вопросе надо разобраться. Пожалуйста, товарищи. Кто хочет взять слово? Члены ЦК знают о деятельности Политбюро, политику оценивают, вам видней, как тут быть. Я приглашаю вас к выступлениям, но не настаиваю. Если из членов Политбюро кто-то хочет взять слово, то я, естественно, предоставлю. Пожалуйста. Товарищи, кто хочет выступить, поднимите руку». Ну, а дальше все пошло, как и ожидалось. Но одно дело, когда я теоретически выстраивал все это в голове, размышляя о том, какие доводы будут приводиться в ответ на мои тезисы, кто выступит. Казалось, что выйдут не самого крупного калибра и не близкие люди... А вот когда все началось на самом деле, когда на трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго рядом работал, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения, — это предательство вынести оказалось страшно тяжело. Я уверен, сейчас этим людям стыдно читать ту брань в мой адрес, которую они говорили. Но слово сказано, и от этого никуда не уйти. Одно выступление за другим — во многом демагогичные, не по существу, бьющие примерно в одну и ту же точку: такой-сякой Ельцин. Слова повторялись, эпитеты повторялись, ярлыки повторялись. Как я выдержал, трудно сказать. Выступает Рябов, с которым столько в Свердловске вместе работали. Зачем? Чтобы себе какую-то тропинку проложить вверх, если не к будущему, то хотя бы к своей пенсии? И он тоже начал обливать... Это было совсем тяжело. Первый секретарь Пермского обкома — Коноплев, Тюменского — Богомяков, и другие... Уж вроде работали рядом, уж, кажется, пуд соли вместе съели — но каждый, каждый думал о себе, каждый считал, что на этом деле можно какие-то очки себе заработать. Из членов Политбюро для меня неожиданными были выступления Н. И. Рыжкова и А. Н. Яковлева — я не думал, что они могут сказать такие слова. Генеральному, мне кажется, хотелось, чтобы именно они выступили, поскольку я всегда к ним относился с уважением, и значит, мне слушать их будет особенно больно. Я уже знал, что после этого начнется долгий процесс, который надо вытерпеть, что сейчас, на Пленуме, меня из состава кандидатов в члены Политбюро не выведут. Нужно ждать Московского Пленума, и на нем сначала меня освободят от должности первого секретаря горкома партии, а потом на другом Пленуме уже выведут из Политбюро. Так оно и получилось. Проголосовали в конце Пленума за короткую резолюцию «считать выступление политически ошибочным» и предложили МГК рассмотреть вопрос о моем переизбрании. Хотя ничего там и близко политически ошибочного нет, и в этом теперь могут убедиться практически все, кто прочитал мое выступление в журнале. Кстати, когда было объявлено о выходе во втором номере журнала «Известия ЦК КПСС» за 1989 год стенограммы октябрьского Пленума ЦК, я не стал стремиться раньше времени прочитать этот текст. Дождался, когда журнал пришел домой, я подписываюсь на него. Прочитал свое выступление. Удивился слегка — мне казалось, что выступил я тогда острее и резче, но тут, видимо, время виновато, с тех пор общество так продвинулось вперед, столько прошло острейших дискуссий, и на XIX партконференции, и в течение предвыборной кампании... А тогда это была первая критика Генерального секретаря, первая попытка не на кухне, а на партийном форуме гласно разобраться, почему перестройка начала пробуксовывать. Это была первая, так сказать, реализация провозглашенного плюрализма. А вот выступления других так называемых ораторов я читать не стал. Не смог пересилить себя. Читать — это почти что заново пережить то страшное состояние несправедливости, ощущение предательства... Нет. Трудное время. Пережил я это тяжело. Несколько дней продержался буквально на одной силе воли, не слег в больницу сразу. Седьмого ноября стоял у Мавзолея В. И. Ленина и был уверен, что здесь я последний раз. Больше всего огорчало, что не сумел довести до конца многое из того, что задумал в Москве, проблем горячих, острых больше чем достаточно. Мне кажется, что я встряхнул городскую партийную организацию, но многого не успел сделать. Чувствовал вину перед горкомом, перед коммунистами Москвы, перед москвичами. Но, с другой стороны, поскольку отношение в Политбюро ко мне вряд ли бы изменилось, а мои предложения по улучшению жизни города наталкивались на стену и в пику мне просто не решались, я не мог позволить себе, чтобы москвичи становились заложниками моего положения. Надо было действительно уходить... Седьмого ноября произошел интересный случай. Я — еще кандидат в члены Политбюро, поскольку Пле-, нум ЦК, который примет решение о моем освобождении, пройдет позже. В день празднования юбилея Октября собрались генеральные секретари и первые секретари коммунистических и рабочих партий соцстран. Они приехали на совместное совещание, а кроме этого, у каждого были отдельные беседы с Горбачевым. Безусловно, они задали вопросы обо мне, и, конечно же, он всю эту ситуацию интерпретировал. Я могу только догадываться, что он говорил, но, конечно же, он считал во всем виноватым меня. И вот Седьмого ноября вместе со всем составом Политбюро и секретарями ЦК мы шли к Мавзолею, как всегда, по ранжиру — члены Политбюро по алфавиту, кандидаты по алфавиту, секретари ЦК по алфавиту, ну, и Горбачев первый... Руководители компартий сначала поздоровались с ним, как обычно, просто за руку, и все. Потом с нами. Доходит очередь до Фиделя Кастро — подхожу к нему, вдруг он меня троекратно обнимает и что-то по-испански говорит, я не понимаю, но чувствую товарищеское участие. Я жму руку и говорю: «Спасибо». Настроение, конечно, было архиневажное. Дальше, через несколько человек, Войцех Ярузельский делает то же самое: троекратно обнимает и по-русски говорит: «Борис Николаевич, держись!» Я тоже так, тихонечко, сказал, что благодарен за участие. И это все на глазах у Горбачева и на глазах у остальных наших партийных лидеров. Это вызвало у них, пожалуй, даже еще большую настороженность по отношению ко мне. Они старались не разговаривать со мной, как бы вдруг их не увидели за этим странным занятием. Хотя в тот период некоторые из членов Политбюро в душе, я думаю, поддерживали меня, может быть, не во всем, но поддерживали. Кое-кто из них прислал на праздник поздравительные открытки. Горбачев не посылал. Но и я ему не посылал тогда. Кто мне прислал — тем и я отправил. Конечно, в Политбюро были и есть люди, разделяющие мою позицию, ценящие в какой-то степени самостоятельность суждений, поддерживающие внутренне мои предложения. Но их было немного. На таких встречах я обычно был прикреплен к кому-то из генеральных или первых секретарей, обычно к Фиделю Кастро. С ним у меня были очень хорошие отношения. На этот раз я был свободен. Очень, конечно, себя неуютно чувствовал на приеме, старался быть в стороне. Девятого ноября с сильными приступами головной и сердечной боли меня увезли в больницу. Видимо, организм не выдержал нервного напряжения, произошел срыв. Меня сразу накачали лекарствами, в основном успокаивающими, расслабляющими нервную систему. Врачи запретили мне вставать с постели, постоянно ставили капельницы, делали уколы. Особенно тяжело было ночью, я еле выдерживал эти сумасшедшие головные боли. Ко мне хотела зайти проведать жена, ее не пустили, сказали, что беспокоить нельзя, — слишком плохо я себя чувствовал. Вдруг утром одиннадцатого ноября раздался телефонный звонок: АТС-1 «Кремлевка», обслуживающая высших руководителей. Это был Горбачев. Как будто он звонил ке в больницу, а ко мне на дачу. Он спокойным тоном произнес: «Надо бы, Борис Николаевич, ко мне подъехать ненадолго. Ну, а потом, может быть, заодно и Московский Пленум горкома проведем». Говорю: «Я не могу приехать, я в постели, мне врачи даже вставать не разрешают». «Ничего, — сказал он бодро, — врачи помогут». Этого я никогда не смогу понять. Не помню в своей трудовой деятельности, чтобы кого бы то ни было — рабочего, руководителя — увезли больного из больницы, чтобы снять с работы. Это невозможно. Я уже не говорю, что это элементарно противоречит КЗОТу, хотя у нас вроде к руководителям КЗОТ отношения не имеет. Как бы плохо Горбачев ни откосился ко мне, но поступить так — бесчеловечно, безнравственно. Я от него просто этого не ожидал. Чего он боялся, почему торопился, рассчитывал, что я передумаю? Или считал, что в таком виде со мной как раз лучше всего на Пленуме Московского горкома партии расправиться? Может быть, добить физически? Понять такую жестокость невозможно... Я начал собираться. Послушные врачи, запрещавшие мне не то что ехать куда-то, просто вставать, двигаться, принялись накачивать меня транквилизаторами. Голова кружилась, ноги подкашивались, я почти не мог говорить, язык не слушался, жена, увидев меня, стала умолять, чтобы я не ехал, просила, уговаривала, требовала. Я почти как робот, еле передвигая ногами, практически ничего не понимая, что происходит вокруг, сел в машину и поехал в ЦК КПСС. Жена, изведенная за эти дни моей болезнью, не выдержала и резко высказалась в адрес начальника 9-го Управления КГБ Плеханова. Она говорила ему: «Это садизм, как вы посмели отпускать больного, вы зачем-то охраняете его, а теперь сами из-за своей трусости можете его убить...» Ему, конечно, ответить было нечего, он был винтиком системы, которая продолжала «замечательно» функционировать. Надо Ельцина охранять — будем охранять, его положено больного привезти — привезем. Я думаю, они бы меня и из могилы доставили куда угодно, на любой Пленум, если бы поступило задание, итак, в таком виде я оказался на Политбюро, практически ничего не соображая. Потом в таком же состоянии очутился на Пленуме Московского горкома... Вся партийная верхушка появилась на Пленуме, когда все участники уже сидели. Главные партийные начальники дружно расположились в президиуме как на выставке, и весь Пленум смотрел на них затравленно и послушно, как кролики на удавов. Как назвать то, когда человека убивают словами, потому что действительно это было похоже на настоящее убийство?.. Ведь можно было просто освободить меня на Пленуме. Но нет, надо было насладиться зрелищем предательства, когда работавшие со мной бок о бок два года товарищи, взаимоотношения с которыми не были осложнены какими-то шероховатостями, вдруг начали говорить такое, во что поверить мне трудно до сих пор. Если бы я не был под таким наркозом, конечно, начал бы сражаться, опровергать ложь, доказывать подлость выступающих — именно подлость! С одной стороны, я винил врачей за то, что они разрешили вытащить меня сюда, с другой стороны, они накачали меня лекарствами так, что я практически ничего не воспринимал, — и, может быть, я должен быть благодарен им за то, что они в этот момент спасли мне жизнь... Потом я часто возвращался к тому Пленуму, пытаясь понять, что же толкало людей на трибуну, почему они шли на сделку со своей совестью и бросались по указке главного егеря: ату его, ату... Да, это была стая. Стая, готовая растерзать на части, — я бы, пожалуй, иначе и не сказал... Аргументов было мало, поэтому были или демагогия, или домыслы, или фантазии, или элементарная ложь. А другие набросились на меня просто из страха — раз надо травить, деваться некуда, будем травить. И еще в некоторых людях возникло вдруг странное чувство: наконец-то я тебя пощипаю, ты был начальником, я тебя не мог тронуть, зато сейчас!.. Все это, соединившись, создавало нечто страшное, нечеловеческое. Так я был снят. Вроде бы по своему заявлению, но снят с таким шумом, визгом, треском, что отзывается во мне до сих пор. Все материалы Пленума были полностью опубликованы в газете «Московская правда». Когда только пришел на должность первого секретаря горкома партии, я потребовал, чтобы газета начала публиковать полные отчеты с Пленумов: и доклад, и выступления, причем без всяких купюр. На что ЦК партии и сейчас решиться не может, боится. Так что я оказался жертвой собственной инициативы. Шучу, конечно. Наоборот — правда, гласность никогда не могут быть во вред. Для людей непредвзятых публикация в «Московской правде» стала тяжелым ударом, она ясно говорила о нравах лакейства, страха, царивших в партийной верхушке. Затем я опять попал в больницу. До февральского Пленума удалось выкарабкаться, хотя это уже был четвертый удар. Прошел Пленум достаточно ровно, Горбачев предложил вывести меня из состава кандидатов в члены Политбюро. Горбачев осторожно говорил о пенсии. Врачебный консилиум сразу предложил мне подумать об этом. Сначала я, посоветовавшись с женой, сказал: подождите, к этому разговору вернемся после выхода из больницы. Потом подумал, поразмышлял серьезно. Нет, решил, пенсия для меня — это верная гибель. Я не смогу перебраться на дачу и выращивать укроп, редиску — взвою или умру от тоски. Мне нужны люди, нужна работа, без нее я пропаду. Сказал врачам, что не согласен. Прошло немного времени, мне опять в больницу позвонил Горбачев и предложил работу первого заместителя председателя Госстроя, министра СССР. Мне в тот момент было абсолютно все равно. Я согласился, не раздумывая ни одной секунды. Мне часто задавали вопрос, да потом и я сам себя спрашивал, почему все же он решил не расправляться со мной окончательно. Вообще с политическими противниками у нас боролись всегда успешно. И можно было меня отправить на пенсию или послом в дальнюю страну. Горбачев оставил меня в Москве, дал сравнительно высокую должность, по сути, оппозиционер остался рядом... Мне кажется, если бы у Горбачева не было Ельцина, ему пришлось бы его выдумать. Несмотря на его в последнее время негативное отношение ко мне, он понимал, что такой человек, острый, колючий, не дающий спокойно жить забюрокраченному партийному аппарату, — необходим, надо его держать рядышком, поблизости. В этом живом спектакле все роли распределены, как в хорошей пьесе. Лигачев — консерватор, отрицательный персонаж; Ельцин — забияка, с левыми заскоками; и мудрый, всепонимающий главный герой, сам Горбачев. Видимо, так ему все это виделось. А кроме того, я думаю, он решил не отправлять меня на пенсию и не усылать послом куда-нибудь подальше, боясь мощного общественного мнения. В тот момент и в ЦК, и в редакцию «Правды», да и в редакции всех центральных газет и журналов шел вал писем с протестом против решений Пленумов. Считаться с этим все-таки приходилось. Мне нужно было выползать, выбираться из кризиса, в котором я очутился. Огляделся вокруг себя — никого нет. Образовалась какая-то пустота, вакуум. Человеческий вакуум. Странная жизнь. Кажется, работал в контакте с людьми. Вообще любил компанию. К людям всегда тянуло, а не к одиночеству. И когда предают один за другим, десяток, второй десяток людей, с которыми работал, которым верил, начинает появляться страшное чувство обреченности. Может быть, это характерная черта сегодняшнего времени? Может быть, у нас общество настолько зачерствело в результате всех этих черных десятилетий, что люди перестали быть добрыми? Как будто вокруг тебя очертили круг, и туда никто не заходит: боятся прикоснуться и заразиться. Как прокаженный. Прокаженный для тех, кто дрожит за свою судьбу, для тех, кто старается угодить, для конъюнктурщиков, но, как это ни грустно, и нормальных людей из тех, которые всегда чего-то боятся... Да, отвернулись многие. Среди них большинство временщиков, которые выдавали себя за друзей и товарищей, но на самом деле были просто прилипалами. Которъш я был нужен как начальник, как первый секретарь МГК, да и только. На Пленумах ЦК, других совещаниях, когда деваться было некуда, наши лидеры здоровались со мной с опаской какой-то, осторожностью, кивком головы давая понять, что я в общем-то, конечно, жив, но это так, номинально, политически меня не существует, политически я — труп. Какое-то смутное ощущение от отсутствия звонков со стороны тех, кто раньше все время звонил, а теперь вдруг перестал. Странно... Часто думал, как я бы повел себя на их месте? Все же уверен в себе абсолютно, никогда бы не бросил человека в беде. Слишком это уж противоречило бы каким-то элементарным человеческим принципам. Трудно описать то состояние, з котором я пребывал. Трудно. Началась настоящая борьба с самим собой. Анализ каждого поступка, каждого слова, анализ своих принципов, взглядов на прошлое, настоящее, будущее, анализ моих отношений с людьми, и даже в семье, — постоянный анализ, днем и ночью, днем и ночью. Сон три-четыре часа, и опять одолевают мысли. В таких случаях люди часто ищут выход в религии, обращаются к Богу, некоторые запивают. У меня не случилось ни того, ни другого. Осталась вера в людей, но уже совсем другая — только в преданных друзей. Наивной веры уже не было. Я, вспоминая, пропустил через себя сотни людей, друзей, товарищей, соседей, сослуживцев. Пропустил через себя отношение к жене, к детям, внукам. Пропустил через себя свою веру. Что у меня осталось там, где сердце, — оно превратилось в угли, сожжено. Все сожжено вокруг, все сожжено внутри... Да. Это было время самой тяжелой схватки — схватки с самим собой. Я знал, что если проиграю в этой борьбе, то, значит, проиграю всю жизнь. Поэтому и напряжение было такое, поэтому сил осталось так мало. Меня все время мучили головные боли. Почти каждую ночь. Часто приезжала «скорая помощь», мне делали укол, на какой-то срок все успокаивалось, а потом опять. Конечно, семья поддерживала чем могла. Бессонные ночи напролет проводила у моей кровати Наина, дочери Лена и Таня помогали как могли. Особенно когда начинались страшные приступы головной боли, готов был лезть на стенку, еле сдерживал себя, чтобы не закричать. Это были адские муки. Часто терпения просто не хватало, и думал, вот-вот сорвусь. Верил врачам Юрию Алексеевичу Кузнецову, Анатолию Михайловичу Григорьеву и другим, обещавшим, что все это пройдет, это перенапряжение, которое лечит только время. А голова не отключалась... И так изо дня в день. Сдавали нервы. Был невыдержан, иногда срывал это на семье. Когда успокаивался, становилось стыдно, неловко перед самыми близкими мне людьми. Семье многое пришлось выдержать в этот период, но она все прощала. Жена, дети пытались как-то успокоить меня, отвлечь. А я чувствовал это и заводился... В общем, тяжко им тогда было со мной. И во многом благодарен им, что мне удалось выдержать, вырваться из того удушья. Потом, позже, я услышал какие-то разговоры о своих мыслях про самоубийство, не знаю, откуда такие слухи пошли. Хотя, конечно, то положение, в котором оказался, подталкивало к такому простому выходу. Но я другой, мой характер не позволяет мне сдаться. Нет, никогда я бы на это не пошел. Да, жизнь изгнанника... И все-таки это была не жизнь на острове. Это был полуостров, и соединяла мой остров с материком небольшая дорожка. Это была людская дорожка, дорожка верных, преданных друзей, многих москвичей, свердловчан, да и людей со всей страны. И их не беспокоило, что их заподозрят в контактах со мной... Я стал чаще гулять по улице. Когда работал, вообще забыл, что это такое — просто пройтись и погулять, без охранников, помощников, как обыкновенный москвич, такой же, как все. Это было замечательное состояние. Может быть, единственная радость за все то черное время. Незнакомые люди встречали меня на улице, в магазине, в кинотеатре, приветливо улыбались. Как-то смягчало это, и одновременно думалось — вот, пожалуйста, просто прохожие, а у них благородства значительно больше, чем у тех, многие из которых называли себя друзьями или вершили судьбами. Что я являюсь политическим изгнанником, мне давали понять везде, — хотя я работал министром, первым зампредом Госстроя, тем не менее все время меня пытались представить человеком в чем-то ущербным. Конечно, решать вопросы в таком положении было трудно, иногда невозможно. Какие-то кошмарные полтора года... Да и работа, честно говоря, не по мне. Хотя я, как обычно, и окунулся в нее с головой, но все-таки слишком уже втянулся в партийную, политическую жизнь. На этом месте мне не хватало общения с людьми. Западная пресса к моему имени проявляла постоянный интерес, за каждое интервью меня обязательно упрекали в верхах, поскольку я старался говорить правду. Я не хотел чего-либо скрывать, о чем-то умалчивать, встречаясь с западными журналистами. Десятилетиями нам все время внушалось, что западная пресса только обманывает, только лжет — делает все, чтобы написать про нас гадости и вранье. На самом деле представителей серьезной западной журналистики чаще всего отличает компетентность, глубокий профессионализм, безукоризненное следование журналистской этике, я не говорю про «желтую» прессу, с ней, к сожалению, мне тоже пришлось повстречаться. Я достаточно спокойно, философски относился к тому, что наша пресса обходит меня вниманием: я знал, журналисты тут ни при чем. Я видел, наоборот, как газетчики пытались пробить материалы через свое руководство, где было бы хоть слово обо мне или маленький абзац. Но материалы эти все равно из номера снимались, а журналисты нередко шли на серьезные конфликты. Но были и другие статьи — злые, несправедливые. Трудно складывались отношения и с интеллигенцией, кто-то пустил миф, — наверное, это как-то связали с моим характером, — что я лидер сталинского типа, но это абсолютная неправда. Хотя бы потому, что я нутром, всем своим существом против того, что произошло в те годы. И когда отца уводили ночью, а было мне шесть лет, я это тоже помню. Впрочем, именно интеллигенция в этот момент не пошла на поводу у аппарата и протянула мне руку. Ирина Архипова, Екатерина Шевелева, Кирилл Лавров, Марк Захаров, многие писатели, художники поздравляли меня с праздниками, присылали письма, приходили поговорить, приглашали в театры, на концерты. Помню телеграмму, как всегда смешную и добрую, от Эдуарда Успенского, детского писателя, придумавшего Чебурашку. Все эти весточки мне были очень дороги. С трудом, с большим трудом завоевывал сам себя. Месяц за месяцем что-то восстанавливалось, не сразу, но восстанавливалось. Перестали мучить головные боли, хотя спал так же плохо. Кто остался верен до конца, кто переживал по-настоящему, искренне, кто приезжал поддержать в самую трудную минуту — так это студенческие друзья. Я им благодарен бесконечно. Да они и сейчас переживают, потому что так уж получилось, что я нахожусь в какой-то вечной борьбе. Постепенно, медленно я входил в колею. Активно включился в работу в Госстрое. Неожиданно для себя выяснил, что не потерял профессионального уровня, все строительные вопросы, входящие в мою компетенцию, мне были близки и знакомы. Я все-таки боялся, что уже отстал. С Горбачевым мы не встречались и не разговаривали. Один раз только столкнулись в перерыве между заседаниями Пленума ЦК партии. Он шел по проходу, а я стоял рядом, так что пройти мимо меня и не заметить было нельзя. Он остановился, повернулся ко мне, сделал шаг: «Здравствуйте, Борис Николаевич». Я решил поддерживать тональность, которую предложит он. Ответил: «Здравствуйте, Михаил Сергеевич». А продолжение разговора надо связать с тем, что произошло буквально за несколько дней до этого. Несмотря на опалу и, по сути, политическую ссылку, меня пригласили в Высшую комсомольскую школу — встретиться со слушателями, молодыми ребятами и девчатами. Пробивали они это очень тяжело. Первым проявил инициативу Юрий Раптанов, секретарь комитета комсомола ВКШ, его поддержали почти все учащиеся, кстати, большинство коммунисты, ребята очень зрелые, умные, энергичные. Сначала секретарь комитета пришел к ректору. Тот замахал руками: «Ты что, Ельцина приглашать?!.» Но Юра стал настаивать, обратился в партком. Секретарь парткома был настроен несколько иначе, более прогрессивно, что ли, он предложил: давайте обсудим этот вопрос на парткоме. И там решили пригласить Ельцина на встречу. Ректор, видя, что все голосуют «за», и понимая, что если он один скажет «против», то ему трудно будет работать в этом коллективе, тоже проголосовал «за». Студенты позвонили мне, и мы договорились о дне и времени встречи. Конечно, все об этом узнали, и прежде всего в ЦК ВЛКСМ, мне сообщили, что будто первый секретарь ЦК комсомола В. Мироненко два раза приезжал в ВКШ, чтобы не допустить этой встречи. Тем не менее она состоялась. Я уже знал, что встреча будет острой. Так оно и получилось. Сначала я сделал вступление — изложил взгляд на отдельные вопросы политики, экономики, социальной сферы, рассказал о процессах, происходящих в партии. Оно сразу определило остроту дальнейших вопросов и ответов. Принцип у меня был и остался всегда такой: отвечать на самые-самые неудобные вопросы. Ну, и пошли записки острые, сложные, иногда обидные, трудные, всякие... Были вопросы и личностного характера, и обо мне, и о Горбачеве, и о других членах Политбюро и секретарях ЦК — я тоже на них отвечал. Даже на вопросы, какие недостатки у товарища Горбачева, что по тем временам и представить себе было невозможно. Встреча длилась около пяти часов. Все эти пять часов я выстоял на трибуне. Реакция у слушателей была бурная, потом фрагменты этой встречи были опубликованы в газете ВКШ — конечно, в изложении, коротко, но острее, выше, чем находилась планка гласности в тот момент в целом в средствах информации. Конечно, все пять часов были записаны кем надо... Итак, когда мы поздоровались, Горбачев спросил: «Что, с комсомольцами встречался?» Я говорю: «Да, была встреча, и очень бурная, интересная». — «Но ты там критиковал нас, говорил, что мы недостаточно занимаемся комсомолом?..» Я говорю: «Не совсем точно вам передали. Я говорил не «недостаточно», я говорил, «плохо» занимаются». Он постоял, видимо, не нашел, что ответить. Несколько шагов мы прошли рядом. Я сказал ему, что вообще, наверное, надо бы встретиться, появляются вопросы... Он ответил: «Пожалуй, да». Ну, и все. Я считал, что, конечно, инициатива должна идти от него. На этом наш разговор закончился. Вот за полтора года, пожалуй, единственный случай, больше мы не разговаривали, не встречались. И все-таки я чувствовал: лед тронулся. Мое заточение подходит к концу. Начинается какое-то новое время, совершенно неизведанное, непривычное. И в этом времени пора находить себя.
26 марта 1989 года.
Последний день. Воскресенье. Я чувствую по всем своим домашним легкое волнение, излишнюю суету. Как-то это передается и мне. Но, конечно, мое необычное состояние могут заметить только жена и дети. Кто-то выглянул в окно и с ужасом увидел, что во дворе уже ждут с теле- и видеокамерами представители западных телекомпаний, прямо у дверей подъезда. Уже несколько месяцев соседство зарубежных корреспондентов стало для меня почти таким же привычным явлением, как и присутствие доверенных лиц. Последние дни я уже не мог шага сделать один, спрятаться от журналистов было невозможно. Я, конечно, понимал, это их работа, их профессия, но, честно признаюсь, выдержать такое давление очень тяжело. А сегодня, понял я, будет пик журналистского ажиотажа. Жена и дети впервые увидят и почувствуют, что это такое, думаю, что это произведет на них тягостное впечатление. Мы собираемся, одеваемся почти торжественно, выборы — всенародный праздник, и выходим из подъезда. И тут же на нас накидывается толпа журналистов, советских почти нет, в основном западные. Они зачем-то снимают наш семейный поход от дома до Фрунзенского районного Дворца пионеров, где расположен избирательный участок. Я, честно говоря, не очень понимаю, для чего они запечатлевают эти «исторические» кадры, но они носятся, снимают нас то сзади, то спереди. А у самого Дворца совсем страшная картина. Примерно сто человек с камерами, светом, вспышками, диктофонами окружают меня, наседают, задают вопросы, перебивая, кричат на всевозможных языках. Прорываюсь сквозь толпу, поглядываю на своих, как там они... Они держатся, но явно из последних сил. Поднялся на второй этаж вместе с этой людской, наседающей на меня, массой, зарегистрировался, мне выдали бюллетень. Я подходил к урне, на меня нацелились десятки объективов. Мне почему-то вдруг стало смешно... Я вспомнил тысячи одинаковых снимков из недавнего прошлого, когда наш стареющий лидер величественно и надолго замирал у урны с бюллетенями, ему явно нравился и этот праздник выборов, и он сам, и завтрашняя будущая фотография на первых полосах всех газет и журналов: «Генеральный секретарь ЦК КПСС, председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Л. И. Брежнев на избирательном участке...» И когда на меня наставили теле-, кино- и фотокамеры, я почувствовал, насколько нелепо это выглядит со стороны, пробормотал: «Так дело не пойдет, это кадр из эпохи застоя», — быстренько опустил бюллетень и поспешил к выходу. Кажется, меня никто не успел сфотографировать за этим торжественным занятием: опусканием бумаги в щель, — все корреспонденты бросились за мной и по дороге снесли кабину для тайного голосования. В общем, мне было искренне жаль членов избирательной комиссии, на них обрушился смерч, ураган, и я попытался как можно скорее выйти на улицу, чтобы увести всю эту разбушевавшуюся журналистскую братию из здания Дворца пионеров. Примерно в течение получаса я не мог вырваться из плотного кольца окружения, отвечал на вопросы по поводу выборов, своих шансов, будущего, прошлого и т. д. и т. п. Наконец прорвался, и почти бегом мы вместе с семьей поспешили от продолжающих нас преследовать журналистов в дом к моей старшей дочери, который был ближе. Там мы от всех спрятались и могли спокойно отдышаться и как-то осознать то, что происходит сегодня. А сегодня настал решающий день. И этот день подведет итоги предвыборной борьбы не с соперником, а с аппаратом. Практически на каждом избирательном участке столицы находились мои бескорыстные помощники, которые, во-первых, тщательно следили за работой комиссии, чтобы исключить махинации, подтасовки (но я в это не верил, думал, на такое никто бы не пошел), а во-вторых, они сообщали результаты голосования, когда становились известными самые первые предварительные итоги. За цифры, практически за каждый голос, мы -волновались не случайно. Стало известно о неожиданно принятом решении — всех советских служащих, работающих за рубежом в 29 странах, причислить к Московскому национально-территориальному округу. Это была еще одна, наверное, последняя попытка повлиять на результаты выборов. Всем было ясно, что цифры из-за рубежа поступят самые безрадостные. Скорее всего, в каждом посольстве все послушно проголосуют так же, как проголосовал посол. Все-таки это за границей... Именно поэтому в Москве должен был быть явный перевес, чтобы никакие печальные известия из-за рубежа не могли повлиять на результат. Когда журналисты, дежурившие у подъезда старшей дочери, поняли, что ждать меня бессмысленно, и разошлись, мы выбрались из своего убежища и решили просто погулять по городу. Каким-то светлым было это путешествие по Москве. Проходили люди, здоровались, улыбались, желали успеха... Вечером мне сообщили первые предварительные результаты. По всем округам с явным преимуществом я шел впереди. Практически ничто уже не могло помешать моей победе.
«Борис Николаевич! К Вам очень хорошо относятся по всей стране. Все-таки странно, почему делегатом партконференции Вас избрали в Карелии. Почему не в Москве? Или в Свердловске?» «Скажите, почему на конференции Горбачев Вас не поддержал?» «Помните Чикирева? Кого он защищал, когда стучал себя в грудь?» «Не жалеете ли Вы, что с критикой культа личности Генсека выступили перед юбилеем 70-летия Октябрьской революции, а не на XIX партконференции? Не отказало ли Вам чувство политического момента?»
(Из записок москвичей во время встреч, гчитнн-гов, собраний)
К XIX Всесоюзной партконференции готовились все. Готовилось руководство, аппарат Центрального Комитета, многого от нее ждала партия, да и все общество. Сейчас уже можно определенно сказать, что, конечно, конференция смогла дать толчок развитию общества. Однако не стала тем историческим поворотным моментом в жизни страны, каким партконференция должна была стать. Некоторые ее решения оказались более консервативны, чем состояние общества в тот момент. Например, предложение о совмещении функций партийных и советских руководителей, начиная с Генсека и заканчивая районными секретарями, явилось для людей чем-то вроде грома среди ясного неба. Даже Сталин, помнится, не позволил себе соединить две эти должности... Народ это предложение активно не поддержал, зато большинство делегатов послушно приняли резолюцию на этот счет. Как я уже сказал, к партконференции готовились. Тщательнее обычного избирали делегатов, причем избирали по инструкции, разработанной ЦК- В организации псевдовыборов активно преуспел Разумов, первый зам. зав. орготделом ЦК. Все кадровые вопросы были практически в его руках, и потому субъективизм, симпатии, антипатии, протекционизм были проявлены в полной мере. Я тогда находился как бы в изгнании, работал в Госстрое, и руководству партии, властям, конечно, не хотелось, чтобы я вернулся к политической жизни. А я в себе чувствовал и силы, и желание начать работать, по сути, заново, да и принципы не позволяли мне спокойно, без борьбы уйти с политической арены. В тот момент мое выступление на октябрьском 87-го года Пленуме ЦК по-прежнему для всего народа было скрыто, и, конечно, определенный ореол таинственности веял над всей этой ситуацией. Партийные организации страны стали выдвигать меня делегатом на конференцию. И первой задачей аппарата было не допустить моего избрания. Я был министром, должность достаточно высокая, и в общем сомнений не было, что министры на конференцию будут избраны. Но, смотрю, всех по разным регионам избирают, а меня нет. Полное молчание. Конечно, существовал реальный шанс быть не избранным на XIX партконференцию. Сначала я даже как-то не осознал, что шанс этот более чем велик, но аппарат старался вовсю, — прошло время, и скоро выяснилось, что я оказался единственный министр, не избранный на конференцию. И тогда я понял, насколько все серьезно. Я считал, что должен попасть на XIX партконференцию и обязан там выступить. Но что делать, если партаппарату, как фокуснику, манипулирующему выборами, удастся меня изолировать, я не знал. По крайней мере, я бы не стал куда-то звонить, чего-то от Горбачева или других членов Политбюро требовать, говорить, что я член ЦК, меня не выдвигают, так не положено, это нечестно... Я не скрывал, по крайней мере, сам от себя, что XIX партконференция, во-первых, даст мне возможность объяснить людям, что же произошло на октябрьском Пленуме, а во-вторых, предоставит, может быть, последний шанс вырваться из политической изоляции и опять начать активно участвовать в общественной жизни страны. Я всегда считал и сейчас считаю, что ничего политически ошибочного в моем выступлении на октябрьском Пленуме ЦК партии не было. И потому был уверен, что мое обращение с трибуны XIX партконференции к ее делегатам, к коммунистам страны, просто к людям поставит все на свои места. Если бы я оказался не избран на конференцию, для меня это было бы тяжелейшим ударом. Наверное поэтому даже не пытался загадывать, что буду делать, если конференция начнется без меня. Уехал бы из Москвы, смотрел бы конференцию по телевизору, попросил бы у Разумова пригласительный билет?.. Нет, даже гипотетически не хочу рассуждать на эту тему. Я обязан был стать делегатом партконференции, и другого варианта быть не могло. Поднялись свердловские, московские предприятия, коллективы других городов стали принимать решения о моем выдвижении делегатом конференции. Но аппарат стоял насмерть, и часто все это походило просто на фарс в традициях самых-самых застойных времен. Хотя вроде вокруг разгар перестройки, по крайней мере, уже третий ее год. Систему придумали такую: партийные организации выдвигают множество кандидатур, затем этот список попадает в райком партии, там его просеивают; затем в горком партии, там просеивают еще раз; наконец, в обком или ЦК компартии республики. Решая в узком кругу, оставляли лишь тех, кто, в представлении аппарата, не подведет на конференции, будет выступать и голосовать так, как надо. Эта система действовала идеально, и фамилия «Ельцин» пропадала еще на подступах к главным верхам. Как я уже говорил, активно проявили себя москвичи, выдвинув меня на многих предприятиях, но где-то, еще не доходя до горкома, а в других случаях и в самом горкоме, моя кандидатура исчезала. Многие партийные организации Свердловска выдвинули меня — Урал-маш, Электромеханический завод, Уралхиммаш, Верх-Исетский завод, Пневмостроймашина и другие крупные предприятия. И Свердловский горком под этим мощным нажимом принял решение рекомендовать меня. Но это еще не все, следующий этап — пленум обкома партии. Там разгорелись настоящие страсти. Когда рабочие пригрозили забастовкой, а пленум все не мог принять решение, чувствуя, что напряжение нарастает, ситуация может выйти из-под контроля, в ЦК решили отступить. И практически уже на последнем региональном пленуме, проходящем в стране, — он состоялся в Карелии, — меня избрали на конференцию. Мои «доброжелатели» не могли позволить, чтобы я прошел делегатом от таких крупных организаций, какими являлись Москва и Свердловск. Поэтому чуть ли не в последний день я оказался в Петрозаводске. На пленуме меня встретили хорошо, тепло, побывал я в нескольких организациях. Интересный край, интересные люди, хотя, как и всюду, много проблем — экономических, социальных... В общем, так я оказался среди тринадцати делегатов XIX партконференции от Карельской областной партийной организации. В этот момент произошло еще несколько острых ситуаций. Я рассказывал уже, что во время политической изоляции имя мое в советской прессе было под запретом — такого человека, как Ельцин, вообще не существовало. А западные журналисты постоянно просили у меня интервью, одно из них я дал трем американским телекомпаниям, в том числе и Си-би-эс. Мне сложно понять, зачем понадобилось американцам, выпуская программу в эфир, перемонтировать один из моих ответов, но тем не менее они это сделали, и разразился большой скандал. На одной из пресс-конференций Горбачев сказал: мы с ним, то есть со мной, разберемся, и если он забыл, что такое партийная дисциплина и что он пока еще является членом ЦК, мы ему напомним, в общем, что-то в этом духе. Кроме этого, произошел еще один неприятный для меня эпизод. Перед самой партконференцией совершенно неожиданно для меня позвонил обозреватель «Огонька» Александр Радов и предложил сделать для журнала большую беседу. Хотя мне было и приятно, что один из самых популярных журналов в стране, — я его обычно читаю полностью, — решил рискнуть и попытаться напечатать интервью со мной, все же я сказал — нет. «Мы будем долго разговаривать с вами, — сказал я журналисту, — вы подготовите беседу, дальше опять будем серьезно работать уже с текстом, а потом все это запретят печатать». Радов настаивал, говоря, что «Огонек» сильный журнал, мы ничего никому показывать не будем, главный редактор В. Коротич острые материалы берет на себя; в общем, уломал он меня, я согласился. И действительно, мы много работали над этим интервью, для меня это было первым выступлением в советской прессе после октябрьского Пленума, поэтому я очень серьезно отнесся к этой публикации. Ну и, естественно, когда все уже было готово, ко мне приехал обескураженный Радов и сообщил, что публикацию из «Огонька» сняли. Коротич решил показать интервью в ЦК, и там потребовали, чтобы материал не появлялся на страницах журнала. Я не очень удивился, поскольку внутренне был к этому готов, хотя, конечно же, расстроился. Психологически чрезвычайно тяжело ощущать себя немым в собственной стране и не иметь возможности что-то объяснить или сказать людям. Но в этой ситуации больше всего меня поразил В. Коротич, который вдруг стал объяснять в своих интервью, что беседу со мной он не опубликовал потому, что она якобы была не очень хорошая и будто бы я отвечал не на те вопросы, какие журнал интересовали, в частности, мало рассказал о своей новой работе, и вообще с этой беседой надо еще долго работать... Короче, главный редактор решил взять всю ответственность на себя и прикрыть собой руководство ЦК. Зачем? Неужели он сам не понимал, что безнравственно не давать слово человеку, который думает иначе, чем пусть даже сам Генеральный секретарь? Кому, как не ему, журналисту, защищать общечеловеческие принципы свободы слова? Но нет, он начал выкручиваться, что-то выдумывать, вместо того чтобы сказать то, что было на самом деле... Ну, если уж боялся, на худой конец мог бы просто промолчать. Так было бы честнее. Вот так нервно и дерганно приближалась для меня конференция. Каждый день приносил новые вести, приятного было мало, — честно говоря, в то время я вообще забыл, что это такое — хорошая новость. XIX партийная конференция открылась в Кремлевском Дворце съездов. Я волновался, когда ехал на первое заседание. После стольких слухов, после долгого «заговора молчания» я впервые появился на людях и прекрасно знал, насколько разной будет их реакция. Много было любопытных, которым просто хотелось на меня посмотреть, от этих взглядов меня всего коробило, я ощущал себя едва ли не слоном в зоопарке... Кто-то из старых знакомых трусливо отводил глаза, словно от «прокаженного». В этой обстановке я чувствовал себя абсолютно неестественно, почти затравленно и поэтому старался в перерывах заседаний сидеть на своем месте. Хотя, конечно, были и те, кто совершенно спокойно ко мне подходил, спрашивал, как дела, поддерживал и словом, и улыбкой, и взглядом. Карельская делегация сидела далеко-далеко на балконе, между головой и потолком оставалось метра два, и президиум был еле виден. Продолжались выступления, и, как всегда, разные — интересные и смелые, но большей частью заготовленные, проштампованные, пропущенные через аппарат. И все-таки партконференция была большим шагом вперед. Пожалуй, впервые на наших партийных форумах за некоторые резолюции голосовали «за» не все, как было раньше, единогласно. Я подготовился к выступлению достаточно боевому. В нем решил поставить вопрос о своей политической реабилитации. Позже, когда XIX конференция закончилась и на меня обрушился шквал писем с поддержкой в мой адрес, многие авторы ставили мне в упрек единственное обстоятельство: зачем я у партконференции просил политической реабилитации? «Что, вы не знали, — спрашивали меня, — кто в большинстве своем избран на конференцию, как проходили выборы на нее? Разве можно было этих людей о чем-то просить?» «И вообще, — писал один инженер, кажется из Ленинграда, — еще Воланд в «Мастере и Маргарите» у Булгакова говорил: никогда ни у кого ничего не просите... А вы забыли это святое правило». И все-таки я считаю, что был прав, ставя этот вопрос перед делегатами. Важно было обозначить свою позицию и сказать вслух, что решение октябрьского Пленума ЦК, признавшее мое выступление политически ошибочным, — само по себе является политической ошибкой и должно быть отменено. Больших иллюзий, что это произойдет, у меня не было, но все же я надеялся. В конце концов настоящая народная реабилитация произошла. На выборах в народные депутаты за меня проголосовало почти 90 процентов москвичей, и ничего не может быть дороже этой, самой главной реабилитации... Решение октябрьского Пленума может быть отменено или нет — значения это уже не имеет. Мне кажется, гораздо важнее это теперь для самого Горбачева и ЦК. Но, впрочем, я забежал вперед. Пока еще надо было добиться права на выступление. Я понимал: будет сделано все, чтобы меня на трибуну не пустить. Те, кто готовил партконференцию, четко представляли, что это будет очень критическое выступление, и им все это слушать не хотелось. Так оно и получилось. День, два, три, четыре, идет уже последний день конференции... Я все обдумывал, как же быть — как получить трибуну? Список большой, изэтого списка, конечно, всегда найдется тот, кому безопасно предоставить слово, лишь бы не дать его мне. Посылаю одну записку — без ответа, посылаю вторую записку — то же самое. Ну что ж, тогда я решил брать трибуну штурмом. Особенно после того, как буквально минут за сорок до перерыва председательствующий объявил, что после обеда конференция перейдет к принятию резолюций и решений. Когда я услышал, что моей фамилии в этом списке нет, решился на крайний шаг. Обратился к нашей карельской делегации. Говорю: «Товарищи, у меня выход один — надо штурмом брать трибуну». Согласились. И я пошел по длинной лестнице вниз, к дверям, которые ведут прямо в проход к трибуне, и попросил ребят-чекистов открыть дверь. А сотрудники КГБ относились ко мне, в основном, надо сказать, неплохо, — они распахнули обе створки дверей, я вытащил свой красный мандат, поднял его над головой и твердым шагом пошел по этому длинному проходу, прямо к президиуму. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.035 сек.) |