АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Лефортово военная московская тюрьма

Читайте также:
  1. военная демократия.
  2. ВОЕННАЯ КУЛЬТУРА АДЫГОВ (КАБАРДИНЦЕВ, АДЫГЕЙЦЕВ, ЧЕРКЕСОВ): НАСЛЕДИЕ ПРОШЛОГО В РЕАЛИЯХ НАСТОЯЩЕГО
  3. ВОЕННАЯ СИСТЕМА ГЕНЕРАЛА Г.Х. ЗАССА НА КУБАНСКОЙ ЛИНИИ (1833-1842 ГГ.)
  4. ВОЕННАЯ ХИТРОСТЬ В СИСТЕМЕ ВОЕННОГО ИСКУССТВА ЧЕРКЕСОВ
  5. Глава 3.Военная реформа
  6. за дополнительные услуги в общежитиях НИУ ВШЭ (г. Москва, Московская область)
  7. Методическая разработка для студентов 2 курса лечебного факультета по дисциплине «Гигиена с основами экологии человека. Военная гигиена»
  8. Московская битва (1941—1942)
  9. Тема урока: «Гражданская война и военная интервенция в России»
  10. Тюрьма «Абу-Грейб»
  11. Финская военная разведка.

Все осталось позади. В прошлом. Перевод в военную тюрьму Лефортово окончательно оторвал меня от всех, кого я любил, кто любил меня. Третья разлука. Первая в Лиенце с мамой и Лилей. Вторая в Юденбурге, когда нас отделили от соратников. Теперь же я окончательно остался один.

В течение недели моя жизнь сделала гигантский скачок вперед и мне казалось, что уже прошло столетие. Вечность отделяла меня от «поручика Краснова», оставшегося где-то в прошлом.

Вероятно, старые москвичи прекрасно помнят Лефортовскую тюрьму, это странное по архитектурному замыслу здание, постройки времен Императрицы Екатерины II.

Фундамент Лефортова напоминал громадную букву «К». Разделена она по этажам на ряды камер, напоминающих соты. Каждый этаж внутри здания опоясан балконом, заменяющим коридоры. Середина— как колодезь, двор под крышей. Балконы — железные. Этажи связаны крутыми железными же лестницами.

Жизнь Лефортовской тюрьмы идет особым ходом. Ею управляют «регулировщики». В середине колодца-двора стоит надзиратель — регулировщик с двумя флажками. Желтым и красным. Его задача состоит в том, чтобы не допустить встречи двух следственных, сопровождаемых из одного помещения в другое, идущих на допрос или на прогулку. Он все время следит за движением на балконах, крутясь вокруг своей оси. Заметив, что по балкону одного этажа движется шествие, надзиратели и подсудимые, и в то же время по балкону другого этажа идет подобная процессия, он поднимает красный флаг, что для обеих групп означает сигнал «стоп». Затем, повернувшись к одной из групп, поднимает в ее сторону желтый флаг. Группа двигается. Встреча избегнута.

Все «разговоры» производятся молча. Конвоиры пальцами показывают направление, куда они ведут арестантов, и пальцами же дают понять на какой этаж они доставляются.

Если регулировщик бывает отвлечен и не замечает во время появления, скажем, третьей группы, кажется, что «крушение» становится неминуемым, но он сигнализирует красным флагом. Одна группа останавливается. Заключенного буквально прислоняют лицом к стене и загораживают своими телами надзиратели. Заключенному второй группы подается команда — «смотри влево», или «смотри вправо», т. е. в противоположную от стенки сторону, и быстро проводят мимо застывших фигур.

Таким образом, заключенным, находящимся на разных этажах, в разных камерах, совершенно невозможно увидеть друг друга. Разговаривать во время переходов строжайше запрещено. Все переговоры между сопровождающими надзирателями производятся знаками. Тихий удар ключом о пряжку пояса обращает внимание одного на безмолвно делаемые знаки других.

Сам вывод подследственного из камеры производится по церемониалу. Особой сигнализацией запрашивается стоящий внизу регулировщик и только когда он подает знак — открывается дверь. Регулировщик — царь и бог жизни в Лефортове. Он — командующий всем внутренним сообщением.

В каждом коридоре, вернее, на каждом этаже, существует свои «старшой». Он командует всеми этажными надзирателями. Его привилегией является выпуск и впуск арестантов. У него ключи от камер. Он единственный имеет право входить в камеры для утренней и вечерней проверки. При его появлении все арестанты должны встать с коек и заложить руки за спину.

Вызов к следователю и всякое передвижение арестантов производится тоже по строго установленному церемониалу. Старший входит с бумажкой из пропускного отделения. Он ее таинственно, заслонив рукой, рассматривает и бережет как зеницу ока. На бумажке — подпись следователя, к которому вызывается арестант. Старший подходит к каждому арестанту, сколько бы их ни находилось в камере, и шепотом спрашивает фамилию, имя и год рождения. Ответы тоже даются шепотом. Обойдя всех он опять заглядывает в бумажку и молча указывает пальцем на жертву.

Допрос делается для особой проверки, чтобы к следователю не попал «лжеподсудимый», выдающий себя за другого. Возможно, что вызываемый оказался первым, которого спросили об имени, но процедура проделывалась всегда и без исключения до конца.

Перевод в другую камеру или тюрьму делается подобным же способом, но тогда прибавляется: вы с вещами!

Вся ирония заключается в том, что ни у кого вещей нет. Их отбирают при входе в Лефортово.

Следовательский корпус стоит отдельно. При входе в него старший передает арестанта другому надзирателю. Оба, и сдающий и принимающий, расписываются в книге: Арестант номер такой-то, из комнаты такой-то, старшим таким-то, передается — принимается.

За время этой процедуры, подследственный не «прохлаждается» в приемной, а «отдыхает» в малюсеньком вонючем «боксе».

Принявший надзиратель по телефону проверяет у следователя, может ли он провести к нему «пациента» и чист ли по коридорам воздух. Момент вывода из бокса точно до минут, даже до секунд записывается в книгу. Как в аптеке! Обратная процедура та же.

Надзиратели часто сменяются. Остается почти бессменно только старший, особо доверенная личность. Остальные дежурят по разным этажам, даже переводятся в другие тюрьмы во избежание «привычки» к арестантам. В общем — Лефортово является, конечно, особой во всех отношениях и самой строгой тюрьмой.

Мой перевод с Лубянки повлек за собой все передаточные удовольствия. Опять я сидел и выжидал у моря погоды в миниатюрном боксе, согнувшись в три погибели. Опять меня обыскивали, раздевали, заглядывали в самые сокровенные места, хотя я прямым путем попал туда с Лубянки, не высовывая носа из «воронка». Опять — докторский осмотр.

Из «бокса» я попал в камеру № 377. Терпеть не могу семерку! У меня с детства к ней отвращение. Не раз мои маленькие горести и юношеские незадачи случались под знаком семерки. Вспоминаю мой первый кол за поведение, который я получил в гимназии за курение в коридоре. В седьмом классе, седьмого марта!

Мое пребывание в Лефортове нельзя назвать особо тяжелым по сравнению с тем, что в этой же тюрьме пережили другие. Я не прошел в «предвариловке» все градации промывания мозгов. Очевидно, по молодости лет, по краткости моей жизненной карьеры, я не считался таким уж интересным или важным преступником. Сидел я за «красновство», как мне остроумно сказал один из следователей, но с меня и того, что я пережил, хватит до конца моих дней.

В Лефортове я, конечно, прошел через сидение в одиночке, приступы удушья от отсутствия воздуха, накаливание темени, мертвую тишину и потерю понятия о времени. Но ко всем этим удовольствиям здесь присоединялись мучения, вызванные задерживанием естественных отправлений. Временами казалось, что лопнет мочевой пузырь, и что весь кишечник наливается раскаленным оловом. За «несдержанность» в этом отношении можно было получить продление срока сидения в «боксе» до бесконечности.

Чего я избежал — это т. н. предвызовного периода.

Обычно до первого вызова к следователю «следственный» проводит немало дней в одиночке. Эти маленькие камеры абсолютно не пропускают звука. Тишина буквально гробовая. Однако, каким-то путем, иной раз проникает жуткий крик, напоминающий вой зверя, или предсмертный хрип. Все это делается вероятно, для достижения особых «эффектов». По словам людей, прошедших эту школу, они радовались даже этим «гранд гиньол» звуковым передачам.

Люди сходят с ума от того, что они днями, а иной раз неделями не слышат человеческого голоса. Особо тяжелые «преступники», сидящие долгое время в одиночке, прибегают к разным ухищрениям. Они начинают говорить сами с собой. Просто выражают все свои мысли вслух, ругаются, вспоминают и декламируют стихи, поют, для того, чтобы слышать хоть самого себя. Затем они начинают повторять слоги, без смысла, как дитя. Ба-ба-ба-ба! Ма-ма-ма-ма! Та-та-та-та! То повышая, то понижая тон, лепечет несчастный, сам не узнавая свой голос.

Отсутствие понятия о ходе времени, как я уже писал, буквально доводит до безумия. Ни дня, ни ночи. Странно, до чего человек привык к понятию о сутках, о времени сна и бодрствования. Когда это привычное понятие теряет размер — становится жутко. До безумия хочется узнать, что происходит за резиновыми стенами «бокса». Светит ли солнце или звезды мерцают на небе? Что делают люди? Спят? Работают? Гуляют по улицам? Едят обед или завтрак?

Яркий свет не дает спать. В кубике ни встать, чтобы выпрямиться, ни лечь, чтобы с хрустом протянуть застывшие суставы и мускулы. Как человек ни ухитряется менять положение тела — отдыха нет.

Пища подается в щель двери. Видна только рука подающего. Все выкрикнутые вопросы остаются без ответа.

Она нарочно подается в самое неурочное время, с самыми невероятными интервалами. Человек теряется. В чем дело? Ведь он не голоден! Потерял ли он аппетит, или ему принесли обед сразу же после завтрака?

У пожилых людей страшно повышается давление. Отсутствие кислорода, вдыхание отработанного воздуха вызывает в ушах колокольный звон, головокружение, радужные круги в глазах, иной раз даже приступы временной слепоты. Конечно, организм развинчивается и начинает действовать в противоположном движению стрелки часов направлении. Питание обычно очень скудное и безвкусное.

Пройдя эту предварительную обработку, несчастный радуется вызову к следователю, как ребенок. Он шагает. Он дышит. Он видит людей, может быть, бессердечных, свирепых, но людей. Он слышит человеческий голос и может сам говорить слова.

Никто не смеет осудить следственника, пьющего стакан горячего чая в комнате у следователя, принимающего папиросу из его рук. Организм становится сильнее Духа. Он требует, он стремится, и ему не может приказывать никакая сила воли.

Табачный дым вызывает в первую минуту сильное головокружение, но одновременно никотин в изголодавшемся теле производит особое действие. Он делает мысль легкой (одно воображение!)и придает известное спокойствие (приятое отупение!). От папиросы отказаться может только тот, кто никогда не курил.

Следователь имеет право задержать у себя арестанта так долго, как он находит нужным. От трех минут до круглых суток. «Упорных преступников» пропускают через руки следователя периодически. После первого дознания арестанта водворяют обратно в «бокс» и, кажется, забывают о нем. Несчастный подвергается всем, уже знакомым, мучениям, и мечтает о новом вызове. Зная, что он опять будет все отрицать, отказываться подписать сочинение, составленное следователем, в котором он обвинит и себя и других людей, но зато он выйдет из этого резинового гроба, соприкоснется хоть с тюремным, но все же «внешним» миром. Сможет, сидя в комнате следователя, следить за движением стрелки по циферблату стенных часов.

Странно, о чем мечтает человек в минуты мертвящего одиночества. Самые обыденные вещи кажутся пределом счастья. Часы, в особенности большие, с маятником и звоном, с громким тиканьем. Стульчак в уборной с проточной водой. Малюсенькое окошко, через которое видно небо. Все это, такое обычное в обычной жизни, кажется недосягаемым блаженством.

Я не знаю, сколько времени человек может выдержать в боксе-одиночке, но мне пришлось слышать, что в некоторых случаях держали арестантов по несколько недель. Обычно такие длинные сроки даются между первым и вторым вызовом к следователю. Это считается так называемым «критическим периодом». Ломается воля заключенного. Кто выдержит — может считаться героем.

Следователи внимательно, через надзирателей, следят за «воздействием» и избегают перетягивать струну. Окончательно свести с ума арестанта не входит в интересы следствия. Сумасшедший не может предстать даже перед советским судом, поэтому, в очень упорных случаях, для ускорения процесса сдачи применяются физические воздействия, о которых я напишу дальше.

Надзиратели, старшие и конвоиры, в тюрьмах никого не бьют. Они не смеют коснуться заключенных пальцем. Рукоприкладство является прерогативой следователей и их помощников. Тюремный персонал от этого освобожден.

Я предполагаю, что на первых шагах в Лефортовом я отсидел в боксе немного более суток. Несмотря на такой короткий срок, мне, с непривычки, казалось, что затекшие ноги превращаются в гудящие столбы, что вены вот-вот лопнут от напряжения, что я никогда больше не смогу разогнуть спину, и что мой мочевой пузырь вот-вот разорвется с треском бомбы.

Прямо из бокса меня повели в баню. По установленной системе все происходило молча. При входе в банное заведение мне дали (наконец-то!) пару белья, маленькое полотенце и кусок мыла, грамм в 20. Нужно отдать справедливость, что во всех советских тюрьмах, через которые я прошел, существуют превосходные души. Воды сколько хочешь, и обычно вволю дают времени для купания.

Пока я мылся, надзиратели произвели очередной «шмон» моей одежды. Моя форма держалась на честном слове. Все швы и шовчики были распороты или надрезаны. Крестами были взрезаны и голенища моих несчастных сапог. Если бы у меня было что держать в карманах — все бы вывалилось. Брючные были просто вырезаны. На кителе — разрезаны во всю ширину.

Из бани — прямо на врачебный осмотр. Короткий, автоматический, безразличный. От врача меня опять провели в «бокс».

Длительность моего вторичного сидения не берусь определить. Думаю, что в это время решался исторический вопрос, — в какую камеру и с кем меня можно посадить. Ведь это являлось целой проблемой. Арестант должен попасть в абсолютно незнакомую, чужую ему среду. В прошлом у него не смеет быть ничего общего с сосидельцами.

Свежепривезенный не смеет попасть к тем, кто уже прошел все испытания и вскоре будет отправлен в лагеря. Пока его собственное «дело» еще не решено, он не смеет общаться с теми, кто может вскоре рассказать другим, уже осужденным на ИТЛ, о присутствии в Лефортове «такого-то».

Из бокса меня вывели два надзирателя. Старшой приказал: Не разговаривать! Руки за спину!

Провели через колодезь, мимо регулировщика, по лестничкам на четвертый этаж. На балконах — толстенные, мягкие ковры. Перила обиты бархатом. Стены мрачные. Тюремные. Покрытые вечной копотью. Между этажами во всю ширь колодца натянута тонкая металлическая сетка. Если кому-либо из заключенных придет сумасшедшая идея прыгнуть с балкона, дальше этой сетки он не упадет. Даже малейшее увечье исключено ее упругостью. Как потом я узнал — ковры на ступеньках и балконах и бархат на перилах не являлись украшением Лефортовской тюрьмы. Толстый войлок под ними не давал возможности эксцентричным заключенным биться головой о железные предметы. Арестант должен жить до тех пор, пока он не подпишет то, что от него хотят следователи. По окончании следствия и вынесении приговора, стукайся обо что хочешь, но до этого он должен дойти до результата по статье 206, которая гласит: «Мне мое дело зачитали, и все правильно записано. Согласен с окончанием следствия».

Под этим — подпись жертвы, а затем резолюция прокурора, направляющего «дело» дальше: в Военный Трибунал, в Нарсуд или в особое Совещание.

Подошли к камере 377. Старший возился над висящим замком. Открыл. Снял тяжеленую стальную полосу — засов. Открыл ключом замок двери. — Встать! Руки назад!

В камере вскакивают два человека. На одном узнаю жалкие остатки когда-то элегантной формы. Офицер румынской армии. Другой — с продолговатым, оливковым лицом — испанец «голубой дивизии».

Дверь закрывается. Отдаю честь и представляюсь «старожилам». Сразу же нашли общий язык — французский.

Оба сидят уже больше 10 месяцев. Попали в плен при отступлении. Понятия не имеют о том, что война закончена, что Германия капитулировала. Я — первый свежий человек на их мученическом пути. Меня сразу же засыпали вопросами. Поторопился рассказать все, что знаю, все, что произошло за последних десять месяцев. Конечно — в общих, кратких чертах. Рассказал о выдаче русских. Сосидельцы жадно ловили мои слова на лету, переспрашивали, временами мне казалось, что они с трудом верят моему рассказу.

Вспоминаю теперь о том впечатлении, которое на меня произвела весть о вступлении СССР в войну с Японией, об атомной бомбе и капитуляции страны Восходящего Солнца! Мне тоже все казалось невозможным!

Когда первое волнение прошло, я осмотрел камеру. Пять метров длины, три с половиной ширины. В стене, в Екатерининские времена (как тогда все было просто!)было громадное окно с решеткой. Теперь оно заделано кирпичами, замуровано бетоном. Оставлена только малюсенькая форточка, величиной 15 на 15 см. На ней козырек, немного приоткрытый, пропускающий минимум воздуха.

Три койки. Две по стенам и одна под окном. Железные, они привинчены к стенкам. Матрас, одеяло, одна простыня, тонкая, как блин, подушка в наволочке и маленькое полотенце. Это все, что полагается арестанту для его комфорта.

По середине камеры столик, привинченный к полу. На нем несколько книг и чайник. В углу — умывальник, прикрепленный к стене, и английского типа уборная. Однако, только стульчак напоминает то, что у нас называлось «ватер-клозетом». Поступления воды нет. После употребления, нужно промывать из чайника, стоящего на столе. На потолке, под стальной сеткой — лампочка. Это все.

В этой камере № 377 я провел все свое подследственное время с июня по сентябрь 1945 года.

Режим и питание во всех внутренних тюрьмах МВД — одинаковы. Утром, в 6 часов, подъем. В 7 часов — завтрак. В дверях находится так называемая кормушка. Дверь для передачи пищи не открывают. Кормушка открывается горизонтально и через нее в тарелках из алюминия подается суп. И тарелки и ложки в тюрьмах настолько мягки, что ими невозможно нанести себе никакого повреждения. Шутники говорят, что бывали случаи — когда, отчаявшись, арестанты покушались на свою жизнь, разгрызали тарелки и глотали их целыми кусками. По тюремному преданию, — нет ничего, что не переварил бы желудок подследственного. Алюминий растворялся и выходил, в виде амальгамы.

Завтрак состоит из кипятка, 12 грамм сахара и 450 грамм черного хлеба. Обед — суп. Ужин — тоже суп. Вес супа — 500 грамм. Качество: вода с капустой или вода с картошкой. Никаких жиров. Никогда мяса.

Просидев от июня по ноябрь в тюрьмах, я сильно сдал физически и жутко похудел, но по заключению тюремных врачей не «дошел» до такого состояния, когда назначается больничное питание, правда, очень немногим отличавшееся от обычного.

В тюрьмах существует четыре пайка питания. Обычный или доходяжный, о котором я уже написал. Карцерный — 300 грамм хлеба и стакан воды… через день! Больничный, содержащий немного больше сахара и немного больше хлеба и, наконец — «следовательский», который назначает следователь. Его получить было не трудно, но позорно. О «следовательских питомцах» у заключенных существует особое, весьма нелестное мнение. Оно дается за «чистосердечное признание», сговорчивость и склонность подписать не только то, что от него требует следователь, но и больше, вредя себе самому и другим.

Существует понятие и о так называемом «спец-пайке», в виде ударов резиновыми палками, выворачивания суставов, подвешивания и прочих методов «пристрастия». Рассказывали мне и о каких-то «генеральских» пайках в Лефортово, о «спецвоеннопленных», и т. д., которые якобы получали привезенные из-за границы «высокопоставленные военные преступники». Существовали ли они действительно и как высока была их калорийность — не знаю.

Мои сосидельцы оказались хорошими друзьями. Они меня охотно посвятили во все тюремные тайны, во все правила поведения заключенных в камере, на пути в баню, к следователю и у самого следователя. Если бы не их советы, кто знает, как бы я окончил жизнь.

Спасибо им за это. Они меня перевели через тот период, проходя который, многие, не имея поддержки, напутствия и помощи, ломают себе шею.

В общем, я думаю, что более тупоумных следователей, чем в Лефортове — нигде нет. Они работают «по плану», т. е. идут рутинной дорожкой, не затрудняя свой ум. Все — штамп. Стереотип. Подготовленный моими сокамерниками, я ни разу не потерял присутствия духа, не поколебался и не пошел на уступки против своей совести. Правды, т. е. того, чего требовали от меня мои следователи, они никогда не узнали, и им пришлось удовлетвориться «водичкой».

Нам троим жилось легко друг с другом. Имея одни и те же политические взгляды, будучи все из военной семьи, в душе — солдаты, воспитанные в традициях армии, мы сдружились и старались, как можно, больше облегчить сожительство. Много о чем мы переговорили за эти месяцы, и я сохранил о них самые лучшие воспоминания.

Днем в камерах спать не разрешалось. Если задремлешь, не дай тебе Бог, чтобы тебя поймали. Краткие проверки, т. е. внезапное заглядывание в «кормушку», повторялись очень часто. С 6 часов утра и до 10 часов вечера разрешалось сидеть на койке, даже лежать, читать, если получил книгу — но ни в коем случае не спать.

Считалось, что восемь часов сна являлось более чем достаточным для взрослого человека, тем более, что он ни на что не тратил своих физических сил. Однако, это было только в теории. Практика говорила другое. Как раз с 10 часов вечера начинались вызовы к следователям. Не успевал человек прилечь, или только что погружался в сон, как появлялся старшой с запиской, поднимал всех, вызывал жертву и уводил на допрос.

Сколько бы следователь ни держал у себя заключенного — на всю волокиту, на предварительное и «послеварительное» сидение в боксах убивалось не менее 5–6 часов. Арестант возвращался совершенно изнеможенный. Пройдя все фазы «фабрики лимона», он валился на койку и не успевал закрыть глаза, как наступала побудка. Как бы преследуя определенную цель, в этот день в камеру заглядывали особо часто и, если жертву ловили на нарушении тюремных порядков, пришивали дисциплинарные наказания, до карцера и карцерного пайка включительно.

Книги нам доставлялись редко. Читали их только потому, что в них были буквы и слова. «Литература» была злостно коммунистической и вонюче-пропагандной. Даже если она не касалась «достижений» и была «беллетристикой». Чтобы как-то занять время, мы из черного хлеба и слюней смастерили шахматы и шашки. На столе расчертили, с разрешения начальства, шахматную доску. В виду отсутствия стульев, целый день сидели на койках (койка, тюремная мать — говорили арестанты), и эти-то шахматы давали нам возможность поспать часок — другой сидя.

Игроки садились друг против друга, подперев голову кулаками, закрываясь ими от «кормушки», и разыгрывали пару тяжело думающих над следующим шагом партнеров. Подходил к «глазку» надзиратель, заглядывал и отходил. Играют! Но в этой игре был всегда необходим и третий партнер, выспавшийся в эту ночь, который, сидя на средней койке, внимательно следил, чтобы у спящих «шахматистов» не отваливалась назад, или не упала на стол голова, чтоб не сползли кулаки и не открыли «неприятелю фронт».

Дрема днем и сон ночью никогда не давали полный, настоящий отдых. Человек был все время на чеку, и все же нам снились чудные, освежающие сны, дававшие потом богатую тему для разговоров.

Интересно! В те дни я себя никогда не видел во сне, как арестанта, подслесдственника, может быть, кандидата на виселицу или расстрел. Именно в снах я находил моральную поддержку и радость. Мир сновидений был ярким, ясным, чарующим. Часто мне снились жена, мать, все близкие. В моменты забытья я жил полной, ласковой жизнью.

Просыпаясь, я не чувствовал себя несчастнее. Страшная действительность не казалась мне еще более непереносимой. Наоборот. Я имел для чего жить! Явь казалась ничтожной. Тюремные будни чем-то второстепенным и неважным. При небольшом напряжении, я буквально мог «заказать» себе сон.

Всю свою юность, я мечтал быть летчиком, и вот в тюрьме, и моих сновидениях, эта мечта осуществлялась. Я летал, как свободный сокол, прекрасно и бесстрашно управляя самолетом Я парил высоко-высоко в бирюзе безоблачного неба. Подо мной стлалась изумрудная гладь бесконечных полей, просекаемая шелковыми лентами рек.

Как я уже сказал, арестантские сны служили темой для рассказов. День начинался с них. Мы делились всем «виденным» и иной раз завидовали друг другу. Потом переходили на бесконечные рассказы о прошлом. Слушали друг друга внимательно и с удовольствием. Если рассказчик для красного словца привирал немножко, все его небылицы принимались с благодарностью, даже если в них никто не верил.

«Не любо, не слушай, а врать не мешай» — служило мотто всем тюремных россказням. В этих разговорах мы уходили из четырех стен камеры, из тюрьмы, из СССР и жили второй жизнью, которую от нас не могли отнять ни Меркуловы, ни Берии, ни Сталины.

Странно! Теперь, когда я вернулся на свободу, когда я живу, как человек, среди родных, сплю нормальным сном, и мне ничто не угрожает (во всяком случае, не больше, чем всему человечеству) — в моих снах я там, в Лубянке, Лефортове, на Бутырке, в лагерях. Меня мучают кошмары. Я просыпаюсь весь в холодном поту, задыхаясь, со страшным криком. Странно.

Раньше я не замечал, что жизнь человека всегда двоится, протекает в двух, сознательном и подсознательном, мирах, и что в противовес счастью всегда где-то таится горе, а зло так или иначе возмещается добром.

«Там» я был вольной птицей, ловя короткие часы сна в вонючих сырых бараках. Здесь — в кошмарах я ночью проваливаюсь по горло в снег, дрожу под ударами ледяного ветра, скольжу и падаю лицом в жидкую грязь. Здесь, в моих сновидениях, я ежусь под колючим взглядом следователя, скриплю зубами, стараясь задавить в горле вопль боли, обиды и ужаса.

Вероятно, когда-нибудь изживется во мне это подсознательное разделение на «там» и «здесь», я стану обыкновенным нормальным человеком, а не издерганным комком нервов, которые проявляют себя именно в то время, когда их не может контролировать мозг. Одного мне не вернуть никогда — это моей прежней мальчишеской беспечности, доверчивости, веры в человечество. А может быть? Не знаю.

Первых четыре дня в Лефортове никто меня не трогал. Я проводил время в ненасытных разговорах с моими сосидельцами или в беспокойном метании по камере. Мною овладевало отчаяние из-за неизвестности. Что произошло с мамой и женой? Немного успокаиваясь, я старался подготовить себя к посещению следователя МВД.

Сидя на койке, крепко зажав голову между ладонями рук, я задавал себе вопросы, которые, по моему мнению, должны были интересовать чекиста, и тут же сочинял на них «хитрые» ответы. Однажды я заметил, что за мной внимательно следил испанец, и, как бы читая мои мысли, заговорил на эту волнующую меня тему.

— Вас скоро вызовут, Краснов. Вызовут на допрос. Насколько скорее это произойдет, настолько это будет лучшим знаком. Более тяжелых преступников маринуют долго, действуя на их психику. За эти десять месяцев я хорошо разобрался в схеме дознаний. Мне кажется, что вы все время заняты мыслями, как и что вы будете говорить. Вы сейчас, если я не ошибаюсь, подготавливаете целую программу и, как артист, разучиваете роль. Напрасно! Лучше расскажите нам какой-нибудь веселый эпизод из вашей жизни. Не тратьте даром силы. Мне бы очень хотелось внушить вам одну аксиому: судьба каждого подследственного заранее предрешена. Где-то уже лежит заготовленный текст признания, т. е. того, чего от вас будет добиваться каждый следователь. Уже готов обвинительный акт, подписанный прокурором. Готово и решение суда! Остается только проставить дату.

Вы, или любой «Н.Н.» можете лезть из кожи, отрицать, Пробовать логически доказывать. Все это ни к чему! Следствие проводится в четырех глухих стенах кабинета. Следователя не тронет ваше горе, не восхитит ваша храбрость, не испугает прилив вашего гнева и злобы. Меня русские люди научили пословице — Москва слезам не верит! Ваши слезы или ваш гнев не играют во всей постановке никакой роли.

Перед вами, Краснов, лежит только одна задача — по возможности сохранить свою жизнь. К вам предъявляется, с общечеловеческой, моральной точки зрения, только одно требование: не подвести других людей.

Не разыгрывайте из себя героя. Никто во всем мире не узнает о вашем геройстве. Вы можете только усугубить свое личное положение тем, что вас дольше будут держать в подследственном разряде. Вас будут бить. Подвешивать. «Шлепать», т. е. производить «показательный расстрел» в подвалах нашей тюрьмы. Результат будет один — тот, который уже заготовлен, как я вам сказал!

Если бы вы стали ползать у ног следователя, целовать его сапоги — вы, все равно, прошли бы какой-то определенный срок, и судьба ваша ни на йоту не была бы изменена. Итак, идем играть в шахматы, и не терзайте себя без нужды. Берегите нервы и здоровье. Здесь это является самым ценным. Помните, что впереди перед вами стоят большие искушения.

Сколько раз в течение одиннадцати лет я вспоминал советы моего друга, испанца голубой дивизии. Благодаря ему, я не сломался, как стеклянная сосулька, и с известным стоицизмом прошел по ухабам жизни подследственного и заключенного.

Все же, четыре дня до вызова прошли в внутреннем кипении. Волновала судьба моих близких, так резко оторванных от меня. Так страстно хотелось узнать, где находились папа, дед и Семен.

Беспокойство во мне росло, и я почти с радостью встретил появление старшого с бумажкой в руках, с основанием предполагая, что он пришел именно за мной. Впервые я присутствовал при «церемонии». Опрос шепотом и затем тычок пальцем в мою сторону: Вы к следователю. Руки за спину. Не разговаривать! Все по трафарету.

Предварительная высидка в боксе не произвела на меня особо удручающего впечатления. Я почему-то надеялся, что, как и раньше, на Лубянке, я встречусь с кем-либо из родных. Мои надежды не осуществились. Ввели меня в приятную, хорошо обставленную комнату — кабинет следователя. Сам хозяин положения оказался молодым человеком, но уже в чине майора. Первый допрос был весь построен на моей биографии. Начался он около 11 часов ночи и закончился ровно в 10 часов утра.

Всю свою молодую, короткую в то время, жизнь, даже с подробностями и прикрасами, я мог бы рассказать в течение двух часов. Но тут дело происходило опять же по трафарету. Я должен был только отвечать на вопросы, а они задавались в разбивку, так что я стремглав летел с производства в югославские подпоручики в дни раннего детства и обратно. Кроме того, вопросы задавались «в час по столовой ложке». Остальное время мы — молчали.

Следователь сразу же предложил мне сесть. Курил он много. Каждый раз, вынимая папиросу из коробки, он вопросительно смотрел на меня, как бы ожидая, что я не выдержу характера и попрошу закурить.

Во время длинных пауз он заваливался в кресле, вытянув под письменным столом во всю длину свои ноги, и, забросив назад голову, лениво играл табачным дымом, пуская его то столбом в потолок, то колечками.

На протяжении всего этого времени он ни разу не спросил, не нужно ли мне в уборную, не хочу ли я пить. Сам же несколько раз выходил в коридор. По совету моих новых друзей, я не двигался. Можно было предположить, что откуда-то на меня смотрят чьи-то глаза.

Весь допрос был нудным и вежливо равнодушным. Повторялась сказка про белого бычка. Уже под самый конец, следователь, лениво потянувшись, как бы между прочим, сообщил:

— Чуть не забыл! Вот, Краснов, резолюция генерального прокурора СССР о вашем аресте и отдаче под следствие за преступления, совершенные по статье 58, пункты 4 и 11.

Он протянул мне бумагу. В ней, поскольку мне не изменяет память, стояло: «Гражданина Краснова Николая Николаевича, рожденного в 1918 году, подданного Югославии, временно задержанного органами СМЕРШа на территории бывшей Австрии в зоне оккупации наших войск, взять под стражу и начать следствие органами НКГБ города Москвы по статье 58 (4 и 11) кодекса РСФСР. Подпись. прокурор СССР. Москва, 4 июня 1945 г.»

Меня до глубины души возмутила подтасовка фактов. Ордер на арест подписан 4 июня. Предъявлен мне для подписания по моим календарным исчислениям (я же точно не знал!)не то 10, не то 11 июня. «Взят под стражу» я был в Юденбурге, сейчас же по прибытии. Оказался я «в зоне оккупации наших войск» не по своему желанию, а благодаря «любезности» англичан, насильственно и подло нас выдавших. Затем почему «бывшая Австрия»? Она даже в дни Гитлера оставалась просто Австрией. Чем же она стала теперь?

Следователь внимательно наблюдал за мной, и он не мог не заметить, как я весь напрягся, сдерживая прилив злобы. Но я вспомнил слова испанца, относящиеся к резолюциям прокурора.

«Не делайте себе лишних неприятностей на первых же шагах. Подпишите резолюцию. Это — трафарет. Рутина. Все ваши протесты ни к чему не приведут. Подписали вы ее или нет — дела не остановите!» Скрепя сердце, я «подмахнул» этот документик.

На обратном пути сидение в боксе было чрезвычайно коротким. Меня вернули в камеру и вскоре за этим впервые вывели на прогулку.

Прогулки в Лефортове — особая статья жизни. Выводят по-камерно. Обычно дают пятнадцать минут в сутки. Для прогулок отведен большой двор, разбитый, как лабиринт, на маленькие прогулочные площадки. Каждая обнесена высоченным забором.

Видеть гуляющих в соседних отделениях нет никакой возможности. Разговаривать строжайше запрещено. Руки за спину, люди медленно шагают вкруг по площадке. Серые стены и наверху небо. Вокруг голуби. Изредка пролетает аэроплан. Над этими призраками свободы как бы нависла темная тень Лефортовской тюрьмы. Козырьки на окнах. Часовые на вышках. Уныло — а все же мы радуемся этим пятнадцати минутам. Легкие равномерно вкачивают живительный, свежий воздух. Отдыхают от вечного электрического света глаза.

День и ночь. День и ночь. Все дни похожи один на другой. Только ночь может принести перемену — вызов к следователю. За все время моего пребывания в Лефортове, ни одного из моих друзей по камере не тревожили. Их «дело» было закончено, но где-то застряло и не влилось в конечную фазу — отправку в лагеря.

Меня таскали довольно часто, и тупость следователей приводила меня в отчаяние. Иные вопросы казались просто абсурдными. Предъявлялись обвинения, которые даже у меня вызывали невольную улыбку. Часто, придя обратно в камеру, я задумывался: неужели же кто-нибудь мог хоть на минуту поверить в возможность и оправданность подобных обвинений? Или же вся система допросов быта построена именно на абсурдах, в толще которых скрывались настоящие ловушки?

Следователи, как правило, постоянно менялись. Буквально при каждом допросе я наскакивал на новое лицо. Друзья мне объясняли, что это делалось специально для эффекта на суде. Десяток следователей, каждый вполне беспристрастно, старались утвердить обоснованность обвинений! Все десять пришли к одному и тому же выводу! Где же тут преднамеренность или пристрастность?

Подход к следствию у всех тех, через чьи руки я прошел, в общем был одинаков. У меня были неприятности только с тремя очень молодыми следователями. Они быстро теряли терпение.

Трижды меня били. Били резиновыми палками и даже кулаками по спине и ребрам. Бить по физиономии избегали. Только раз я получил удар в лицо, и мне стоило громадной силы воли сдержать себя и не ответить таким же свирепым ударом.

Следствие, фактически, все время стояло на точке замерзания, и я не ощущал никакого движения вперед. Мололась и перемалывалась, как жвачка, моя двадцатисемилетняя жизнь. К ней, конечно, приплеталась деятельность моего отца и «среды», в которой я вырос и был воспитан.

Однажды следователь, по возрасту, пожалуй, моложе меня, озверевший от моего спокойного упорства, вызвал по телефону начальника третьего отдела и, посоветовавшись, они решили промыть мои мозги совместно.

Спорным вопросом являлось обвинение в том, что я якобы выбрал свою карьеру и специальность, инспирированный желанием в будущем совершать акты диверсии, быть саботажником и террористом против СССР.

Я окончил югославское военное училище и стал офицером инженерных войск.

— Глупо! — отвечал я на вопрос. — Во всех армиях всех стран существуют инженерные войска, и цель их совершенно другая. Никто из нас не был воспитан, как диверсант или саботажник. Ваше обвинение ни на чем не основано.

— Вы должны подписать признание по этому пункту, — ответил мне с холодной злобой начальник третьего отдела. — Мы знаем, чему вас учили в Югославии. Подпишите, Краснов, или я отдам приказание расстрелять вас тут же, в этом здании, немедленно!

Мои друзья мне сказали, что во время дознания мучают, подвешивают, но никого не «шлепают», и что следователь, у которого, можно сказать, на руках умирает подследственный (по слабости ли сердца или из-за неудачно нанесенною удара, может за такую оплошность сесть и том же Лефортове в соседней камере. Не знай я этого, возможно, что не так бы я себя вел. Я упорно отказывался подписать этот пункт обвинения. Вызвали надзирателей.

Отправили меня в подвал здания. Поставили к стенке. Появились еще два надзирателя с автоматами. Признаюсь, что в душе моей шевельнулось сомнение, и родилась мысль о возможности настоящего расстрела, но, как это бывает почти всегда, именно в тот момент смерть мне не казалась такой страшной. Начальник еще раз задал тот же вопрос, на который я ответил отрицательно, и прибавил: Ну, что ж, «шлепайте!» Мне все равно!

По команде, автоматчики дали очередь выше моей головы. На меня посыпались кусочки камня и штукатурки.

Я знаю, что многие, не знавшие этого трюка, падали в обморок. Их приводили в себя и говорили, что так «шлепают» только в первый раз. Второй бывает и последним.

Я в обморок не упал, хотя не могу сказать, чтобы «экзекуция» произвела приятное впечатление. Следователь и начальник покрыли меня самым густым матом, причисляя сюда и все «красновское отродье», и отвели обратно в кабинет. Этот допрос продолжался больше 16 часов.

За все время следствия в Лефортове я не признался ни в одном предъявленном мне обвинении и ничего, кроме первой бумажки — резолюции, не подписал. Я советовался с моими друзьями по камере, и, видя всю ходульность «дела», я чувствовал, что моя судьба, действительно, уже заранее решена. Я безусловно получу какой-то срок в ИТЛ, и, подписал я или нет, от него мне не отвертеться. Отрицая же, я не давал повода пришить свои «злодеяния» кому-нибудь другому. Мол — вместе все делали! Для советчиков я был просто одним из Красновых и должен был расплатиться за право носить это имя. По известной советской поговорке — человек нашелся, и МВД пришивало ему «статью»!

Запомнился мне один, буквально анекдотический случай. Привели меня на допрос. Новый следователь. Холеный парень средних лет. Маникюр. Мягко поблескивают на его пухлых руках отполированные розовые ногти. Лицо полное. Чисто выбритое. Припудренное. За время допроса часто вставал, разгуливал по комнате и, останавливаясь передо мной, дрыгал жирными ляжками, плотно обтянутыми сукном брюк.

— Когда вы вступили на контрреволюционную дорогу и стали врагом нашей великой родины?

— Я не понимаю вашего вопроса!

— Не притворяйтесь дурачком! Вопрос более, чем ясен.

— Вы хотите сказать, когда я вступил в ряды немецкой армии?

— Нет! Когда вы покинули территорию СССР и вступили в ряды контрреволюционеров. Сразу же после гражданской войны?

— Да! Меня вывезли в 1918 году.

— Так и запишем. С 1918 года вступил в ряды белобандитов и контрреволюционеров.

— Позвольте! Я же вам сказал, что меня вывезли. Вывезла меня моя мать. Мне тогда не было полных четырех месяцев!

— Гражданин Краснов, не затрудняйте ход следствия глупыми примечаниями. Я вас прошу без комментариев отвечать на вопросы. Так и запишем. «Контрик» с 1918 года.

Противоречить бессмысленно. Смеяться? Нет! Мне хотелось горько плакать. Таким людям нас выдали те, в чью справедливость и разум мы верили.

Одним росчерком пера Черчилли и Рузвельты отдали в лапы чудовищной власти миллионы своих потенциальных союзников, готовых защищать свободный мир от все растущей опасности захвата. Те Рузвельты и Черчилли, о которых с таким презрением говорил Меркулов, говорят все Меркуловы в СССР.

Я не буду описывать весь подследственный путь. Это обычный путь всех людей, уплотнивших лагеря МВД. Через него прошли десятки миллионов рабов, и варианты не играют никакой роли. Мой случай — лишнее подтверждение всего того, что писали и рассказывали другие выжившие и вырвавшиеся на свободу люди. Все то, что свободному человеку кажется жалкой, неправдоподобной выдумкой, плохим анекдотом — сущая истина.

До подписания знаменитой 206 статьи, следователи ничего нового в моем «деле» не нашли. Где-то, в то же время, обсасывалось еще трое Красновых. Куда-то сливались результаты всех четырех следствий. Я был самым бесцветным и неинтересным. Однако, заполучив раз в руки красновского щенка, просто послать в лагеря они, конечно, не могли. Краснов должен был выйти из узкого круга деятельности МВД в помятом и изломанном виде. Круг вопросов сужался. Выкристаллизовывалось «дело». Упиралось оно на те пункты, которые казались самыми удобными для того, чтобы его передать в конечную инстанцию.

Я считаю себя счастливчиком. На мою долю не выпала вся тяжесть, через которую прошли многие другие. Меня не засаживали на дни и недели в «бокс». Меня не присудили к смертной казни через повешение.

Теперь меня часто спрашивают: разве следователи МВД не убивают своими руками в своих кабинетах тех, кого они допрашивают?

Мне лично неизвестен ни один подобный случай. Бьют — да! Других, с кем я встречался, били и истязали жестоко, но избегали «кровопускания».

Я побывал во многих следовательских комнатах. Они нарядны, хорошо обставлены. Всюду дорогие, тяжелые ковры. Нигде я не видел следов крови или пуль. Не этим берут следователи МВД. Время ЧЕКА с ее садистами и анормальными типами, очевидно, прошло. Система изменилась. Вместо «жмурика для удобрения почвы», лучше иметь раба, гнущего спину, которому оставлено одно право — умереть на непосильной работе. Следователи МВД берут измором, моральным и иногда физическим воздействием. Убить, уничтожить врага легко, но заставить его трудиться, обезличив и растоптав — это важнее и интереснее для всей коммунистической системы. — Найди человека, «пришей» ему «статью» и загони на пресловутую 70 параллель! — вот лозунг судопроизводства.

Мне не пришлось встретить человека в следователях, но бывали и такие случаи. Мне рассказывали об одном следователе, который арестанту, уже прошедшему не одно промывание мозгов, когда они остались вдвоем в кабинете, просто сказал:

— Слушайте! У меня тут кое-какие дела, которые я должен кончить. Садитесь в это кресло и дремлите. Я прочел ваше дело. Вы согласны с таким-то пунктом обвинения? Нет? Ну, так и запишем. А теперь каждый займемся своим делом.

До зари следователь что-то писал, «штудировал» чьи-то акты, курил, а в кресле блаженно дремал подследственный. Но такие случаи очень редки, и за верность этого рассказа ручаться не могу. Однако, и я встретился и Лефортове с человеком, настоящим человеком, а не «двуногим без перьев». Я тогда понял, что и между эмвэдэшниками можно найти людей с сердцем и душой.

Каждый курильщик знает, как трудно отвыкнуть от курения. В особенности трудно, если вы это делаете не потому, что сами закапризничали и решили освободиться от пагубной страсти, а вас к этому принуждает полное отсутствие курева. Папироса — лучший друг арестанта, лучший собеседник в одиночестве, лучшее средство для усмирения нервов, для «замаривания» голода.

Я страшно страдал без папирос. Особенно в первые дни отсидки в Лефортове. Я метался по камере, чувствуя особый зуд в смыке челюстей. Казалось, если бы смел, вытянул бы солому из матраса, завернул в листок, вырванный из казенной книги, и закурил.

Курить, в общем, в тюрьмах не запрещено, если есть папиросы. Иной раз их дает следователь. Никто не смеет их от вас отнять. Запрещено иметь спички и другие зажигательные предметы. Счастливый обладатель табаку должен подозвать к кормушке надзирателя, и тот протягивает ему зажигалку старинного образца, с тлеющим безбензинным фитилем.

От всего моего прежнего курения, а курил я всегда очень много, остался только коричневый налет никотина на моих пальцах. Смешно теперь сказать, но я, как младенец, сосал эти бурые подпалины, и мне казалось, что я всасываю в себя хоть немного никотина.

Однажды, в припадке никотинного помешательства, как мое поведение называл добродушный румын, я шагал по камере, довольно громко выражая свое страстное желание хоть раз затянуться, все равно, каким дымом, хоть из соломы или чая. Внезапно распахнулась «кормушка», и в нее просунулась рука в форме МВД. Кисть разжалась, и на пол, перед самыми моими ногами, упала пачка папирос «Беломор». Кормушка захлопнулась. Мы окаменели. Никто из нас не шелохнулся. Никто не нагнулся взять папиросы. Первой мыслью было: что это за подвох МВД? Через минуту кормушка опять раскрывается, и в нее просовывается та же рука, держащая фитильную зажигалку.

— Прикуривай, что ли! — раздается глухая команда. Я схватил «Беломор», трясущимися пальцами разорвал бумагу и вытянул папиросу. Прикуривая от тлеющего фитиля, я старался заглянуть в кормушку и увидеть лицо нашего благодетеля. Невозможно. Очевидно, он стоял вплотную к стене, и в поле моего взгляда была только рука, круто согнутая в локте, как бы отрезанная от тела. Мы никогда не узнали, кто был этот Человек.

Человек! Живой человек с сердцем и душой, который не убоялся помочь брату в беде. Он не убоялся совершить самый тяжелый для служащего МВД проступок. Если бы этого надзирателя поймали на месте преступления или по доносу, его бы сразу же арестовали и пришили бы ему статью за связь с заключенными. Во внутренних тюрьмах это равносильно петле, добровольно надетой на собственную шею.

Мое пребывание в стране чудес, в СССР, дало мне достаточно возможности познакомиться с системой взаимоотношений между надзирателями и заключенными, будь это в тюрьмах или лагерях. Если надзиратель даст папиросы или даже водку вору, убийце, блатному, ему ничего не будет. В крайнем случае его выругает старшой или опер. Если из лагеря убежит уголовник, его поищут, как бы отбывая номер, плюнут и вычеркнут из списка. Конвоира засадят на пару дней в карцер и выругают самыми отборными словами, а с него — как с гуся вода. Но если этот же самый надзиратель или конвоир даст кусок хлеба или окажет минимальную человеческую услугу «контрику» — пиши пропало! Сам сядет по той же 58 статье. Мне лично известен случай, когда за «попустительство в бегстве врага народа» весь конвой получил по 25 лет, а начальник конвоя был расстрелян. Если я был потрясен и почувствовал прилив благодарности в тюрьме Лефортова к моему невидимому благодетелю за пачку «Беломор» — папирос, то тогда я не мог еще проникнуться высшей степенью этих чувств. Я ими проникся позже и запомнил навсегда. Этот неизвестный примирил меня со многим. Он, память о нем во многом облегчили мои дни за Железным Занавесом. Он и ему подобные другие люди сроднили меня с моим, русским народом. Я почувствовал, что даже в болоте, в ядовитой плесени коммунизма, живет человеческая душа, жив Русский Человек.

Верю, что многие, читая об этом маленьком эпизоде, изумленно возденут глаза к потолку, пожмут плечами и скажут: Подумаешь! Пачка папирос! Что тут особенного!

Я бы очень хотел, чтобы они взглянули не на пачку папирос, а на руку, облеченную в рукав формы МВД, несколько иными глазами. Тогда бы они, вместо обычной руки, увидели милосердие, которое нам завещал Христос.

Чем темнее тени, тем ярче свет, ибо, если взять весь аппарат МВД, как целое, жалости у этих людей нет. Тут, действительно, можно применить пословицу, которую мне напомнил мой друг — испанец — «Москва слезам не верит». Не верит! В особенности она не верила и не замечала слез в тот первый период нашего пребывания, сталинский, с 1945 по 1953 годы, недоброй их памяти.

Какого-то чиста сентября, в какой-то день недели, наконец, закончилось следствие о моих проступках. Все результаты были подведены к статье 206. Меня вызвали к прокурору. Он сидел, удобно развалившись в кресле, и рассматривал мое «дело» в аккуратной папке, предложенное ему следователем. С акта он переводил взгляд на меня, и, стоя перед ним, я чувствовал, что его мнение обо мне было весьма негативным. Я ему определенно не нравился. Сильно осунувшийся, постаревший, с наголо выстриженной головой, в мятой, изрезанной немецкой форме, верю, что я производил довольно отталкивающее впечатление. Он морщился, недовольно выпячивая губы, собранные в узкую трубочку — хоботок, и зло щурил глаза.

— Краснов Николай младший. Хммм! Тип! Слово «тип» он произнес как-то особенно, выпукло и обидно.

— Как волка ни корми, все в лес глядит. По всей вероятности, получит десятку в ИТЛ. Жалко. Маловато.

«Кормили» они «волка» так, что от него одна кожа да кости остались, но насчет леса, в который мне суждено было смотреть, и «десятки», которой было «маловато», он не ошибся. Думаю, что «трафарет на десять лет» был уже давно готов, и все, вместе взятое, было очередной комедией, формальностью МВД.

Мое счастье, что я был судим в 1945 году. Тогда трафарет выражался в словах: «Высшая мера наказания, расстрел, заменяется 10 годами ИТЛ».

В 1947 году, однако, и до смерти Сталина «высшая мера наказания» заменялась «катушкой», т. е. 25 годами принудительных работ в исправительно-трудовых лагерях. Разница!

Стригли всех под одну гребенку. Украл ли у «дяди», т. е. государства пуд пшеницы, или убил человека, убил его в пьянстве, в самозащите или с целью грабежа — разницы не делало.

Странно, но в те годы люди принимали решение суда если не со смехом, то совершенно равнодушно. Чем, мол, он лучше других! Для того и лагеря, чтобы люди в них сидели! Восемнадцать миллионов рабов? Двадцать миллионов рабов? Одним будет больше!

Слышал я такие разговоры:

— Мужик, ты сколько получил?

— Полную «катушку»!

— Да ну!

— А вы что смеетесь? Лучшего ожидали?

И все, действительно, смеются. Смеется даже тот, у которого одним росчерком пера отняли четверть века жизни.

Однажды, в 1951 году, когда я попал в спец-лагерь «Озер-лаг», Тайшет, в так называемый лагерь № 01, приняли нас с этапа. Вызывают по списку. Один за другим проходят заключенные. Представляются.

— Заключенный Н.Н., год рождения. статья 58, пункт 16. Срок заключения 25 лет. Конец срока в 1972 году. Заключенный М.М., год рождения. и т. д.

Подхожу я. Рапортую.

— Заключенный Николай Краснов, год рождения 1918, статья 58, пункт 4-11, срок десять лет. Конец.

— Стой, стой, мужик! Вскричал надзиратель. — Почему, «десять лет»! Аи, да врешь! По этим-то статьям? А ну-ка, дай мне, товарищ, формуляр! обратился он к счетчику. — Для этой сволочи, «контры» проклятой, нет срока в десять лет!

— Да нет! отвечает счетчик. — Правильно он сказал. Вот смотри. написано: Краснов. Николай. Срок десять лет! Видишь?

— Белая шкура! Контрик! Это тебе по «блату» десять лет отсыпали!

Хорош «блат»! Но я все же был счастлив, что проскочил через все инстанции до 1947 года.

206 статью я подписал, не сморгнув глазом, сказав сам себе: «Не теряйте, куме, силы». Вернулся в камеру и стал отсчитывать дни, когда, по предположениям моих друзей, меня вызовут на Военный Трибунал. По их мнению, он будет меня судить. Мысленно я готовил целую речь, взвешивал каждое слово, задавал себе сам новые, совершенно каверзные вопросы, считая, что суд-то будет происходить по всем правилам, и мне придется вступить в бой с прокурором.

МВД решило иначе. Вскоре меня затребовали «с вещами», не дав мне даже по человечески проститься с теми, перед кем я остался в долгу на всю жизнь. В сопровождении надзирателей, после прохода всей, уже знакомой, гнусной и мучительной процедуры, я попал к одиночное «купе» воронка, а оттуда прямо в Бутырки. Я тогда не знал, что меня будет судить Особое Совещание.

Так началась третья фаза моего пребывания в Москве.

Бутырка

«От сумы да тюрьмы не зарекивайся,

От тюрьмы да сумы отказывайся!

Тюрьма ты моя, растюремная,

Рассея — мать, забубенн Забубённая, подъяремная,

От рождения и до смерти каторжная.»

(Из арестантской песни)

Рассея — мать забубённая, забубённая, подъяремная. Часто в моих ушах звучат слова и унылый, заунывный напев этой одной из многих арестантских песен. Складывает их народ. Забубённый. Подъяремный. От рождения и до смерти осужденный на каторгу жизни в СССР.

Кто-то мне однажды сказал:

— Вся наша жизнь здесь проходит в балансировании на канате между уголовным и политическим кодексами. Вот-вот сорвешься. Жизнь под тенью виселицы. Жизнь, на которую, как бы ее ни освещало солнце, все время падает тень решетки от тюремного окна.

Бутырка. Город в городе. Огромное здание, которое, мне кажется, насквозь пропахло кровью с первых дней революции. Этот запах никогда уже не выветрится из ее стен.

Бутырка, в которой когда-то сидел Пугачев, в особой, и сегодня носящей его имя, башне. Бутырка, через которую когда-то, в немного иных условиях, протекал период жизни «жертв проклятого царизма». Она изменилась с 1917 года. Выросла. Расширилась. Еще больше окаменела и ощетинилась.

Бутырка — город в городе.

В громадном корпусе томятся полторы тысячи женщин. В «спец-корпусе» сидят особо важные преступники. Тут и «техно-хим-атом-специалисты», из которых выкачивают все их знания. Тут сидели «военспецы», из которых вытягивали их тактические и стратегические тайны. Тут сидели родственники самого японского Императора, немецкие и другие генералы.

Бутырка, прежняя церковь которой переделана в пересыльный пункт для уже осужденных. Счастливчиков.

Бутырка, в которой эхом отдаются стоны замученных. Бутырка, в которой буквально исчезают люди, и в одном крыле которой ожидают своего последнею часа смертники. Смерть и жизнь в этой громадной тюрьме живут бок о бок. Может быть, это звучит парадоксально, но в стенах этой тюрьмы, в женском корпусе, рождаются ребята, и их первый взгляд падает на решетчатые окна своей родины.

Странно, жутко звучит первый крик новорожденного в этих темных, каменных стенах. Рожают те, кого ждет смерть или медленное умирание в далёких лагерях. Забеременевшие еще до своего ареста. В Бутырке забеременеть невозможно. Режим строг и неумолим и в отношении арестованных, и в отношении надзирателей.

Питание в тюрьме ужасное. Оно в особенности губительно для женщин. Переведенные из других тюрем, т. е. прошедшие известный подготовительный режим, они кое-как переносят «бутырскую диету», но попадающие сюда прямо с воли в кратчайшей срок «доходят». Младенцы, рожденные здесь, большею частью похожи на головастиков, или скорее на паучков, с тонюсенькими ножками, громадной головой, малюсенькими сморщенными личиками, озарёнными с рождения бесконечно грустными глазами. В материнских грудях нет молока. Откуда ему быть? О пропитании «детей государства» заботится правительство. Надзирательницы разносят на опрятных подносах резиновые пузыри с наконечниками — сосками. Молоко для сосунков. Матерям не доверяют бутылки. Ведь с них станет — разбить склянку и перерезать младенцу горло или себе вены в приступе отчаяния.

Ребят оставляют при матерях до выноса решения суда. Тогда их отбирают и отправляют в гоc-ясли. Мать пойдет своим длинным страдным путем срока в ИТЛ, и младенец никогда не увидит ласки, тепла и не будет знать, кто и где его родители. Он получит какую-нибудь фамилию попроще и в документе, в лучшем случае, около имени матери будет стоять неразборчивый росчерк. Его родителем становится партия. Великая партия большевиков.

Система отчуждения детей штрафных родителей ведется десятилетиями. Мне пришлось встретиться в лагере с здоровыми парнями, которые понятия не имели, кто их отец, и в рубрике, вместо имени матери, стоял росчерк или, в лучшем случае, «Мария Ивановна», которыми в России хоть пруд пруди.

Деторождаемость в Бутырках потрясла меня с первого же дня моего прибытия. Воспитанный в крепких устоях семьи, привыкший с раннего детства с уважением относиться к женщине — матери, женщине — другу, столкнувшись наглядно с полным пренебрежением к самой святой роли ее, материнству, я был оскорбно поражен. За все время моего пребывания в границах СССР я глубоко переживал и страдал за русскую женщину, за всех женщин, против своей воли попавших в «социалистический рай», превращенных в вьючное животное или звериную самку.

Бутырка является как бы прелюдией для лагерей. Может быть, в ней легче режим, чем в Лубянке или Лефортове, но она является тоже внутренней тюрьмой МВД, и ее «диапазон» шире. Там люди сидят в среде себе подобных — политических. Здесь они впервые сталкиваются с уголовным миром.

Бутырская тюрьма постоянно перенаселена, что доказывает, как велико количество уголовных преступников. В Бутырке не существует «подбора» в камерах. Садят в ту, в которой есть место. Бытовиков с «контриками по 58». Если месту нет — его создают уплотнением, и уплотнение не имеет границ.

Уже в Бутырке начинается бесцеремонное обирательство заключенных. Не все же туда попадают без зубной щетки, в изрезанной на кусочки немецкой форме. Приходят некоторые в шубах с бобровыми воротниками, в аккуратныx ботинках, с одеялом и подушкой через руку и в полном ассортименте нижнего белья. Такого обычно вталкивают в камеры, вмещающие предельно большое число заключенных. 25–30 человек без перенагрузки. Надзиратель взглядом оценщика осматривает все его «движимое имущество». Выходя, он делает условный знак блатным, указывая предмет, на который предъявляет свои права, первую же ночь уголовники «дают жизни» несчастному. Если он парень покладистый — операция проходит безболезненно. В крайнем случае, его немного «помнут». Если же он даст отпор — избиение принимает самые ожесточённые формы и часто кончается пожизненным увечьем. Вещи, все равно, отбираются. Лакомый кусочек или кусочки получает надзиратель, остальное тут же, на глазах у жертвы, разыгрывается и опять проигрывается посредством игры в до неузнаваемости засаленные карты.

Мне, казалось бы, было нечего терять, и все же на мои изрезанные сапоги и остатки бриджей попробовали польститься блатные. Я с детства изучал бокс и сразу же дал отпор. Урка полез на меня с ножом, но второй «апперкот» отправил его на пол, и он оставил меня в покое, пробурчав что-то на незнакомом мне блатном наречии в сторону своих товарищей. На следующее же утро надзиратель забрал меня из этой первой камеры и водворил, куда следует.

Блатные любят силачей и отчаянных людей. От здорового кулака они отступают и сторонятся, слабых уничтожают, как клопов, поэтому людям без бицепсов и сердца советуется отдавать вещи без боя, но на следующее же утро поднимать страшный крик, протестовать громко и настойчиво, доказывая надзирателю, что его ограбили до нитки и основательно помяли. Если он — «контрик», его быстро переводят в камеру «по 58 статье», в свою среду, и обещают «пошукать его барахло». Таковое, как правило, не находится, но человек сидит со своими людьми, и ему становится все безразличным.

Прибыл я в Бутырки как-то не вовремя, поэтому меня, против правил, сунули на короткий срок в церковь — пересылку. Там обычно находится до 60 человек. Коек нет. Сплошные нары без матрасов, но с клопами. Вместо подушек — кулак под голову.

Счастливцы, имевшие верхнюю одежду, стояли перед проблемой — подостлать ее под свои костлявые бока или укрыться, чтобы хоть немного согреться.

На следующий день я прошел через нормальную процедуру. Прием. Баня. Высидка в боксе. В бутырском боксе меня «забыли» на трое суток. Одиночки еще меньше и ниже, чем в предыдущих тюрьмах. Они не имеют изоляции звука. Слышно все, что происходит в соседних боксах и в коридоре. Глазок больше, и в него можно заглядывать. В уборную выводят только тогда, когда заключенный начинает колотить кулаками и ногами в дверь.

Если не помогает — нужно орать во все горло. Я быстро воспринял эту систему и приравнял свой голос к хору соседей. Ясно слышалась виртуозная брань, проклятия и крики. Иной раз арестанты начинали колотить в стенки бокса, выбивая замысловатую дробь, сливавшуюся в темпе полковых барабанщиков. Вопли раздавались в самых разных тонах, от ломающегося тенорка мальчишки — вора, моего первого соседа, с которым я переговаривался, до хриплого баса «блатняка».

В Бутырках появилась необходимость проявлять личную инициативу и из выжидательной тактики перейти в наступательную. Я быстро приравнялся к этим правилам самосохранения. К моему негодованию, вскоре я узнал, что некоторые мои сосидельцы, «контрики заграничные», попавшие в Бутырки, были настолько запуганы, что боялись не только следователей и надзирателей, но и своей собственной тени. Их, очевидно, никто не наставил в том, что судьба их была давно решена, и что ничем они ее изменить не могут. Попав в «бокс», они и голоса не подавали, сидели в нем безвылазно до перевода в камеру, терпя все муки, до мокрых брюк и хуже, включительно, мечтая о том, что их «примерное поведение» улучшит их участь!

В 1945 году я встретился с некоторыми несчастными, чей позвоночный столб, в переносном смысле, был сломан на первых же шагах, и они все десять лет пресмыкались, дрожали, но не только не улучшили своего положения, а, наоборот, влачили самое жалкое существование всеми призираемых, всеми пихаемых червей.

В течение трех дней, во время прогулок до уборных я приставал к надзирателям с вопросом — когда же меня водворят в камеру? У меня опять отекли ноги, и невыносимо болел седалищный нерв, из-за согбенности спины. Ответа я не получал. Наконец, перед вечером третьих суток меня повели к врачу.

Врач осмотрел меня в своей комнате очень поверхностно. Я был худ и, по пророчеству Меркулова, становился «звонким и тонким». Он приложил только один раз стетоскоп к моей костлявой груди и ткнул пальцем в живот. Готово! От него меня доставили в распоряжение очень миленькой, очень меланхоличной и печально-рассеянной русской девушки.

Ожидая ее расспросов, увидев перед ней целую кипу бланков, я невольно стал ее рассматривать, вспоминая эмигрантских институточек, гимназисточек и студенток. Верочек, Лизочек и Катюш. Она мне напоминала их до боли в сердце. Тоненькая, русая, сероглазая. Трогательная. Пальчики ее были замазаны чернилами, и она усиленно вытирала сине-черное пятно с сустава указательного пальца.

Эта «Катюша» заполняла анкеты. Опять трафарет. Рутина. Мое «дело» находилось в чьих-то других руках, и для нее я был новичок. Медленно она задавала вопросы, аккуратно вслух повторяя мои ответы, внося их в соответствующую графу Наконец, она дошла до слов: имя и фамилия лица, от которого задержанное лицо ожидает передачу (еду, табак и др. продукты), с точным адресом передатчика. Девушка, не поднимая головы, спросила:

— От кого вы ожидаете передачу?

Она не видела улыбки, невольно появившейся на моем лице.

— От Трумана.

— Так. От Трумана. Его имя?

— Гарри!

— Гарри! — повторяя вслух, записывает девушка. — Где он живет? Улица, номер дома?

— Белый Дом. Вашингтон. США.

— Как? — встрепенулась бедная «Катюша». Глаза ее испуганно забегали. Даже губки побелели. — Как вы сказали? Но вы же шутите! Здесь не место шуткам, заключенный, хм… Краснов. Лучше я быстренько заполню новую анкету. Значит, передач не ждете!

Я улыбался.

Теперь мне стыдно. Зачем я напугал бедную русскую девушку, Катюшу или Верочку? Она, бедняжка, по привычке, родившись под пятиконечной красной звездой, несла моральный крест режима. Она привыкла быть туго зашнурованной в корсете аппарата МВД. Она не поняла моего, в шутке выраженного, протеста против административной ерундистики. Откуда она могла знать и думать, что у «контрика», доставленного из далекой Австрии, не может быть надежд на передачу, облегчающую жизнь других «заключенных»? Мне стыдно, что я поставил на пробу храбрость этой маленькой птички и ее человечность. Если бы она донесла о моем поведении, к моему уже оформленному «делу» был бы пришит еще один пункт — десятый. Меня могли обвинить в «контрреволюционной агитации» среди граждан СССР.

От «Катюши» меня опять отвели на парочку часов в бокс и затем отправили в камеру № 73, в которой находилось 25 человек.

Опять сочетание цифр «7» и «3».

Мои сосидельцы оказались, в общем, очень милыми людьми. Смешение всевозможных профессий. Тут сидели подсоветские профессора, простые рабочие офицеры советской армии, орденоносцы (!), солдаты армии генерала Власова, захваченные в плен еще до капитуляции Германии, артисты. Все они уже прошли через «игольные уши» МВД. В этой же камере я встретился с врачом, который мне рассказал о моем дяде, профессоре Димитрии Димитриевиче Плетневе, брате моей матери, севшем в Бутырки в 1937 году и впоследствии погибшем в лагерях МВД, имевшем лишь одну вину — безграничную любовь к русскому народу и России.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.049 сек.)