|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
В степях Средней АзииВспоминаю свое впечатление и волнение, когда я в молодости впервые услышал сюиту Бородина «В степях Средней Азии». У меня мысленно создавалась яркая, романтическая картина. Два каравана, восточный и русских тароватых купцов, встретились у речки и остановились отдохнуть, напоить вьючных животных, запастись самим водой. В музыке я слышал тяжелые шаги верблюдов, мысленными глазами видел пестрые шатры и баядерок, которых с собой везли азиаты. Я чувствовал всю негу востока и мягкую грусть русской мелодии. Когда я узнал, что мы едем в степи Средней Азии, со всей их яркостью и пестротой, я вспомнил Бородина, его сюиту и мои молодые фантазии. Наш поезд Омск — Караганда мало чем напоминал караван. Может быть, только тем, что у нас произошло смешение языков. Ехали заключенные всевозможных и даже невообразимых народностей. Ехали мы не в «Столыпине», т. е. в вагонах, разбитых на клетки, как я уже сказал, но все же в «телячьем экспрессе», т. е. в теплушках, с закрытыми окнами. Ничего на нашем пути я не видел, кроме маленьких станций, на которых мы выходили размять ноги, и то не всегда Конвой не свирепствовал, но все же не миндальничал с нами, одновременно подрабатывая на покупках, которые эмвэдисты нам делали. Остановились мы в степи, в центре маленького поселка. Бросились в глаза каменные дома, окружавшие угольные шахты, с их типичными вышками коперов и угольными терриконами. Деревьев нет. Ветер мел мелкий, сухой снег, которому негде остановиться, лечь, задержаться. Он мчался дальше, в бесконечную даль угольных шахт. Перед нами лагерь. Трехметрового забора нет, только колючая проволока. Серые, закопченные бараки и все остальные прелести обычного лагеря. На первых же шагах нам сказали, что мы не подлежим принуждению к работе. Хотим — можем работать и зарабатывать. Нет — милости просим, сидите в лагере и жрите баланду. Заставлять вас не будем. К вечеру нас собрали и сообщили, что, по всей вероятности, мы собраны для репатриации, но, когда это произойдет, никто еще не знает. Репатриация! Раз меня «репатриировали» в Россию. Теперь «репатриируют», сам не знаю, куда. При этом я заметил, всегда говорят «репатриировать на родину», очевидно, не отдавая себе отчета в «масляном масле». Сначала большинство, а затем все стали на работу. Есть «муру» никто не хотел, тем более, что в поселке было не мало возможностей подпитаться и соприкоснуться с цивилизацией во всем ее «поселочно-шахтерском» масштабе. Связь с заграницей стала налаживаться. Нам выдали по две открытки Красного Креста на месяц, но писать мы могли только своим прямым родственникам. С приезда и до августа 1955 года я писал по две открытки в месяц, но ответа не получал и потерял всякую надежду, что кто либо из моих близких жив. Не буду писать о моих переживаниях. Они были ужасны. Нам сказали, что, если мы не восстановим связи со «своим правительством» и родственниками — надежды на выезд не будет. С каким «правительством» мог я надеяться получить связь? Мой голос — вопиющего в пустыне, очевидно, не доходил ни до Югославии, ни до Швеции. Много позже, в Стокгольме, я узнал, что мои первые открытки, брошенные в декабре 1954 года, моя кузина получила в июне и в августе 1955 года. Из 18 карточек дошло только четыре, в Швецию, и ни одной в Югославию. Австрийские граждане первые стали получать посылки. Немного пришло в феврале, но к апрелю их стали забрасывать земными благами, о которых не только нам, но и вольным просто не снилось. Австрийский Красный Крест прекрасно работал и быстро выстроил моральный мост между Веной и этими несчастными, ни за что отсидевшими по десять и больше лет в лагерях СССР. Этому помогли и те австрийцы, которые закончили свой срок в 1954 году и, как первые ласточки, вылетели из концлагерей и, попав в Потьму, репатриационно-распределительный пункт, написали в Австрию и Германию, сообщив о своих знакомых. О нас, немецких добровольцах, ни один Красный Крест не думал. Не думал о всех заключенных иностранцах о СССР и Международный Красный Крест, к которому мы обращались. Несмотря на то, что между нами были и швейцарцы, и французы, и англичане, и бельгийцы, испанцы, итальянцы, датчане, корейцы, японцы, югославы, китайцы и, я уж не знаю, каких наций люди — помогал больше всего Австрийский Красный Крест, позже — немецкий, но только своим. Из Женевы приходили ответы: помочь нам не могут. Где же «международная» доброта этого Креста? До моего отъезда из Чурбай-Нуры из Женевы ничего не пришло. Должен отдать справедливость австрийцам и немцам, получавшим посылки. Никогда и ни один не пользовался присланным только сам. Все делилось между друзьями, и в каждом бараке люди имели хоть что-то из этих прекрасных посылок. Некоторые из нас списались с правительством стран, куда они стремились. Я говорю о нас, эмигрантах. Пришел отказ. Так, Тито отказал во въезде Юрию Зигер-Корну, не знавшему, где находится его мать, Феодору Вяткину и еще целой группе югославских «фольксдойчеров» из Баната. Отказал он и настоящим сербам и хорватам, между которыми были даже его собственные партизаны. Большинство из получивших негативный ответ пришло в отчаяние. Тогда сами лагерные власти предложили им обратиться к австрийским и западно-германским властям, с просьбой убежища. Нужно от лица всех русских людей поблагодарить маленькую Австрию, которая шире всех открыла двери своего гостеприимства. В нашем лагере в Чурбай-Нуре, как ангел надежды, и одновременно, как что-то таинственное, неопределенное, с неясным очертанием, стало летать крылатое слово «Потьма». Потьма — транзитный, распределительный лагерь. Из Потьмы люди или уходят на свободу, настоящую свободу, заграницу, или на «волю» в СССР, или страшно подумать. В феврале и марте месяцах 1955 года неожиданно, несмотря на все неприятности с югославским правительством, из нашей среды забрали 20–22 человека югославских подданных и отправили в эту самую Потьму Мордовской АССР. Сказали, что их везут на освобождение. Освобождены они на основании решения Коллегии Верховного Суда СССР, как иностранцы. Из Потьмы, нам сказали, путь в Быково под Москвой и оттуда — за границу. Потьма, говорили, вокзал, на котором люди ожидают от СССР «билета» на свободный выезд за его пределы. Уезжающие дали нам клятвенные обещания сейчас же написать, сообщить, через что они прошли, и что нас ожидает. Прошли долгие месяцы. Никаких вестей. Мы думали, что наши друзья давно в Европе, и «в вихре наслаждений» забыли о «фитильках» в Чурбай-Нуре. Много позже мы узнали, что только несколько человек покинуло СССР в августе того же года, но большинство «югославян», «освободившихся» в январе и феврале 1955 года, по январь 1956 года все еще сидели в Потьме. В то время там были А.Петровский, М.Садовников и многие другие «де-юре» люди на свободе, «де-факто» ее не имевшие. Они искали путей и возможностей получить въездную визу в любое свободное государство, старались восстановить связь с близкими или хотя бы добрыми по сердцу знакомыми, и не всем это удалось. Вскоре у нас всех пропало желание выбираться из СССР югославянскими путями. Сам титовский посол в Москве — Видич, вел себя более чем цинично, да и вести к нам пришли очень неприятные. О некоторых наших сосидельцах по ИТЛ мы узнали, что, приехав в Югославию, они опять попали за проволоку. В апреле 1955 года, наконец, нам официально сообщили, что все наши «дела» отправлены в Москву на пересмотр, и что вашей судьбой теперь распоряжается непосредственно Москва. В дисциплинарном отношении мы и дальше подчинялись лагерному начальству, но нас не смели сдвинуть с места, перевести в другую колонну или лагерь без разрешения Москвы, и даже в случае окончания срока мы не смели без ее разрешения перейти на какое-то новое положение. Среди нас были такие, которым подошел и прошел срок заключения, и они буквально болтались в Чурбай-Нуре, по три, четыре и больше месяцев, маясь и мучаясь в ожидании решения своей судьбы. Чурбай-Нура была интересна своим, как я сказал, смешением языков. Среди «иностранцев» было много бесподданных, т е. русских эмигрантов из Манчжурии, с Дальнего Востока, которым тоже прошел срок наказания. С первого же дня их прибытия в Нуру их стало обхаживать МВД. — Ну, куда вам ехать на восток! — говорили чекисты. — Что вы там потеряли? В Европу вам не попасть, а с китайцами, сами знаете, как жить, в особенности теперь, когда Китай освободился от западного влияния и стал совершенно самостоятельным. Легко вам было с китайцами, даже тогда, когда они были «ходями», да «бойками»? Вы расплатились за свои ошибки в прошлом. Родина к вам никаких больше претензий не имеет. Вы — ее сыны. Мы поможем, и к вам приедут ваши семьи. Заживете здесь спокойно, обоснуетесь. Дальневосточники стали колебаться. В 1955 году русским в Китае жилось ой, как плохо. Благодаря разрешению писать и получать неограниченное количество писем, они списались с семьями, и вести, которые они получили, были весьма неутешительными. Голод. Холод. Нужда. Постепенно стали расконвоировать всех этих бывших семеновцев, каппелевцев, анненковцев, оставшихся после всех перипетий в живых. Они фактически первыми стали выходить в поселок без конвоя, присматриваться к жизни вольнонаемных, приглядывать себе участочки для стройки домика, работенку, на случай, если выпустят, и семья приедет. Это было все так по-человечески понятно, что осуждения в нас не встретило. Каждый человек — кузнец своего счастья. Счастье, возможно, строилось в мечтах на фундаменте прежних испытаний. Китай? А оттуда куда? Тут говорили по-русски, давали какой-то кусок хлеба, и в этой азиатской степи не так чувствовалось влияние Москвы и ее капризы. Многие стали писать письма, призывая свои семьи вернуться «на родину» и поселиться в этих угольно-шахтерских местах. Такое письмо давалось тяжело. Я видел людей, как звери, ходивших взад — вперед, чуть ли не в голос рассуждавших. Затем, сняв голову, по волосам уже не плакали. — Ну, что ж! — говорили, — написал! Хотят — приедут. Все же лучше здесь, чем у «ходи» под вонючей пятой! Вслед за дальневосточниками произошло почти поголовное расконвоирование, о котором я уже писал. Мы как бы опьянели. Конечно, все это было далеко от настоящей свободы, и многие из нас так и не поверили в «свободную жизнь» в СССР, но самое понятие о том, что у тебя в кармане лежит пропуск, что ты идешь на работу без грубого конвоя, без «счета» в лежачем или сидячем положении, без собак, без палок и молотков, гуляющих по спинам, — пьянило, как самое крепкое шампанское, и ударяло в голову. Мы начали осторожно, исподволь, но с жадным любопытством присматриваться к этой «воле», воле в степях Средней Азии СССР. Чурбай-Нура, шахтерский городок, родился в 1950 году. Построили его не «вольные», а сами заключенные, которых тогда уже сюда согнали на работы в шахтах. Работали, освобождались и оставались добровольно в этом, может быть, климатически неприятном месте, но «подальше от красных глаз Кремля». В наши дни население состояло из 90 % бывших заключенных и только 10 % вольных, куда входили и чины МВД и шахтерные вольнонаемные инженеры и рабочие. Городок — с одной асфальтированной улицей, с хорошим шоссе, разветвлявшимся ко всем шахтам, с магазинами, двухэтажными домами «казенной стройки» и маленькими домиками, каждый на одну семью. Деревьев и зелени не было, несмотря на всеобщие старания и усилия: природа их не хотела. Никаких ресторанов, в нашем понятии. Один клуб, в котором и столовка, где можно поесть, и кино, в котором через четыре дня меняется картина, и где раз в месяц приезжие артисты (большей частью, тоже бывшие заключенные) показывают какую-нибудь постановку. Шахтеры, инженеры, строители, железнодорожники, эмвэдешники с семьями живут скучно, но сравнительно без потрясений. При нас достроили прекрасную больницу, детский сад и даже среднюю школу. Шахтеры многосемейные живут в больших домах-казармах. Имеют по две комнаты, кухню, ванную и уборную. Последние не функционируют, и около больших домов всегда ютятся примитивные ящички — отхожие места на свежем воздухе. Холостяки живут в общежитии или пристраиваются по два-три человека, как квартиранты, в какой-нибудь шахтерской семье. Возвращаясь к ванным и уборным, должен вспомнить и «паровое» отопление, которое тоже не функционирует. По общесоветской системе, в одних домах поставлены печи, но не закончена проводка, в других проведена канализация, но нет водопроводных труб, в третьих есть и то и другое, но нет соединения с общей сетью. Так в СССР все. Поэтому из окон торчат черные трубы печек-буржуек, благо угля, сколько хочешь. В ванны наносят воду со двора ведрами, а «до витра» бегают в домики с косой крышей. Никто не протестует, в особенности бывшие заключенные. Они рады, что ушли из-за проволоки, спят спокойно на кроватях, какие бы они ни были, а не на клоповых нарах, и их никто не гоняет, как скот. У всех бывших заключенных, да и у тех, кто отсиживал срок, появлялась жажда работать для того, чтобы заработать. Не для денег — возможно, что он сразу же «бахнет» получку на водку, а просто потому, что процесс «заработка» был приятен. В среднем, хороший шахтер зарабатывал 1000–1200 рублей в месяц. Они считались «привилегированными». На монтаже металлоконструкции и на станочных работах больше 700 рублей выгнать было невозможно. Живут люди по-разному. Бывшие «контрики» — скромно и с расчетом. Никогда в лагерях не бывавшие не умели свести концы с концами. Я знал инженера, которому на жизнь (жена и двое ребят) 1600 рублей не хватало, и он «туфтил», где и как мог, рискуя свободой. Жил он, казалось бы, скромно, даже в кино не ходил. Мне он говорил, что переезд в Нуру, приобретение обстановки, родины да крестины завалили его так, что только года через три он сможет стать на ноги. От организации, у которой работали вольнонаемные рабочие, они получали в то время кусок земли под огород (4–5 соток), на которой произрастал только картофель. Хуже всего холостая, да еще «чисто вольная» братва. После получки расплатится, с грехом пополам, с долгами и остальное пропьет с горя. Пьют в СССР много. Пьют горько, с надрывом. Не пьет, может быть, только очень юная молодежь, начавшая думать и сознавать после смерти Сталина и Берии. У них, еще не тронутых, другие мысли, другие влечения. Эта молодежь очень напоминала мне ту, которая «ходила в народ и искала правду». И сейчас она страдает, мучается, блуждает и ищет правду, ищет веру которую у нее отняли. Ищет свое потерянное детство, мечтая о «настоящей жизни» для всего народа. Вспоминаю приблизительный подсчет прожиточного минимума, который делал один из молодых вольных рабочих, только что женившийся: 1 кг хлеба в средн. 2 руб. 60 кг в месяц 120 руб. 1 кг масла в средн. 28–30 руб. 1 кг в месяц 30 руб. 1 кг маргарина в среднем 15 руб. 3 кг в месяц 45 руб. 1 ведро картофеля 10 руб. 10 вёдер в мес 100 руб. 1 кг мяса 12–25 руб. 2 кг в месяц 40 руб. 1 кг пшена 3–7 руб. 5 кг в месяц 25 руб. 1 кг сахара 9 руб. 3 кг в месяц 27 руб. 1 л. Молока 2.50 руб. 15л. в месяц 37,5 руб. Итого: 424.50 Если к этой знаменательной таблице, где картофель играет главную роль, и где сахар может взрасти с 9 рублей (если его достают на «базаре») до 40 рублей, прибавить чай, кофе, неизменные советские конфеты (единственная радость), табак, какую-нибудь законсервированную снедь — расходы вырастут до 600–650 рублей. Квартира и освещение — приблизительно 50 рублей. Зимой уголь и дрова. Шахтеры уголь даром не получали, но «доставали». Другим рабочим приходилось туже. Таким образом, заработок в 700–800 рублей для семьи из двух включал возможность одеться и обуться. Заработки по всему СССР приблизительно одинаковые. Расходы на окраине государства или там, где только сейчас «развивается жизнь», меньше. Поэтому бывшие заключенные, в особенности те, которым удавалось выписать семью или создать ее на месте, кроме политических причин и из чисто материальных, никуда из своих дыр не стремились. Советский рабочий доволен малым, таким малым, что, не говоря об американском «уоркере», ни один рабочий свободного мира и недели не провел бы в подобных условиях. Советский рабочий горд, что он имеет, в случае болезни, бесплатное лечение, каждый год месяц оплачиваемого отпуска. Повышение его платы за выслугу лет ведется систематически и доходит до 25 процентов основного заработка. Он знает, что в других странах бесплатного медобслуживания нет, и, хоть в СССР нет и самостраховки, он рад и счастлив. Посещая «вольных» в Нуре, я заметил, что почти в каждой квартире есть пятиламповый радиоаппарат «Огонек». Стоит он 300 рублей. Но на него нужно записаться, долго ждать очереди, и приходит он не всегда в исправном состоянии из Москвы. Видал я у рабочих и фотоаппараты марки «ФЭД», подделку под «Лейку», которые стоят 900 — 1200 рублей. Тоже куплены «в затылок», т. е. Бог весть как долго ожидалась очередь. Аппарат пришел, а фильмов в магазинах нет, или есть фильм, а нет составов для проявления. Нашли их — нет бумаги для печатания. Так это ведется, и все к этому привыкли. Всюду «блат». Всюду «туфта». По блату достают вещи, продукты. По блату устраиваются на лучшую работу. «Туфта» проводится организованно, скопом, и каждому что-то перепадает, «детишкам на молочишко». Любезности в лавках нет. Продавцы — чиновники. Им наплевать. Но, если поймать «нитку Ариадны», т. е. «блат», снабжение происходит легко. Для примера, маленький случай из жизни в Чурбай-Нуре. Захожу в магазин, хочу купить печенья к вечернему чаю в лагере. Разговор — типично советский. Не меняю «жаргона». — Прошу! Дайте килограмм печенья по 8 рублей. Физиономия нелюбезная: — У нас только по 12 рублей или мятники (пряники) по 6 рублей. — А когда будет по 8 рублей? — Когда привезут, тогда и будет. — Я бы хотел знать. — Гражданин, проходите. Не задерживайте. Вам чего? Та же история с колбасой. Навязывать вам не навязывают, но до тех пор не пускают один сорт, пока не пройдет другой. Выбора нет. Может быть, пока одна продастся, другая заплесневеет, тогда ее вытрут тряпкой и «своевременно» пустят в продажу. Покупатель должен ее взять, т. к. другой нет. Тогда заводишь «блат». Я обзавелся таким. — Здрасьте, Таня! — Здрасьте! Вам чего понадобилось заиметь? — Конфет по 6 рублей. За мной стоят другие покупатели. — Нет, гражданин. Вообще, конфет нет. Будут завтра по 12 рублей. Вижу — подмигивает незаметно. Иду к двери, а Таня, как бы спохватившись, кричит: — Николай Николаевич, вам записку тут кореши оставили. Подождите, принесу. Уходит в склад за магазином. Возвращается. Записка в руках. Выхожу и читаю: «Завтра будут конфеты. Приходите, как будто за забытым пакетом. Раньше отвешу и дам. А у меня к вам просьба. Сделайте для дочурки такую же картинку — лес, медведь и медвежата, какую я у инженера видела». Вот и «блат». Быстро вечером малюю масляными красками, больше по фантазии, Шишкинский лес и на следующий день прихожу. В магазине очередь Таня, увидев меня, говорит: — Эй, там, сзади! Николай Николаевич, что ж вы вчера заплатить заплатили, а пакет взять забыли! Вне очереди подхожу и беру конфеты. Протягиваю завернутый в бумагу «лес» и говорю: — Прошу, если Вася забежит, передайте ему этот пакет. Он говорил, что сегодня за чаем придет. Можно? — Ладно! Сделка сделана. К картине прикреплено зажимкой 12 рублей. У меня конфеты к чаю, у Таниной дочки картинка, а государство не потеряло своих 12 рублей. Однако, если бы Таню поймали на том, что она вне очереди пустила человека, да еще из заключенных, и дала ему дешевый товар, пока дорогой не прошел — она бы отвечала. Арест. Суд. Лагерь. Риск, конечно, не малый! Все то, что я видел и о чем пишу, является советским бытом отразившимся в капле воды. Широкого горизонта у меня нет, но мне говорили, что Чурбай-Нура — подобно всему незыблемо существующему по всей Сибири и по всем окраинам СССР. Вот какое впечатление я вынес от стандартной квартиры рабочего, квартиры в две комнаты. Бывал я у многих, но все впечатления слились приблизительно в эту форму. В одной из комнат— спальня. Комната не большая. На одной кровати брачная пара, на другой двое ребят. Обстановка сборная. Нагромождение предметов. Большинство — кустарная работа самого главы семьи. Обязательно громадный кованый сундук. Редко детская кроватка. Стол, он же и письменный, и рабочий, и обеденный. Пара табуретов, редко стульев. Этажерки. Полочки. Шкаф для одежды или вешалки, прибитые к стене и покрытые простынями. Масса фотографий. Так снимались и при царе. Те же деревянные позы, те же глупо напряженные лица. Рамки аляповатые. Русские люди любят картины и картинки. Иной раз вся стена вместо обоев облеплена цветными иллюстрациями из журналов. Если поблизости завелся «художник» вроде меня, осаждают просьбами. Нарисуешь одному «девочку с аистом» — все хотят такую же. Вторая комната почти всегда «под квартирантами». Там две — три простых кровати или топчаны. Табуретки, вместо ночных столиков. Какой-нибудь комод и вешалки на стене. Украшают ее сами квартиранты, теми же фотографиями и вырезанными иллюстрациями. Побывал я и в таких домах, в которых две — три семьи пользуются одной кухней. Там жизнь неудобна, полна дрязг и недоразумений, и держать квартирантов просто невозможно. Каждый, конечно, стремится жить в маленьком отдельном домике. В больших невозможно держать домашнюю птицу и другую живность. Маленький всегда имеет небольшой огородик, в котором произрастает картофель, и, при особам уходе, выращивается редиска и лук. По садику гуляет наседка с желтенькими пушками-цыплятами, громадный сибирский, горластый петух, иной раз коза и, конечно, невымирающие русские «Жучки», «Полканы» и «Арапчики». Шахтеры, прожившие в Чурбай-Нуре пять лет, обзавелись уже и коровкой и свиньей. К этому благосостоянию стремится каждый. Все население городка вечно мечется и чего то ищет. В дни, свободные от работы, люди обмениваются визитами, не только для того, чтобы «жахнуть 200 граммов», т. е. выпить с дружком водки под селедку или редкий в тех краях огурец. Главной причиной посещений служит «доставание» необходимого: пары гвоздей, винтиков, немного столярного клея, краски, кисти для побелки взаймы. Забот ведь много, подручного материала нет. Вот и обмениваются. Один притащит мешок угля, а другой ему за это даст гаек и винтов, чтоб скрепить новый топчан, баночку краски и электрического провода метра три. «Достать» пожалуй, легче, чем купить. К тому же, «достают» из «дядиного» имущества, благо «он» далеко. «Достает» и полковник МВД, и только что освободившиеся бывшие заключенные. Последние — самые активные. Начинают с азов. Ни кола — ни двора. Ими управляет острый голод. Голод семейный. Голод собственника. Первая табуретка в доме так же дорога, как и первый сын. Браки между «контриками» не всегда идеальны. Вина, большей частью, лежит на женщинах. Лагерь их распустил, и обычно они очень легко смотрят на половую жизнь. Однако, я встречал семьи, слепленные из обломков двух жизней, потерпевших крушение, двух людей, отсидевших десять, бывало и больше, лет в лагерях. Они друг в друге души не чают и живут только для дома и детей. Обычно это или сугубые интеллигенты, или совсем простые и нетребовательные колхозники, для которых какой-нибудь Чурбай-Нура — рай земной, т. к. возвращение к прежним пенатам равносильно голодной смерти и новой каторге. Детей в Чурбай-Нуре полчища. Свою роль сыграло запрещение абортов. Правда, государство за десять лет насытило свой аппетит и было удовлетворено приростом населения, и в 1955 году мотивированные аборты опять вошли в силу. Причины — разные. На первом месте болезнь, но и бедность принимается во внимание. Довольно двух ребят, говорят там. Все же я заметил, что бывшее заключенные считают детей действительно Божьим благословением. Все маленькие, орущие — Машки, Тольки, Жоры и Вероньки — пользуются всеобщей любовью и вниманием. Я уже упомянул о том, что в Чурбай-Нуре я встретился с неизвестным мне до тех пор элементом, о котором я только читал, но личного знакомства не имел — с бывшими семеновцами, каппелевцами и анненковцами (были и другие «фракции»), которые попали в СССР приблизительно в наше время, т. е. в 1945 году, или немного раньше. Хотя они, конечно, далеко не все были из Харбина, но у нас их называли «харбинцами» или «манчжурцами». Большинство из них были казаки, хорошие, крепкие мужики и ребята. Большинство кончало свой срок, а некоторые уже были «свободняками». Они в те дни переживали особые волнения. Ехать? — Куда? В Европе их никто не примет. В красный Китай? Как я уже сказал раньше, они имели право переписки и получали от своих близких отчаянные письма. Из них мы узнали, что в начале пятидесятых годов из Харбина и Шанхая произошло массовое бегство людей в заокеанские страны. «Кто успел и кто сумел — уехали», писали им. Оставшиеся не чувствовали в Китае твердой почвы под ногами. Китайские коммунисты нажимали на них, требуя принятия советских паспортов, которые охотно и легко давались советскими чиновниками. Всюду велась пропаганда за «возвращение на Родину», в то время как китайцы гнали с квартир, переселяли в лагеря, увольняли со службы и не давали работы. Все это в крайней степени влияло на психику наших «манчжурцев». Если их десять лет тому назад привезли, как «белобандитов», в 1955 году с ними были особо ласковы и предупредительны: — Зачем вам ехать в Китай? Оттуда никуда не выберетесь. А вот здесь, закончив свой срок, станете опять людьми. Мы вам привезем ваши семьи, на казенный счет. И мебель, если у них есть, швейные машины — все доставим аккуратно. Наши дальневосточные друзья совсем заскучали. С одной стороны, они невольно завидовали нам, надеющимся попасть в свободную Европу и оттуда, может быть, за океан. С другой стороны, зная, как живут люди в Китае и Манчжурии, и из писем узнав о всех трудностях отъезда оттуда в Америку, Северную или Южную, они должны были искать выхода в СССР. Мы их не осуждали, когда они с тоской в голосе, стараясь ее скрыть, говорили: — Ну, что ж, написал своим. Пусть едут. Бог не выдаст, свинья не съест. Может быть, и здесь жизнь обоснуем. Не все же здесь коммунисты. И люди есть. С конца 1954 года и до августа 1955 шло переселение русской дальневосточной эмиграции в СССР. Ехали они, как «обратно завербованные советские граждане», прямо в совхозы, на завоевание целинных земель. Среди людей, которые ехали действительно добровольно, веря во все, что им говорилось и обещалось, ехали и те, кому не было другого выхода (не дохнуть же с голоду в Китае) и семьи заключенных, старавшиеся попасть в те области, где находились ИТЛ. Самый большой контингент переселенцев — репатриантов попал в Иркутскую область, в Казахстан и в район Челябинска, на Урал. Многие попадали буквально в свои когда-то насиженные, родные края, не узнавая ничего, не находя своих старых знакомых, и, мне кажется, не один крепко почесал себе затылок. Был солнечный летний день. Жарища, какая может быть только в Казахстане. Зимой здесь морозы сильнее, чем в Заполярье, и все рвет ледяной ветер. Летом — как на экваторе, только ветер все тот же и метет, крутя маленькими водоворотами, пыль почвенную и пыль угольную. В полдень, в обеденный перерыв (летом из-за жары он был длиннее) я торопился в Управление СМУ-3. Кое-что мне нужно было получить и успеть обратно на работу к станку. На улице — толчея. Где-то стоит очередь. Кто-то что-то волочит в тележке. Идут домохозяйки с ребятами, повисшими на материнской юбке. Высунув язык, шныряют «Полканы» и «Букетки», отыскивая, что бы пожрать. Шел я в одной рубахе, замазанной машинным маслом, и в рабочих штанах «на выпуск» сверх кирзовых сапог. Один из многих. Такой же, как другие. На голове кепка. Лицо дня три не видело бритвы. Внезапно я просто остолбенел, мои глаза остановились на женщине. Нет! Даме! Настоящей даме, каких я с 1941 года не видел! Наши поселочные женщины ходили в ситцевых, выгоревших платьях, в колотушках на босую ногу, в платочке на голове. Дама была одета в шелковое, в крупных цветах платье, на руках. белые перчатки. На голове — флорентийская шляпа с огромными, спадающими полями и черной бархаткой. На ногах шелковые чулки и сандалики на невероятно высоком каблуке. Через плечо сумка из крокодиловой кожи. Тяжелый чемодан до земли оттянул ее в одну сторону — она была не молода, лет сорока. Лицо усталое. Глаза испуганные. Прохожий люд останавливался и с нескрываемым изумлением и даже насмешкой смотрел в сторону этой одинокой «павы». Наши взгляды встретились, и почему-то, инстинктивно, она узнала во мне что-то более ей понятное и близкое, чем окружающие прохожие. — Простите, пожалуйста. — забормотала она, останавливаясь и опуская чемодан в пыль. — Может, вы будете так любезны. Как пройти, найти этот, ну, как его лагерь, где находятся ваши, наши ну, заключенные? Глаза налились слезами. От волнения трясутся слегка подкрашенные губы. — Ради Бога! Конечно! забормотал и я. — С величайшим удовольствием. Дайте мне ваш чемодан. Какой он тяжелый! Как вы его несли? — Да вот, со станции. «Боек» здесь нет, этих, носильщиков. Ни такси. «Бойки». «Носильщики». «Такси» пахнуло чем-то забытым. Каким-то архаизмом. Откуда в Чурбай-Нуре такси? — Лагерь близко, мадам! Рукой подать. Идемте. А вы, если не секрет, к кому? — К мужу. Десять лет не виделись. Долго о нем ничего не знала. К мужу, Коваленко, и брату Андрееву. Я знал обоих. Хорошие хлопцы. Казаки. Крепкие. Подхватив чемодан госпожи Коваленко, быстро зашагал к лагерю. Перерыв миг кончиться, и они уйдут на работу. Сколько раз я себе представлял, рисовал мысленно встречу с женой, Лилей. Прислонившись к косяку двери, я чувствовал, как по щекам скользят невольные слезы. Крик. Скорее стон, а затем смех счастья, слезы радости. Объятия. Несвязное лепетание. Обрывки тов. Коваленко и Андреев поочередно сжимали в своих объятиях приезжую гостью. Шляпа съехала на затылок. Сумка упала на пол. Белизна перчаток исчезла после пожатия рабочими руками ее узеньких лапок. Десять лет не виделись. Постарели. Поседели. Но для них разницы не было. В их глазах они остались теми же. Так произошла эта «заграничная встреча», и мне хотелось бы рассказать, как бы она выглядела в переводе на советский язык, в советском масштабе. Это выглядело бы совсем иначе. Вообразите себе ту же улицу, тот же жаркий день, но, вместо «дамы из Шанхая», бабочку — русачку, с корзиночкой в руках, платочке и в тяжелых башмаках. Навстречу — рабочий, подсоветский человек. Диалог развивался бы приблизительно так: Она: Привет, гражданин! Ты — здешний? А где здесь лагерь? Он: Здрасьте, мамаша! Тутошний. Идите в этом же направлении, В точку на лагерь выпретесь. А к кому? Она: К сыну, товарищ! Сыну! Десять лет не бачила. Думала — дуба даст, пропадет мой хлопчик. Уф! Корзина-то руки оттягала, гостинцы везу. Он: А вы бы, гражданочка, через плечико перебросили — легше бы было. Ну, прощевайте! Пока! Она: Пока! Немного по-иному. Правда? В этом и таился секрет, что мы, по пословице «рыбак рыбака видит издалека», невольно тянулись друг к другу. Прибывшие «из-за границ» узнавались сразу. По походке, выражению лица, испуганным и стыдливо любопытным глазам. Одежда «манчжурцев» изумляла не только подсоветских людей, но и нас, забывших прежние блаженства чистой шелковистой рубашки, новых тонких носков, запаха настоящей парикмахерской и освежающего дорогого одеколона. Высокие каблуки дамских туфелек, прозрачный шелк чулок, запах привезенных с собой из Китая духов, да и мужчины, чисто выбритые, в фетровых шляпах, хорошо сшитых пальто. Все, что внесло смятение в наши умы и доставило не мало неприятностей приезжим. Приезжие «совхозники» сразу же были определены на работу. Не всюду их ожидали готовые жилища. Ютились в палатках, пока что-то строилось и приготовлялось. Как всегда, и тут советская система думала с опозданием. Сначала привезли, а потом устраивали. С некоторыми случались истерики. Не того ожидали. Не так себе представляли. Бедность. Убожество. Проза, тяжелая как олово, как свинец, серая проза жизни. Работа, которую в равной мере выполняют и мужчины и женщины. Женщины — шахтерки, в черных от угля мужских одеждах, с черными лицами, на которых таинственно и хитро поблескивают глаза. Женщина у станка. Женщина — тракторист. Женщина — водопроводчик. Бедные дамы пришли в отчаяние. По восемь и больше часов, с лопатой в руках, они должны были нагружать уголь, разгружать вагоны, засыпать зерно. Поставили их на гасильные и молотильные машины, к скоту на уборку хлевов, доярками, огородницами. Первое время — упреки мужьям, братьям и отцам, прошедшим не то в лагерях ИТЛ в лихое, бериевское время. Слезы. Волдыри на ладонях, занозы, ожоги. Потом как-то стали привыкать. Я не знаю, как в других местах, но у нас начальство, все еще ожидавшее пополнения с Дальнего Востока, вероятно, в виде пропаганды, пошло навстречу тем немногим, которые попали в Чурбай-Нуру. Кто из женщин был послабее, или умел что-нибудь делать, тех устроили портнихами, закройщицами, в лаборатории, в больницу, учительницами в среднюю школу, надзирательницами и воспитательницами в дет-ясли. За год — полтора произошло известное отсеивание. Молодежь почти всю отправили учиться, на спец-курсы и в университеты. Мужчин и женщин с дипломами из Харбина, после сдачи некоторых гос-экзаменов (география СССР, экономическая политика СССР, политучеба и русский — советский, сказал бы язык) определили по специальности. Я слышал о случаях, когда люди сразу же становились доцентами университетов, главными инженерами на предприятиях, докторами в больницах. Но это — единицы. Масса, пробывшая с Дальнего Востока, была влита в колхозы. Работала тяжело и тяжело привыкала к новым условиям. Была и смертность. Особенно страдали дети, выросшие в других условиях. «Семеновцы» и «каппелевцы», освобождавшиеся, по отбытии срока, из нашего лагеря, получали разрешение ехать на соединение с родственниками. Будучи уже приспособленными к гораздо более тяжелым условиям жизни, они хватались за любую работу и ставили на ноги свою семью. Все иллюзии на что-либо другое они давно уже потеряли и старались ассимилироваться и стушеваться в общей толще подсоветского народа. Я бы не хотел, чтобы кто-либо их в этом упрекнул. Красный Китай был их и их семейств врагом. Выезд за океан был более чем проблематичным, в особенности для тех, кто десять лет провел «где-то за железным занавесом». Куда им было идти и где искать кров над головой? Тем более, что новая внутренняя политика Кремля, его теория о «сосуществовании» с 58 и всем ей сущим и присным проводится неукоснительно. Никто из чиновников, представителей власти, не смеет упрекнуть приезжих с Дальнего Востока, что они были эмигрантами от коммунизма. Это строжайше запрещено. Позже, перед отъездом в Москву, я встретился с «осевшими». Такие же бесвкусно-безличные квартиры, как и у коренных подсоветских. Старые вкусы спрятаны под спуд. В глазах застыла тоска, скрываемая за улыбкой, говорящей: — Ну, что ж! Не мы одни! Тревога за детей, которые, влившись в школы, молодежные клубы, легко, по-детски ко всему привыкали, бесследно забывая прошлое. Тяжелая проблема — «отцы и дети». Душа заперта на замок. В каждой такой семье, если имелся «патефон», обязательно находилась и пластинка песни: «Не тревожь ты меня, не тревожь, и думы мои не разгадывай». Когда ее заводили, садились по уголкам и тяжко переживали свои такие общие и такие личные страдания. Я упомянул о «старых вкусах». Конечно, то, что в себе привезли люди из Харбина, Шанхая и других мест, не находило питания в советской жизни. В провинции, а особенно в тех краях, где стройка и жизнь недавно начались, каждый живет по своему желанию. Простому колхознику средних лет за глаза довольно пойти два раза в год в кино и прочесть одну — две книги. Для него важно иметь свою койку, тумбочку для вещей, пол-литра водки и хорошего дружка, с которым можно ее «раздавить», побалакать, и, в случае чего, без обид впоследствии — набить морду. Рабочий с положением уже чаще стремится в кино, он не пропустит спектакля приезжего театра и чаще захаживает в библиотеку. Книги его — технические. Он хочет научиться чему-то и на одну ступеньку подняться вверх по служебной лестнице. Интеллигенция ищет общения, любит музыку, литературные сходки. Она стремится к уюту и маленькому, допустимому строем комфорту. Приезжие, попадавшие на положение колхозников или простых рабочих, знавшие в прошлом другие стандарты жизни и имевшие другие духовные запросы, чувствовали себя «париями»: к одним не подошли, от других отошли. Им трудно было сразу же установить, что мастеровые на производствах имели минимум семилетку, а некоторые и десятилетку. С ними можно было интересно поговорить и многое, совершенно неожиданное, услышать. Людей ниже 40-летнего возраста безграмотных нет или почти нет. Как читают и пишут, неважно, но читать и писать умеют все. Пишу я это к тому, чтобы указать, что во всех рабоче-трудящихся слоях СССР можно всегда найти людей, с которыми можно скоротать время и чему-то от них научиться, прежде всего научиться любить русского человека, который сохранился, несмотря на почти сорокалетнюю вивисекцию его души. Если из России элиминировать коммунизм, то она в наших понятиях окажется страной, шагнувшей вперед гигантским шагом. Не режим ведет к прогрессу, а народ тянется к нему. Прогресс же является одним из самых страшных врагов коммунизма. Имеющий очи — видит. Имеющий уши — слышит. Народ и слышит, и видит, и понимает. Сначала в областных центрах, а затем, по желанию и стремлению народа, в каждом городке, при каждой школе открыты курсы и мастерские. Я не думаю, чтобы в любой другой стране мира, где масса развлечений, свободная и уютная жизнь, люди так стремились к самоусовершенствованию, как в СССР. В чем искать утешения? Как убить время? Где найти тот вентиль, который даст возможность выйти накопившемуся пару-энергии? — В учении. В школе. На курсах. В СССР Россия — это молодежь. Старые смирились и, согнув выи, тянут лямку. Молодежь заботится обо всем. Она пылает лучшими стремлениями. Она борется с пьянством, с уголовщиной. Она следит за чистотой и гигиеной. Она читает, читает, читает. Посещает лекции научного характера. У русской молодежи в СССР растут большие и широкие крылья. Я не знаю, поняли ли бы русские эмигранты стремления, мысли и мечтания русской молодежи, этой, подчеркиваю, России в СССР. Вероятно, нет! Молодая Россия ищет новые, чистые, особо светлые пути. Ее не тянет заграница. Она верит и стремится к лучшему будущему для своего народа. Думаю, что пока мир, свободный мир, не заинтересуется, не заглянет, не познакомится с этой частью народа в СССР, он не поймет, какими путями нужно идти для своего собственного спасения, и где нужно искать своего потенциального союзника. Если свободный мир откроет коэффициент моральной силы подрастающей России, он поймет, что ее-то, Россию, трогать нельзя. Патриотизм и национализм развит до крайности. Этому помогла порочная политика тех, кто не хочет видеть Россию в семье народов. Те, кто покинул СССР в военные годы, кто ее покинул после войны, но до смерти скорпионов — Сталина и Берии, с трудом могут себе представить внутренний дух народа и то положение, которое я намеренно часто повторяю — «сосуществование» ненавистного режима с его прямым внутренним врагом. Там и одни и другие набираются сил. Первые для своего укрепления, вторые — для отпора и свержения. Пусть малочисленность членов компартии не обманывает никого. Все нервные центры государства все еще в их руках, но вспоминаю слова деда, пророческие слова: народ — это Россия, и, когда рухнут современные Нероны и их сатрапы — он, народ, будет победителем. Жизнь бесконвойных в Чурбай-Нуре протекала по определенному руслу. Большинство работало в угольных копях, меньше на заводах. Места работы были расположены не дальше радиуса 50 км от города. Утром уезжали на машинах производства и возвращались вечером. Официально мы должны были быть уже в 6 часов в лагере, но редко кто приходил раньше восьми. Шли за покупками, в клуб поесть или просто, в хорошую погоду, когда ветер не очень надоедал, в степь погулять. Воскресенье было для нас нудным, тяжелым днем. Из лагеря не пускали, и мы маялись за проволокой, смотря, как гуляет народ, играли в шахматы и домино, реже в карты. С уголовными ушел из лагерей и азарт. Для многих воскресенье было настоящим мучением. В будний день, после работы или в полдневный перерыв, можно было пробежать на реку, выкупаться, зайти незаметно навестить кого-нибудь из вольных, «потрепаться» в лавочке с милой продавщицей, если немного покупателей. Воскресенья, как манны небесной, ждали мы в спец-лагерях, да и то не всегда оставались в зоне, а шли на сверхурочные задания. Праздники у нас в Нуре любили только «художники». Был у нас один поляк, резчик по дереву и гравер по металлу. Он делал разные вещицы и рамки из материала, который другим мог бы показаться щепкой для подпалки печки или ржавой планкой. Резал, гравировал, полировал все эти «предметы роскоши». За одно воскресенье он зарабатывал до 100 рублей. Работал бы сам для себя — мог бы три тысячи рублей в месяц гнать. Заказчики всегда находились. И на производствах таких специалистов-художников своего дела, мебельных столяров, обивщиков, изготовителей настольных ламп и т. д., даже если они были присланы совсем на другие работы, освобождали по «блату», «туфтили» с их нормой и давали возможность заниматься своими изделиями, платя им за это очень щедро. В СССР «золотые руки» больше ценятся, чем диплом московского или любого другого университета. В будни, работая, человек немного отвлекался. В воскресенье в голову лезли только одни мысли — когда же нас отправят, когда же поедем из СССР? Приставали к начальству, которое и так смотрело на нас, как на «отрезанный ломоть». Они только разводили руками и говорили: Как Москва прикажет. Мы вами не распоряжаемся. Разрешат — сейчас же отправим. Среди нас, «отрезанных ломтей», не проводилась пропаганда за оставанье в СССР. Я всегда вспоминал фразу — «как волка ни корми.» Мы действительно все смотрели в «лес» за Железным Занавесом. Нас не привлекали никакие приманки и развлечения. Даже «спартакиадами» или «слетами передовиков производства» трудно было заинтересовать того, у кого мысли витали по всей Европе и даже Америке. «Спартакиады» и «слеты» устраивались МВД в виде политпропаганды, каждые три — четыре месяца. Это было своего рода собрание и соревнование лучших рабочих. Обычно они происходили в апреле — мае, затем в августе и, наконец, в декабре. Начальство назначало день сбора и сообщало, в каком отделении он будет происходить. У нас только одна зона утопала в зелени, благодаря удачной почве и усердному старанию в ней живших. Это была зона 5 л/о. Лагерь ко дню слета украшался трафаретными «лозунгами», красной краской намалеванными на фанерах, арками с «добро пожаловать», «привет участникам слета «передовиков производства», «честь и слава лучшим работникам шахт». В наших сердцах подобные лозунги эха не находили. Мы были стреляные воробьи и знали, чего еще недавно стоил «самое дорогое и ценное в государстве — человек». Мы все еще помнили так недавно слышанные нами слова: «нам не труд ваш нужен, а труп». Конечно, времена те прошли, и дай Бог, чтобы никогда не вернулись, не для нас, отбывающих, а для тех, кому жить в «рае социализма», я теперь Кремлю нужны были рабочие, сильные и здоровые руки, а не «фитильки огарков», но все же занозы сидели глубоко, и энтузиазма все это не вызывало. Однако присутствовать на слетах мы были должны. Перед воротами лагеря располагался наш духовой оркестр, который маршами встречал подкатывавшие грузовики. Приезжали все празднично одетые, нередко со своими оркестрами. Все окрестные лагеря, удаленные на 10 и до 60 км от зоны 5 л/о, слали своих представителей. Приезжали усталые. Летом потные, запыленные, зимой запорошенные снегом. Гостей сразу же гнали под душ. Души в СССР — самое разлюбезное дело. Кто говорит о том, что русский человек грязен — не прав. Русские обожают бани, и ничего их так не веселит, как хороший душ с большим количеством воды. Лагерные «дамы» имели свое отделение, куда удалялись «навести блеск». Спортсмены шли осмотреть футбольное поле, волейбольные и баскетбольные площадки, где после обеда должны были состояться спортивные состязания. И тут я должен приметить, что с 1954 года не было лагеря, в котором не обращали бы внимания на физкультуру. В день слета начальство, ради пропаганды, из кожи лезло вон, и в Чурбай-нуринских магазинах можно было купить тетрадки, карандаши, конверты, книги, газеты, журналы, конфеты, халву, печенье. Внезапно появлялся сахар, который не всегда был в достаточном количестве. Смотри, мол, как мы в нашем городе живем. Приезжие, да и свои это знали и берегли деньги для слета, чтобы сделать, как можно, больше закупок. С трибун исчез навсегда портрет Сталина. Обычно их украшало монгольское хитрое лицо Ленина, красные тряпки и очередные лозунги. Проводились микрофоны и от них громкоговорители не только по зале клуба, но и на улицу лагеря. Президиум слета составляли начальник Управления, еще кто-нибудь из МВД и заключенные. Получалась довольно забавная картинка: рядом с полковником МВД сидели доярка Маня и заключенный шахтер, «контрик» из 58. Этим МВД хотело подчеркнуть свое примирение с бывшими «врагами народа». Мы, мол, свои. Сочлись, и все в порядке! Может быть, какой-нибудь эмвэдист так и думал, но мы видели во всех этих «петрушках» подтверждение своих мыслей. Мы, т. е. заключенные, построили Беломорканал, наши кости составляли основание каналов Волга — Москва, Волга — Дон. Кто работал на всех строительствах во всех шахтах? Кто добывает золото Лены и Колымы? Кто прокладывал пути и строил дорогу Москва — Воркута? Мы! Заключенные СССР. Нам он обязан. Перед нами в неоплатном долгу. Неизвестному по 58 должны быть всюду поставлены памятники. Если МВД старается замазать глаза «слетами», трибунами, на которых рабовладелец сидит рядом, с наполовину раскрепощенным рабом — мы не забыли жертв. Мы знаем, что каждая шпала — это погибший человек, угасшая жизнь. Мы все помнили смертность «контриков» на работах Котлас — Ухта — Печора — Воркута — Соликамск. Мы знаем, сколько наших, как снопы, полегло на Тайшетской трассе. Нет! Мы этого никогда не забудем. Ни Маша — доярка, ни шахтер. Петро не чувствуют себя в своей тарелке на этой трибуне, сидя бок о бок с полковником ненавистного МВД. Он делает любезное лицо, пожимает Машину заскорузлую руку, а Маша вспоминает своего отца, раскулаченного, погибшего в Заполярье, братьев, сложивших головы во славу коммунизма, краснеет, пыжится и, кажется, вот-вот расплачется Спец-персонал из начальства, натасканные «вольные» произносят на слетах громовые речи, клянутся, дают обещания, обязательства о «выполнении и перевыполнении», стараясь зажечь довольно инертную лагерную толпу. Заигрывание с нами принимало иной раз просто утрированные, карикатурные формы. Начальство каялось в своих ошибках, критиковало свою работу, посыпало пеплом главу за прошлое, любезно махало руками, как на пустяк, на критику работы или поведения лагерников, если такая бывала. Их речи кончаюсь обычно словами: — Видите, граждане, мы — люди, и нам свойственно ошибаться, мы это не скрываем и от всего сердца желаем исправить то, что не годится! Маска. Маска на лице по заказу из Москвы. Маска с раз навсегда сделанной сладкой улыбкой. А два года тому назад? — Гад! Фашист! Контра преступная! По врагам народа — очередь из автоматов. Нет! Мы этого не забыли, но обстоятельства заставляли и нас «сосуществовать». Помню, на одном слете наш начальник Управления, полковник МВД, с весьма, в наших понятиях, подмоченной репутацией, теперь из волка превратившийся в овечку, «для сближения и знакомства» рассказал с трибуны такой случай: Оказывается, в 1955 году (т. е. тогда, когда он нам рассказывал) в одном из наших лагерей произошла забастовка. Как он говорил, затеяли ее «бандиты» и подговорили остальных. Он смело поехал туда, без сопровождения, без охраны, и вызвал к себе одного из вожаков. Человек пришел настороженный, суровый, готовый на все. — Он меня испугался, продолжал полковник. — Но теперь МВД действует иными методами. Зачем кричать? Зачем грубить? Я предложил ему сесть, закурить и поговорил с ним, как человек с человеком. Узнал его подноготную. Он был простым солдатом, заблудшим в военные дни, по простоте душевной, зла не мысля, попавший в ряды власовцев! Бандитам и блатным он не был, но после осуждения, когда попал в первый лагерь, на него налетели лагерные воры и убийцы, стали стягивать с него немецкую форму и кричать: «Держи вора и убийцу!» Парень он быт сильный. Избил воров, а одного так хлопнул, что тот умер. МВД послало его в штрафную бригаду, прибавив к личному делу характеристику «фашист, убийца и склонен к бунту». — На основании этого идиотского (примечания одного из бериевских опричников) несчастного парня гоняли из штрафной колонны в штрафную. Ничего, кроме «строгих наручников», подвешивания, побоев и изоляторов он не видел. Конечно, озверел, да кто бы на его месте и не озверел, граждане! Выслушал его и пообещал по-человечески уладить дело! Мы, МВД, ничего с прежними преступными методами общего иметь не желаем! Из него еще можно сделать человека. Вот я и убрал его из того лагеря, перевел в новую среду, дал хорошую работу, делаю все, что могу, для его освобождения и надеюсь, что он станет полезным членом нашей здоровой, связанной общей любовью советской семьи! Рассказ был передан в патетическом тоне, сопровождался драматическими жестами, иллюстрирующими и побои (взмахи рук!) и стальные «самостягивающиеся» наручники (он сжимал пальцами одной руки запястье другой, корча лицо, как от невыносимой боли), можно сказать «подвешивался», и нам было ясно, что он не раз присутствовал при подобных «сценках лагерного быта», да и сам принимал в них участие. Речь его покрыли очень жидкие аплодисменты. У нас был мрак на душе. Не верили, чтобы несчастный власовец забыл все, через что он прошел. Если и призабудется, то не скоро, но примирения и прощения не будет. Правда, чужая душа — потемки. А в общем, это только картинка к тексту о «новой политике МВД». После дискуссий тут же в клубе раздавались награды за хорошую работу, за высокую норму и т. д. Оркестр играет туш. Барабан заглушает слова. Выдают ручные часы, женщинам отрезы на платье, бывают и денежные награды от 100–400 рублей или просто дипломы, о которых рабочие говорили — жалко, бумага твердая! Мы все знали, что награды — «блат», что нормы — «туфта», но радовались за тех, кто мог посмотреть, который час, у местной портнишки сшить ситцевое платье или купить себе что-нибудь за «сверх-деньги». Все с нетерпением ждали конца «церемонии» и шли на обед. Давали очень прилично, по случаю праздников, «из неприкосновенных запасов МВД». Минимум три — четыре блюда, сладкое, но без спиртных напитков. После обеда одни шли смотреть спортивные состязания, другие танцевали под лагерный «джаз», но большинство шло в клуб, где свои же люди давали концерт. Среди нас были прекрасные артисты, профессионалы, музыканты, певцы, декламаторы. Иной раз к нам заезжала эстрадная группа Московского театра «Сатира». Можно было искренне посмеяться. Их миниатюры были остроумны и часто не в бровь, а в глаз били по МВД. Конечно, завуалированным способом, но нам было достаточно намекнуть, и мы в восторге буквально ржали. Часам к девяти вечера начинался разъезд по лагерям. Мерседес-Бенцы и Кадиллаки у нас заменяли те же грузовики. Прощания. Объятия. Часто эти слеты были единственной возможностью для встречи друзей, влюбленных, мечтающих пожениться. До свидания через три — четыре месяца! Шло время. День за днем. Терпение иссякало. Мы с горечью подтрунивали друг над другом, то декламируя «а счастье было так возможно, так близко», то распевая в ухо замечтавшемуся приятелю — «ах, дайте, дайте мне свободу!» и в этой шутке мы скрывали раздраженность, напряжение и горечь. 10 августа для меня было таким же днем, как и все другие. Отработал свою шахту, вернулся в лагерь, вымылся в бане и с мокрым полотенцем в руках, на ходу вытирая шею и волосы, направился в лагерную парикмахерскую, привести лицо в порядок. Вдруг мне навстречу бежит мой друг, Миша Невзоров. Лицо белое, как бумага, глаза горят, как плошки: — Николай! — кричит он. — Николай! К Лиле едешь, понимаешь? Нет. Я ничего не понял. Я только весь похолодел и почувствовал, как мои ноги становятся ватными. Миша обнял меня, и мне передалась его дрожь. — Ты свободен, Николай! Пойми! Свободен! Повтори это слово! Повтори! — Но как? — лепетал я. — Куда? Как к Лиле? Я ведь не знаю, где она и жива ли? — Свободен! — ликовал милый Невзоров. — Тебя амнистировали Указом Президиума Верховного Совета от 27 июля, как югославского подданного. Едешь в Потьму, а оттуда — домой! Только что пришла радиограмма из Москвы. Ты и некоторые другие. Как амнистирован? Я ничего не понимал. Я отсидел своих 10 лет и пять месяцев в придачу. Почему же амнистия? — А ты? — обратился я к другу. — Пока ничего! Не унывай, авось и мой черед придет! Теперь давай вместе радоваться за тебя! Дорогой, дорогой Миша. Радость моя была безгранична. Радовались со мной и другие. Все мы ждали одного — свободы. Узнали мы, что вышло несколько указов, по которым стали освобождать иностранцев. Президиум «амнистировал» в конце июня австрийцев, 27 июля югославцев, 29 июля поляков, 30 июля чехов, 2 августа французов и бельгийцев и т. д. и т. д. Я не запомнил все даты и все национальности, знаю одно: упоминались абсолютно все народности мира. Наши лагеря были настоящим интернационалом. Нас, югославских подданных, освободилось двадцать пять человек, и мы, как и другие национальности, попали сначала в Потьму, затем в Быково под Москву и уж оттуда на свободу. До конца 1955 года почти все выехали за границу, кроме югославов, которым ставил всяческие препятствия посол Видич. Я единственный выскочил из этой группы, благодаря моей кузине в Швеции. В СССР оставались только спец-техники, которых режим никому не хотел отдать, русские «иностранцы», чья судьба до сих пор не решена, так называемые «аллиерты» и громадное количество закрепощенных немцев. Но в мои дни Потьма и Быково пухли от радостных «репатриантов». Путь обратно Рассчитываться с лагерями — веселое дело. Все, что я имел, что накопил, носильные и другие вещи роздал товарищам, которые оставались в Чурбай-Нуре. В дни пребывания в этом городке, в лагере, я делал кое-какие записки, но, подумав, перечел их несколько раз и уничтожил. Боялся обысков и последствий. Время перед отъездом проходило, как в угаре. Я впервые стал верить в встречу с женой и матерью. Впервые я решил, что они живы, что они должны быть живы, как для них остался жить я. По ночам спать я не мог и лихорадочно перебирал в голове весь мой моральный багаж. Вспоминал, как бы укладывал в голове факты, встречи, разговоры. Мне до боли захотелось найти могилу отца, побывать в Москве и мысленно помолиться у стен Лефортовской тюрьмы о душах погибших деда, дяди и иже с ними. Я разбирался сам в себе, в своих чувствах к России, которую я обрел под красным плащом СССР, в чувстве моем к народу. Я почувствовал укол тоски. Я ехал на свободу, но на чужую свободу, к людям, говорящим на чужом языке, исповедывающим чужую религию. Но и эти уколы ни на сотую долю секунды не рождали желания остаться. Нет! Я должен был идти туда, где я смогу, я верил, лучше служить своей родине, чем на угольных копях Казахстана. — Словом и делом! повторял я сам себе. — Словом и делом, как завещал дед, как наказывал отец. Словом и делом, чтобы заслужить право считать себя русским. Весть о моем освобождении разнеслась по всему городку. Многие «вольные» приходили поздравить меня. У одних глаза искрились сердечной радостью и любопытством. У других они туманились какими-то скрытыми мыслями. Была ли это затаенная, понятная, маленькая человеческая зависть или мечта самим побывать в далеком свете, увидеть, узнать? — Куда же вы поедете, Николай Николаевич? — спросила меня одна совсем молоденькая, милая девушка, приехавшая из Центральной России в Казахстан, к отцу, недавно освобожденному «контрику». — На свободу, Дашенька! — На сво-бо-ду. — протянула она, не поднимая на меня глаз. — Свобода! Слово-то какое! Крылатое, широкое, большущее! — А как вы, рожденная здесь, понимаете свободу? — Понимаю и не понимаю. Как море, что ли. Видела его однажды. Как ветер. Вот в природе — понимаю, а для человека, не знаю. Бедная Дашенька, потерявшая мать во время войны, воспитанная теткой и в шестнадцать лет впервые нашедшая семью и уют в скромной квартирке своего преждевременно состарившегося, согбенного и седого отца. Уют и родственное тепло. — А куда же? — допытывалась она. — В какую страну? — Куда примут. Ведь я ничего не знаю о родных, Даша. Ни о матери, ни о жене. Живы ли. — Живы! — вдруг с уверенностью и восторгом вскрикнула девушка. — Живы и ждут! — вот скажите, там куда поедете, всюду будете свободным? Что я, после Лиенца, после своего знакомства с иностранцами, государствами и правительствами, мог ответить советской девушке Даше? — Как вы понимаете это слово — да! — Сможете ездить, куда хотите? Учиться, водиться с теми людьми, которые вам нравятся? Сможете работать на том, к чему вас сердце тянет? — Да, Дашенька! — ответил я, но боюсь, что в этот момент сильно кривил душой. — И я, если бы попала туда, на свободу, и я могла бы так жить? — Да, Дашенька! Я поторопился распрощаться. Мне было трудно говорить с этой честной и прямой русской девушкой, стремящейся к знанию, к развитию, к неизвестной и непонятной свободе. Мне вдруг стало душно и не по себе. Ведь я и сам не знал, что меня ждало в «свободном мире». Много подобных разговоров пришлось мне вести перед отъездом. Много раз я мысленно разводил руками, боясь заведомо солгать и стараясь не думать о возможной правде. Помню еще, раз я говорил с «молодой Россией», когда один юноша забрасывал меня вопросами, сам торопясь отвечать на них, перебивая меня и кипятясь. — Вот вы поедете за границу. Вы сами, говорите — русский. А я знаю, там всех русских ненавидят. Ненавидят Россию. У нас в вашем «свободном мире» нет друзей, нас бы живьем съели, всю страну огнем сожгли, на куски разрезали и по кускам уничтожали! — Откуда у вас, тезка (Колей его звали), такие мысли? — Что мысли! — разговаривал, встречался. И с теми, кто у немцев в лагерях от голоду дох, кого «унтерменшем» называли, и с теми, кто в оккупационных войсках побывал. — Ну за время войн, Коля, немцы всех «унтерменшеми» считали. Я их не защищаю. Гитлер был безумец и действительно шел на расчленение России, но теперь. Это пропаганда, мой друг. Вас нарочно так воспитывают в ненависти к другим народам. — Неправда! Мы никого не ненавидим, а нас все. Весь мир! Я знаю! Мне дед говорил. Он при царях жил. Он говорил, что весь мир всегда России на богатстве и широтах завидовал, боялся ее могущества. Я знал, что Коля не коммунист. Он болел российской скорбью, любил свою страну и был воспитан, или сам в себе воспитал болезненно повышенное национальное самолюбие, болезненный патриотизм. И его, и Дашу, и многих Николаев и Даш терзали разнородные чувства: стремление к свободе и страх от «свобод», подобных тем, которые штыки принесли им в 1941–1944 годах. Среднее поколение — более легкое в разговорах. У них или открытый протест, или известная, укоренившаяся резигнированность. Так уж нам придется доживать век, если как-нибудь не переменится. Молодежь же пылает и горит и в этом горении, как в кузнице, кует свое личное, молодежное мнение и, может быть, будущую судьбу нашей России. Прощаясь, все просили им писать «на красивых открытках» из-за границы и не поминать лихом. — Власть одно, а мы, русачи, другое. Не думайте о нас плохо! 12 августа было днем моей легальной свободы. Правда, ко мне «пришили» сопровождающего, парнишку, у которого в сумке хранилось мое «дело» и два билета в спальный вагон в поезде Караганда — Москва. Поезд, которым мы ехали, не был экспрессом, а простым пассажирским. Спальные места — особая привилегия. Советские граждане едут в менее комфортабельных условиях. Заполняют диваны, затем карабкаются на вещевые полки, и когда все полно, рассаживаются на баулах, котомках и корзинках в коридорах. На всех станциях «горячий кипяток», водка, лепешки, топленое масло, яйца, отварной горячий картофель, соленые огурцы и — жареный цыпленок. Другими словами — для каждого кармана. На остановках люд выбегает, покупает водку и закуску по средствам и бежит обратно. Семечки — традиционное русское лакомство — не уступают ничему другому в популярности. Очевидно, и через века их шелуха будет разметаться ветром по всей стране от моря до моря. Вагоны содержатся чисто. Проводники буквально не выпускают из рук маленьких метелок и совочков. Все время слышится их монотонное причитание: — Станция Челябинск. Стоим пятнадцать минут. Граждане, не бросайте шелуху на пол. Соблюдайте чистоту. Станция Челябинск. Куда вы прете, гражданин? Дайте сначала гражданам выйти! Ваш билет. Нет! Не здесь, в следующий вагон ступайте! Гражданин, для окурков есть пепельница, чего на пол кидаетесь! Станция Челябинск. Когда наступает ночь, плацкартные ложатся на диваны, а остальные под стук колес дремлют сидя и даже стоя, клюют носом и ругаются, когда идущие в уборную становятся им на ноги. — Ишь! Нахалы! Обратно на голову лезут! В поездах дальнего следования публика почти не меняется. Каждый «перекидывается» минимум на 600–800 км. Для коротких дистанций существуют поезда «коротких» же назначений. Это — 500 километров. Для тех масштабов пятьсот километров — близко. Можно сказать, к соседям в гости едут. В России никто расстояний не боится. На курорты едут по 7000 километров и считают это нормальным. Мой спутник оказался незаменимым человеком. Он просто нырял в любой вагон, находил себе там компанию и мной не интересовался. Однако, зная, что я вез с собой немного денег — рабочие сбережения, на станциях выныривал и кричал: — Николай Николаевич, дорогой, можно хорошей водки достать! Жжжахнем? Ну, жжжахали по двести граммов, на быстроту закусывая, и он опять исчезал. Я был впервые предоставлен сам себе. Думаю, что только в поезде я вполне отдал себе отчет во всем происходящем. Неудержимую радость сменили раздумье и разные предчувствия. Каких только страхов я себе не рисовал! Я просто испугался того, что мне могла преподнести свобода. А вдруг, как меня никуда не примут, и придется оставаться в СССР? А вдруг я выеду заграницу и узнаю, что я совсем, как перст, один? Стоя на площадке или высунувшись в открытое окно, я с жадностью рассматривал свою родину. От станции до станции поезд летит через степь бесконечную, куда глаз достанет, целыми часами. От большого города до другого целый день. Расстояния настолько огромные, что европейскому уму они кажутся просто невероятными. Четыре дня от Караганды до Потьмы. Из тропической жары Казахстана поезд перенес нас к Петропавловску, где лил непрерывный дождь, затем под Златоуст, в котором следовало бы иметь хорошее пальто. Осталась за нами пустыня, и путь вился, просекая густой зеленый лес. Спать я не мог. За все время пути я только забывался в какой-то тревожной дреме и никак не мог освободиться от физического «сжимания сердца». Первый раз между абсолютно «вольными» людьми, не знающими, кто я, не предполагающими, что я «контра», «58», «освобожденец»! Невольно прислушивался к разговорам. Вполголоса говорили о ценах, хлебе, угле, новых тракторах, новых «достижениях в рекордах». Видя, что я не сплю, пробуют и меня втянуть в разговор. Один дядя по солиднее, не то мастер, не то инженер, обратился ко мне, кладя руку мне на колено: Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.047 сек.) |