|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Эшелон Москва — МариинскМой первый эшелон. Первое знакомство со способом пересылки заключенных на места их дальнейшего существования. Я уверен, что рабы на галерах ужаснулись бы, если бы им предложили с нами поменяться. Мне вспоминается исторический случай, охотно пережевываемый досужими иностранцами, о том, как Император Павел I, прямо со смотра, походным маршем отправил один полк в Сибирь, в наказание за «неудовлетворительность в экзерсисах». Западный мир считает этот случай «возмутительным и ничем не оправдываемым зверством самодержавного самодура». Западный мир, однако, избегает присовокупить, что этот полк, пройдя в парадном обмундировании каких-то 12 верст, был возвращен обратно. История российских декабристов, описанная столько раз столькими писателями, истории осуждения на каторгу и ссылку подрывных элементов в дни «кровавого царизма», «ужасающие поступки жандармов» и т. д., являются до сих пор тем трамплином, с которого враги России скачут к выносу суждений о том, что «каков царь, таков и комиссар», и что «русский народ никогда ничего лучшего не видел и, по сравнению с царизмом, он теперь имеет относительную свободу». Прекрасны сказания о Гарун Аль Рашиде, который, переодевшись, уходил в народ и, смешиваясь с толпой, узнавал ее настроения, скрываемые от него вельможами. Как мне жалко, что творцы мировой политики, торгующие Россией и ее народом в течение почти сорока лет, как мне жалко, что попустители и разжигатели коммунизма на нашей родине, сидящие на берегах Темзы, в Вашингтоне и в Париже, бывшие верные союзники нашей Родины, не могут стать современными Гарунами и проделать хоть раз дорогу в этапном порядке, скажем, от Москвы и до любого лагеря. О России со времен Иоанна Грозного плелись сказки и небылицы. Поступки европейских монархов, современников Иоанна Васильевича и позднейших русских царей, всегда рассматривались с известной снисходительностью. Нашим же ставилось не только всякое лыко в строку, но, при помощи клюквы и увеличительных стекол, доводилось до супер-гиперболических размеров. Французские галеры (уж не говорю о римских) давно забыты и изредка появляются на экранах кинотеатров в трогательно-жутком оформлении, но никто еще не поставил картины, с которой не сравнится и ад Данте — историю концлагерей и эшелонов смерти МВД в самой счастливой в мире стране — СССР. Четыре жалких полена сгорели в буржуйке в течение первого же часа, не согрев воздух вагона. Теплушками назывались эти вагоны в прежнее время. Теплушками были товарные вагоны, уютно попахивавшие потом и навозцем. Теплушками были те вагоны, в которых ехало 30 солдат, спавших на душистой соломе или сене, посапывавших под потрескиванье и гул огня в печи. Мы же ехали в леднике на четырех колесах. К утру нам удалось своим дыханием довести температуру до сравнительно сносной, т. е. не на очень много выше нуля. Постепенно начал таять лед со стен и потолка, и мутно-грязная, зеленоватая вода полилась по полу и стала капать на блатных, кое-как устроившихся на верхних нарах. Воры заерзали, зашевелились и вскоре оказались на средней полке, предоставив возможность своим «шестеркам» принять «сталинский душ». Так дальше и пошло. «58» находилась внизу, поближе к потокам мочи и кучам экскрементов, а блатные ночью лезли наверх н днем разворачивались в среднем этаже. Насколько дальше мы отъезжали от Москвы, настолько ниже падала температура. Наш эшелон шел 12 дней, с 12 декабря по 24. Последние дни она не была днем выше 15 градусов ниже нуля, падая ночью до 35 градусов. Ко мне прибился несчастный, худенький, белобрысый немчик, чья вина против советского союза заключалась в том, что он был денщиком «кригс-фербрехера» — выданного в СССР немецкого генерала. Генерал уже закончил свой земной путь, а бедного Франца ОСО осудило на 10 лет ИТЛ. По-русски он не говорил, что с ним произошло, не понимал и, узнав, что я говорю по-немецки, привязался ко мне всей душой. Мы помогали друг другу, чем могли. Часто, ночью, я чувствовал, как Франц изо всей силы дышит мне в затылок, стараясь меня согреть своим дыханием. Я его научил, благодаря тому, что мы оба случайно имели две пары штанов, свои солдатские и советские ватные — снять ботинки и стянув ватники ниже бедер, их штанинами завернуть, как культяпки, конечности ног. Благодаря этому, у нас не были отморожены ноги, и, согревая дыханием руки, мы до минимума уменьшили их повреждение. Есть нам стали давать только на второй день пути, т. е. на четвертые сутки после погрузки. Раз в день нам подавали бочку с супом, который успевал остыть на сильном морозе, пока попадал в наши руки. Полагалось по 650 граммов хлеба и кусок селедки — 75 грамм. Теоретически нам полагался и сахар — 15 грамм, но он очень редко доходил до нас. Раздатчиком или «старшим» вагона был урка, убийца-рецидивист, который делил сахар между своими «ребятами», и все наши протесты и даже жалобы конвою ни к чему не приводили. Сахар был главным топливом наших истощенных голодом и холодом организмов. Урки отлично знали его калорийность и жрали его узким кругом, громко хрустя крепкими зубами, а мы только, глотая слюни и слезы обиды, смотрели, как наша жизнь исчезает в их глотках. Рацион выдавался только при длительных остановках на больших станциях. Поэтому мы его получали рано утром, а затем после длинного интервала, только на следующий день вечером или ночью. По три — четыре полена дров для отопления вбрасывалось тоже не каждый день. Мороз был настолько невыносим, что сначала мы сожгли свои деревянные ложки, вперемешку с тряпьем, с которым решили расстаться. Тряпье только дымило, и ему нужно было дать «силы». Вот этот разжигательный потенциал приобрелся сожжением ложек. Затем пошли в ход доски нар. Конечно, у «58» отобрали их на первых же порах, и мы полегли на пол. Потом был сожжен верхний этаж и уже напоследок средний. Шестьдесят человек полегло на грязный, мокрый вонючий пол. Характерные являлось поведение конвоя. Просьбы о дровах не удовлетворялись. Если часто приставали, солдаты мстили. Настежь открывалась дверь на каком-нибудь полустанке, выветривалось и последнее, относительное тепло, а затем, для согревания «давали духу». Начиналась «считка с перебежкой», по пять — шесть раз. Молотки работали, как в кузнечной. Наковальней служили наши спины и головы. И в то же время они, эти слуги режима, конвоиры войск МВД, совершенно равнодушно смотрели на уничтожение государственного имущества. Они не могли не замечать постепенного сжигания нар, и когда мы все оказались на полу, ржали, говоря: Ничего! Сами на лесоповале поработаете, сами доски резать будете, самим и нары для другой партии настилать придется! Богатая страна Россия, и ее леса не идут в счет в СССР. Дров нет, но досок — сколько хочешь! Среди нашей группы были и рецидивисты, отправляемые в лагерь не первый раз. Этапные поезда были им знакомы, и они и тут чувствовали себя, как дома. Первые захватывали при помощи «старшого» горячий паек, сливали в наши за все двенадцать дней не мытые миски жидкую баланду, оставляя себе гущу. — Эй! — кричали они. — Услужим фрайерам! Первым по очереди дадим контрикам, а нам — тех же щей, да погуще лей! Эти же рецидивисты рассказывали о том, что в составе поезда находился мед-вагон, — настоящий пульман, с мягкими койками, с простынями, одеялами и подушками, жарко отапливаемый и с электрическим освещением. Там и пища была иная! Насколько это верно, утверждать не могу. Но, во всяком случае, на больших остановках, после «считки с перебежкой», к нам заявлялся эшелонный врач МВД. Об его приходе заранее объявляли конвоиры, открывая дверь и крича: — Больные есть? Врач здесь! Врач входил, вернее поднимался по приставленной лесенке и, с выражением брезгливости на лице, оставался стоять на самом пороге. Равнодушно выслушивал жалобы отмороженных и больных, и так же равнодушно отвечал: Ничего! Выдержишь! И не такие выдерживали! Если ему в глаза бросалось красное, от жара воспаленное лицо — совал в рот градусник. Температура ниже 40 градусов не производила на этого вельможного эскулапа никакого впечатления. Из нашего вагона вынесли только одного, метавшегося в бреду. Попал ли он в «пульман» или на тот свет — не знаю. Я не заболел в этом эшелоне. Даже не простудился. Даже простого насморка не поймал. Выжил и мой Франц. Возможно, мы друг другу спасли жизнь, грея то спины, то грудь, растирая обледеневшие ноги и руки в кровь. Как это ни странно, в нашем вагоне помер только один старичок. Он все время жаловался на сердце, которое отказывалось работать. С вечера он громко стонал и икал. Никто не обращал на него внимания. На утро нашли его окоченевший труп. — Гы! Жмурик! — объявил колхозник — мужичок, проведший всю ночь «в объятиях» с трупом. В вагоне загалдели. Считали необходимым сообщить об этом конвой-составу. Вагонный старшой и его приятели — рецидивисты сразу же воспротивились. — Чаво заявлять! Туды вас — растуды! Ему, жмурику, не все равно, где лежать? Что здесь, что в могиле, а нам убыток! Баланду на него дают? — Дают! Сахар отсыпают? — Отсыпают! Чаво ж тут заявлять! Так мертвого старичка и оставили с нами, благо морозы сильные. Несколько раз, подхватывая труп под мышки, воры пробовали уговорить начальника конвоя взять их в мед-вагон. — Глянь, начальник! — по-бабьи голосили они. — Занемог мужичок, мы его и тащим. Считай нас трех сразу и сдавай врачу в мед-вагон! Не рассмотрев, что блатные поддерживают уже давно окоченевший и совсем промерзший труп, начальник крыл их самым отборным матом. Так до конца нашего пути «жмурик» делил нашу судьбу. Во время проверок урки таскали его с собой, перебегая из края в край вагона. Кто его в этот день таскал, тот в виде награды получал или «пайку» хлеба или 15 граммов сахару. Не могу себе представить, чтобы никто, ни разу не заметил этой проделки, но конвой предпочитал притворяться дурачками. Им так было удобнее. Думать о том, куда «ложить» труп, составлять акт по этому поводу и прочее делало не мало хлопот. Не в нашем же одном вагоне выдавались продукты на мертвые души. Когда мы прибыли на место выгрузки, подъехали сани, и из всех вагонов, кого за руки, кого за ноги, как туши из рефрижераторов, потянули отошедших в лучший мир. Считали нас, считали сразу же и «мертвяков» и всем табуном, живым и мертвым, сдали лагерному начальству. Пусть — де оно разбирается! Принято столько, сдано столько же. Никто не сбег. Никого не убили. Сами дошли. В темноте — все двенадцать дней. Глаза отвыкли от света. Моменты проверок при открытых дверях и лучи карманных фонариков, направленные прямо в зрачки глав, причиняли невыносимые страдания. В особенности отражение света от снега. Обильные едкие слезы жгли веки, и временами казалось, что слепнешь. Человек — изумительное животное. Он поддается не только стадному чувству, но и настроению ближайшего соседа. Мой немец Франц был ласковый, тихий и какой-то светящийся, скорбный. Его тихость перешла на меня. Чтобы не раздражать воров непонятным, незнакомым и ненавистным немецким языком, мы разговаривали шепотом. Франц рассказал мне все о своем доме, о родителях, о невесте, оставшейся его ждать. О генерале своем, которому он в душе оставался верен. Тихо и покорно изумлялся, почему он не попал в простые лагеря для военнопленных и не был отпущен домой. Если я делился с новыми товарищами по тюрьмам и камерам политическими и военными «новостями», происшедшими в то время, когда они уже «вышли в тираж», если мы вели известные споры, защищая одних и нападая на других — я никогда и ни с кем не говорил о моей семье, о ее женской части. Бывший рабочий, пролетарий, Франц Беккер открыл самую заветную дверку в моей душе. Грея друг друга, растирая застывающие руки или ноги, массируя леденеющую спину того, кто по очереди лежал прижатый к стенке, я тоже открывал все свои сокровенные мысли, говорил этому бледненькому, тающему на моих глазах «врагу народа» о маме, о Лиле, о моей разлуке с отцом, о том, что было еще недавно целью моей личной жизни, и что ушло навсегда. Тогда никто из нас не верил в возможность выжить и вернуться обратно. Даже немец Франц и тот покорно соглашался с фактом, что ему суждено оставить свои кости в чужой, ненужной, холодной и враждебной стране. Как он был прав, бедняга! Временами я загорался и с ненавистью говорил о всех тех, кто равнодушно и спокойно спал, даже не умыв, по-пилатовски, руки после совершенного гнусного предательства. Я проклинал Гитлера, безумца, сгубившего свою родину, и антикоммунистическую идею, Рузвельта, Черчилля, де Голля. Меня даже физически согревали эти приступы отчаяния и гнева, но я в темноте слышал ровное, легкое дыхание Франца Беккера и его шепот: — Sei nicht boeae, Nikolai! Es zahit sich nicht aus. Das ist nur Schicksal! Jeder hat seine Vorsehung, — die Kleinen und die Grossen: so auch die Laendern!.. (Не сердись, Николай! Не стоит! Это… судьба. И маленькие и большие люди имеют свою судьбу. Судьбе следуют и государства…) Мне хотелось иногда ударить его за эту покорность, и сразу же затем я подпадал под влияние его тихой обреченности и стихал. В тайнике моей души Франц Беккер навсегда занял место, и в своих угловатых нескладных молитвах я всегда поминаю его душу. Прислушивался я в пути к пению заключенных. Разные были песни. И скабрезные, с грязными припевами, сопровождаемые всевозможными звуками, которые горланили воры, и грустные, родившиеся в народе. На меня они навевали глубокую тоску. Помню одного тенорка, молодого мальчишку, уголовника. Мне казалось, что он еще не совсем погряз в своей среде, что по душе он был не плохим, и в его преступлении, грабеже какой-то старухи, винить нужно было не его, не его садить на скамью подсудимых, не ему выносить приговор, а Сталину и его банде. Его мягкий голос как-то особенно брал задушу. Он вкладывал в слова столько чувства, что его песни приобретали смысл народных баллад нашего времени. — Бродяга Байкал переехал. Навстречу — родимая мать. — Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная! Что можешь ты мне рассказать? Люди в вагоне не выдерживают. Смолкают споры, брань и разговоры. Несколько голосов стройно подхватывают последние две строфы. — Отец твой давно уж в могиле, землею засыпан лежит, а брат твой, в холодной Сибири, давно кандалами гремит. Пение крепнет. Все больше поющих. Остальные затихли, притаились и, сдерживая дыхание, слушают. Паренек умолк, опустив русую, коротко остриженную голову. О чем он думает? О своей судьбе? О матери, живой или умершей матери? О судьбе всех русских пареньков родившихся в проклятое время? — Поет! — с чувством, на растяжку, прогудел «старшой» вагона. Даже его, закоренелого преступника, тронул мягкий, ласкающий слух голос и слова песни. — Жалится на судьбу свою кандалашную. пацан-то! Гиблое его дело, что и говорить! Гиблое дело. Гиблое дело миллиона русских пацанов, детей раскулаченных, в смерть загнанных крестьян, изувеченных войной, проданных Европой русских солдат, просто русских детей, потерявших семью, связь с ней и покатившихся, как яблочко, под красную горку. Пел этот паренек и песню, которую я слышал еще в Белграде, песню «урки», с надрывом, со слезами в голосе. — Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя. Никто не узнает, никто не придет, только ранней весною соловей пропоет. Слова были те же, что и в белградской передаче, но мелодия звучала иначе, и воспринималась она по-другому. Там, в дни беспечных «страданий эмиграции», в ночных ресторанах, под звон бокалов, в чаду папиросного дыма и в клубах запаха жареного мяса и лука, мы слушали песню «урки», закатывая глаза, умиляясь, жалея этого неизвестного беспризорного, но жалея и себя, так бедно влачащего свои дни за пределами родины. Тут, в ледяном мраке товарного вагона, под аккомпанемент стука колес на стыках рельс, упиваясь лирической мягкостью голоса, вкладывавшего всю обреченность и неизбежность в слона, мы забывали и вонь отхожего места, и молотки конвоиров, и хриплый лай собак, из друга человека перевоспитанных в кровожадных бестий. Туда, куда нас везли, с нами бок о бок ехала сама смерть. Там не поют соловьи. Не цветет сирень. Там воют ветры и дикие звери. Там царствует произвол в лице тысяч слуг МВД. Там никто не найдет мелко выкопанную могилу, кроме голодного волка, и я знал, что мальчик — певец мечтал о том, чтобы умереть в теплом ласковом крае, с соловьями и кустами сирени. Он знает, что жизни нет и не будет, и он знает что, где бы его ни похоронили, он будет одиноким, не оплаканным, забытым. Пение этого несчастного ребенка России всегда вызывало обильные слезы на моих глазах. Я страдал. Страдал за страну, в которой я родился, не видя ее, не сознавая, покинул и в которую вернулся при таких ужасных обстоятельствах. Я страдал за русскую мать, не имеющую сил задержать своих детей при себе, воспитать их в Божеских и человеческих законах. Я искал в своем сердце злобу, веря, что в ней будет таиться моя сила, но я ее не находил. Я вспоминал слова деда: — Помнишь, Николай, солдат в Юденбурге? Хорошие ребята. А они ведь Россия. Сиблаг МВД К сумеркам, 24 декабря 1945 года эшелон Москва — Мариинск закончил свой длинный и страдный путь. Паровоз, плотно укутанный облаками пара, втянул состав на одну из запасных веток станции Мариинск, маленького сибирского городка. Разгрузка произошла быстро, под барабанный бой молотков. Строили по пять человек по-вагонно. Когда весь транспорт был приведен в порядок, дали команду: садись! Сели в рыхлый свежий снег. Еще раз пересчитали. Тронулись в дорогу. Нам сказали, что нас ведут в пересыльный лагерь Марраспред, в двух километрах от вокзала. Шли по дороге, по обеим сторонам которой был выстроен конвой. Как березы или липы вдоль аллеи. Солдат хватило на всю длину пути: войск МВД — хоть пруд пруди. За нами плелись санные дроги, с нагруженными на них трупами. Больных и отмороженных мы несли на руках, или вели, держа под мышки. Франц не отходил от меня и все молил Бога, чтобы ему удалось и дальше быть со мной в одном бараке. Бедный мой друг, беленький Франц Беккер, несший на своих плечах всю тяжесть непонятной ему 58 статьи! Подвели нас к трехметровому деревянному забору. Построили опять. Упорядочили ряды, как нам приказывали сопровождающие конвоиры. Наконец, открылись широкие ворота. От забора в сторону дороги, вокруг всего лагеря трехметровая запрет-зона, обнесенная колючей проволокой. Сейчас все покрыто снегом, на котором ясно виден каждый след. Летом эта полоса вспахивается и боронится, чтобы тоже запечатлеть дерзкий шаг решившего ее перейти. Часовые зорко следят, чтобы и вольные люди обходили эту полосу. Чуть что, сейчас же кричат и грозят открыть огонь. У ворот — вахта, тоже защищенная колючей проволокой, деревянный барачек, мигающий ярко освещенными окнами: мигает от силуэтов людей, непрерывно ходящих внутри помещения между окнами и лампой. По шестьдесят человек вводят в зону. Вечер. Трудно разглядеть, но все же видим, что мы как бы вошли в посад, маленький своеобразный поселок. Бараки, вкопанные в землю, для теплоты обложенные снегом — только верх крыши и дымящаяся труба видны. Это — землянки. Деревянные же одноэтажные домики — барачного типа. В них расположены больница, баня, пекарня, кухня и клуб для заключенных. Бараки получше — для персонала. Немного дальше каменный дом, как мы вскоре узнали — изолятор. Лагерная тюрьма или «тюрьма в тюрьме». Дальше водокачка и еще дальше небольшая зона, густо заплетенная колючей проволокой. Это — кар-зона. Карантин. Нас ведут прямо туда. Обращаю внимание на опрятность дорожек, по которым мы шагаем. Снег расчищен, утрамбован пирамидками по обе стороны. Много небольших деревьев. Летом хорошо, зелень. Мы идем по «главной магистрали». По боковым гуляют люди в бушлатах и ушанах. Всматриваюсь и поражаюсь — на некоторых штаны, на других юбки. Мужчины и женщины. В одном лагере. Гуляют. Вечерняя прогулка. Когда нас ввели в карантинную зону, опять затеяли считать: не сбежал ли кто по дороге прямиком в лагерь? Уже была ночь, когда нас ввели в бараки. Франц — за мной, но тут вмешался счетчик и, оттолкнув несчастного немчика, обрезал: Столько-то сюда, и ни одного больше. Карантинный барак производил подавляющее впечатление. Хуже Красной Пресни. Стены только от половины вверх деревянные. Вниз — земля утрамбованная. Пол — липкая грязь, смешанная с талым снегом Нары сплошные, рассчитаны на 100 человек с каждой стороны. Я попробовал урезонить конвоира, пустить в этот барак моего «кореша», немца, который не понимает по-русски. Ответ был пересыпан самыми отборными ругательствами, и к моему носу была поднесена здоровенная, посиневшая от холода дуля. Одно преимущество я нашел в кар-зоне — бараки были жарко натоплены. Но за это я поплатился. С непривычки стало страшно жарко. Я прилег было на нары, но они зашевелились от миллиона голодных, жадных клопов. Скатился на пол и пристроился у стенки. Жара донимала. Снял сначала бушлат и сделал из него подстилку, потом снял и китель и, свернув, подложил под голову. Утром проснулся — кителя и след простыл, а я даже не почувствовал. От моей былой формы остались одни брюки. Остальное — типично лагерное. Погрустив, я пришел к заключению, что так лучше. Совсем с серой массой смешаюсь. Авось, легче будет. Все же пожаловался одному соседу, так, не поднимая шума. — Молчи! — посоветовал он. — Тебя надзиратели ночью обобрали. Так здесь делается. Может быть, легче теперь лагерное барахлишко получишь. Знаешь, как в тюрьмах говорят: у меня, как у латыша, шиш в кармане, но душа! Невольно я улыбнулся и отошел. Но, в общем, мне было не до улыбок. Белье почти истлело. От голода или грязи появилась какая-то сыпь. Последнюю жратву дали две ночи тому назад. На запросы, когда дадут рацион, ответили, что нас еще не зачислили. Прибыли мы, говорят, на сутки раньше, чем нас ожидали. Заведомая брехня. На станции нас встретил чуть ли не полк МВД. Бараки были натоплены (чтоб клопов разбудить, говорили урки). Но почему оперативному уполномоченному и всем его помощникам не заработать на партии в несколько сот заключенных? Из кар-зоны выходить запрещалось. Нам сообщили, что мы должны отсидеть 21 день, пока пройдем карантинный срок. Тогда введут в жилую зону и распределят. Но не всех. Большинство отправят сразу же в другие лагеря. Только маленькую часть задержат в пересыльном лагере. К концу первого дня в карантине я совсем ослаб плотью. Меня стало знобить. Несмотря на жару, зуб на зуб не попадал. Появилось страшное головокружение. Замелькали мотыльки перед глазами. К вечеру принесли каждому по небольшой «пайке» хлеба и раздали по пол миски какой-то совсем жидкой баланды. — Котлы помыли и помои с барского плеча прислали! — протестовали урки. Я одним глотком проглотил хлеб, но, когда попробовал запить баландой, едва удержался, чтобы не выбросить все содержимое желудка. Сидел на полу весь облитый холодным липким потом, держась за живот, стараясь руками задержать то, что неудержимо поднималось к горлу. Мне кажется, что я тихо, по-собачьему, подскуливал. Мне казалось, что я отравлен каким-то смертельным ядом, и особенно жутким казалось отсутствие верного, доброго Франца. Мне казалось, что я слышу откуда-то его тихий, соболезнующий голос: — Oh, Herr Oberleutnant! Herr Oberleutnant! — как он, вероятно, раньше говорил своему господину «генерал-лейтенанту». И мне становилось легче. Невероятным усилием я задержал в себе съеденный хлеб и заснул, свернувшись клубочком, как бездомный, облезлый щенок. Блатные безобразничали. Скандалили. Дрались между собой и били контриков. Меня никто не замечал. Я был «обсосан» до косточек, и никто больше не бросал алчного взгляда на мое «имущество». Шишом в кармане и моей душой никого я привлечь не мог, но мое моральное состояние было близко к полному отчаянию. Миллионы клопов. Грязь. Вонючая, влажная жара. Голод и привязавшиеся ко мне мотыльки, порхающие в глазах. Неизвестность. Из разговоров я понял, что, кто останется в окрестностях Мариинска, может надеяться на сносную «житуху». Кто останется в самом Марраспреде — кум королю и брат солнцу. Но существуют и другие возможности, страшные возможности, и вот туда-то обычно и отправляют «по»58». На третий день в наш барак зашел какой-то человек, пожилой, прилично одетый. Правда, по-лагерному, но все на нем чистое и новое. Остановившись около печи, он брезгливо поморщился, покосился на ее раскаленную поверхность и спросил, есть ли среди нас «придурки», умеющие красиво писать. Я уже знал, что «придурками» называются интеллигенты, работающие по конторам, в бухгалтерии, и т. д. Когда-то, в военном училище, я отличался каллиграфическим почерком и считался одним из лучших чертежников. Хочу отозваться, и не решаюсь. Наконец, видя, что вопрос человека повис в воздухе, и желающих нет, выхожу и говорю: — Я умею. У меня плывет в глазах. Слабость мешает говорить. — Вы откуда? — Из Югославии. — Эмигрант? — Да. Вывезли родители. — Ну, прекрасно! Однако, выглядите вы, как самый заправский. Ладно! Разговаривать будем после. Ступайте за мной. Вышли. На дворе потеплело. Небо серое, но, как ватным одеялом, прикрыло природу. Ветра не было, а я качался как в сильный шторм. Господин заметил и замедлял шаг. Нас беспрепятственно выпускают из кар-зоны. Вслух выражаю свое изумление. — Кто вы? — Не бойтесь. Такой же заключенный, как и вы, только с большим стажем, работаю в распределительном лагере в КВЧ (культурно-воспитательная часть при лагере). Может быть, и вас туда пристрою. Я вспомнил внезапно сон прошлой ночи. Мне снилась жена. Как во всех тюремных снах, мы были радостны к беспечны, но вдруг она серьезно посмотрела мне в глаза и спросила: ты молишься? — Молюсь! — ответил я. — Молюсь! Тогда не бойся, слышишь? При пробуждении этот сон исчез из памяти, но сейчас он вернулся, как явь, и я бодро зашагал рядом с неизвестным благодетелем, стараясь не отставать. Мы вошли в помещение клуба. Уютно, чисто, светло. Большая сцена. Рядами стоят опрятные скамьи для зрителей. В одном углу собралась группа женщин. Они — в городских платьях. Рядом мужчины в костюмах обще-советского типа. Смеются. Разговаривают, как люди. По краям за столиками сидят люди и играют в шахматы. Лежат газеты, книги, журналы. Мне кажется, что я сплю. Что это продолжение сна о Лиле. Прохожу мимо большого зеркала и буквально замираю. Жуткий оборванец смотрит на меня. Узкое, грязное лицо заросло чуть ли не до глаз щетиной. Волосы на голове, той же длины, торчат ежом. Глаза ввалившиеся, безумные. — Это… это я? — спрашиваю громко. — Это вы, — отвечает новый знакомый, — но это пустяки. Все поправимо. Лидия Михайловна! — зовет он кого-то. — Вот новичок, прибывший последним эшелоном из Москвы. Говорит, что красиво писать умеет и сможет написать программу для концерта на воскресенье. Он из Югославии. Если сделает — будем рады, а если и соврал — не прогоним, правда? Видите на что, бедняк, похож! Нам навстречу идет пожилая женщина. Нет! Это дама. В длинном черном платье. Седая. Голова повязана старинным русским шарфом, какие носили наши бабушки. — Ну, и герой! — воскликнула она мелодичным, грудным, не по возрасту молодым голосом. — Это кто вас так, ворюги разделали? Давайте знакомиться. Маленькая ручка тонет в моей, огрубелой, грязной, потрескавшейся от мороза. — Я, Лидия Михайловна Жуковская. Бывшая актриса и бывший режиссер бывшего театра в Ленинграде. Все здесь бывшие люди. Хорошо. В нашу среду мы плохих не принимаем. Это — островок в волнующемся концлагерном океане. А вы кто? — Николай Краснов. — Николай? А как по батюшке? Не Николаевич ли? Вы не сын Колюна Краснова, лейб-казака, который когда-то за мной ухаживал? Мной опять овладевает слабость, но на этот раз радостная. Мне петь хочется. Мне кричать хочется. Я с людьми! Не с урками. Не с конвоирами. Не с МВД. С настоящими людьми, которые имеют душу, сердце. И эта милая старушка с ясно голубыми детскими глазами знала моего папу. Меня куда-то повлекли. Воткнули в одиночку-кабинку с душем. Дали вымыться. Кто-то достал новенькую лагерную одежду, терпко пахнущую бумажной материей и типичным запахом складов. Мне дали возможность выбрить физиономию и, наконец, сдали обратно милой Лидии Михайловне, которая и накормила меня, как я уже описал: 10 литрами супа, 5 литрами каши и почти четырьмя килограммами хлеба. С этого момента я стал питомцем большой артистической семьи лагерников, сплоченной, чудной семьи. На первых лагерных шагах мне неожиданно повезло, и я постепенно стал чувствовать себя тоже человеком. В Сиблаге я встретил впервые настоящих, хороших, чисто русских людей. Интеллигентных «зубров», если я смею их так назвать, не желая ни в коем случае их обидеть или обвинить в какой-либо косности. Люди, которые остались в России, ради России и ради ее народа. Не ушли в эмиграцию, потому что, как они мне сказали — нельзя же было всем, двухсотмиллионному народу уйти куда-то, оставив свою страну пустой. Мои друзья по Сиблагу, милейшая Лидия Михайловна, ставшая мне как бы второй матерью, актриса Минского театра Альфредова — Розанель, актер Мезенцев, певица Зубова и другие, были осколками чудесного мира служения искусству и народу. Они жили и работали для них, а не для режима, как бы не замечая его, пока режим их не заметил и не заклеймил каторжным клеймом. Эти люди помогли не только мне. Они помогали всем, кто нуждался в этой помощи и, по их мнению, заслуживал ее. Они вытащили из кар-зоны Соламахина и Васильева, пристроив их на легкие работы. Они вытащили моего Франца Беккера, продлив его жизнь. Они помогали французам, немцам, венграм, австрийцам. В Сиблаге создалась здоровая традиция помощи новоприбывающим, если не во всей массе, то поскольку это позволяли возможности. Начальство Сиблага удовлетворялось дисциплиной, прекрасным поведением культурно-воспитательной части и тем, что люди работали не за страх, а за совесть, ценя создавшееся положение. Работяги, т. е. рабочие, пристроившиеся при Сиблаге и окружающих его предприятиях, наслаждались теми крохами уюта, которые им давал клуб, теми проблесками подобия человеческой жизни, о которых они перестали мечтать в тюрьмах и по этапам. Большинство наших благодетелей попало в лагеря в 1937 году. Подходили сроки их освобождения, но они к нему не стремились, заранее говоря, что предпочтут остаться на поселении. Центральная, Европейская Россия их больше не привлекала. — Подальше от Кремля и ярко освещенных рамп столичных театров! — говорили они. — И, кроме того, мы здесь больше нужны. Мы только здесь чувствуем, что служим искусству и народу. Там мы были закрепощены, зашнурованы, как в корсет, партийной линией и требованиями коммунизма. Меня расспрашивали, но многое из того, что я им говорил, они уже знали. В Москве я был новинкой в тюремных камерах, но тут прошло уже не мало людей, выданных Западом в разных пунктах Европы. Прошли уже партии осужденных за «колоборацию» несчастных «остов», крестьян и рабочих, насильно вывезенных немцами и насильно же возвращенных, по призыву «любимого вождя». Прошли уже массы власовцев, рассказавших правдивую и страшную историю. Не первым был я и из эмигрантов. Вели мы долгие беседы, делились мыслями. Безрадостны они были для вершителей человеческих судеб по ту сторону Железного Занавеса. Со странным конгломератом людей повстречался я, в лагерях. Среди «контриков» я натыкался не только, далеко не только на настоящих противников коммунистического режима. Рядом с «репатриированным» эмигрантом из Парижа, по колено в воде, работал бывший гордый носитель партбилета, генерал, профессор-экономист, сов. дипломат маленького ранга и даже бывший полковник МВД. Не ко всем этим «по 58» мы чувствовали симпатию. Не всем доверяли. Один штамп, даже одни и те же муки через которые мы прошли, все же не могли соединить масло и воду. Но люди были. Много людей, которых я запомнил с теплым чувством. Натыкался я на членов центрального комитета республики «ин корпоре» (Грузинской), на целый обком (Иркутский). Они получили по «катушке» в 25 лет. Рядом с главным художником — декоратором Большого Театра СССР, Максимовым, «не угадавшим линию», сидел прокурор Кемеровской области, засадивший не малые сотни людей, а может быть и тысячи, в те «злачные места», в которых сам погиб под тяжестью непосильного труда. Бок о бок, тянул я вьючную лямку через плечо с командующим Московским укрепрайоном, генералом, профессором Военной Академии имени Жуковского, просидевшим без суда в Лубянке и затем в Бутырках с 1941 по 1951 гг., затем получившим от ОСО десять лет ИТЛ. Послали старика на Тайшетскую трассу и вдогонку пришили еще десять лет, посчитав, очевидно, что мало. — За что? — Да за то, что он в первые же дни войны осмелился критиковать какое-то «гениальное» распоряжение Сталина. Умер Сталин. Уничтожен был Берия, и вдруг приказ: освободить генерала профессора Н.Н. из-под стражи и срочно, самолетом, в полной военной форме доставить в Москву. Слышали мы потом, что вьючное животное, одно из очередной «восьмерки», тягавшей арбы с деревом и углем, было с полным почетом отправлено в Крым, на государственный счет, поправлять здоровье. Вспоминаю народного артиста Пичковского, утаптывавшего рядом со мной снег по бедра, для прохода части МВД. Помню народную актрису Русланову, остриженную под одну гребенку с ее мужем, генерал-полковником, командующим укрепрайоном Москвы в 1941 году и командовавшим армией в период 1942-45 гг., получивших «поровну» в 1947 году по четверть века ИТЛ. Сегодня ты, а завтра я! Так шло и, вероятно, идет в СССР и будет идти, пока там царит коммунизм. Не раз я слышал такую фразу: — Ну, что ж! Я даже рад. Если я «дохожу» физически, то я отдыхаю внутренне. Мои сроки подошли. Мне легче, а то все время я балансировал, плясал под дудку, кривил душой, торговал совестью. Во имя чего? Во имя жизни в Москве или Киеве? Во имя казенной квартиры и относительной материальной обеспеченности? Но разве был я спокоен? Спал твердым сном? Каждое утро, приходя на службу, я дрожал, всматриваясь в окружающие лица, боясь на них прочесть то выражение, которое часто имел я, глядя на обреченных, которым еще не сообщена их судьба. Каждый вызов к высшему начальству заставлял меня мысленно перебирать в голове все возможные грехи или ошибки. Как плясун на канате, натянутом над пропастью. Нет! Если доживу до конца срока, ни за какие коврижки не поеду обратно. Тут и осяду. Выстрою себе землянку и буду доживать свои век. То же говорили и артисты. Здесь, в лагере, они играли те вещи, которые им нравились: классику, произведения дореволюционных авторов, перед благодарными, внимательными зрителями. Они удовлетворяли свои художественные требования, без передвижной сцены, современной экипировки сцены и роскошных костюмов, и они знали, что их игра переносит в другой мир сотни людей, дает им моральные силы, будит в них человека, замедляет процесс самоуничтожения и превращения в бездушного зверя. Не во всех лагерях, конечно, было так, как в Сиблаге. Не всюду люди могли служить высшим интересам, но на первых шагах я столкнулся с этой средой, и она мне дала тот крахмал, который помог мне все десять лет идти, морально не сгибаясь. Меня пристроили работать на прялке в ткацком отделении лагеря. Первое мое знакомство с этим инструментом стоило мне больших мук. Пряжа рвалась. Прялка ломалась, но тут, под боком, был пристроен и генерал Соламахин, который вдруг открыл в себе исключительную способность чинить орудие моих пыток. Я сам себе напоминал знаменитого зайца, который научился зажигать спички. При ежедневной десятичасовой работе я, наконец, стал ткачом, но к этому времени, из-за недостатка витамина «С» в моем организме, а может быть и идиосинкразии к пряже, я покрылся чем-то вроде чесотки. Я должен прибавить, что, если моральная сторона была на высоте, то мне вскоре стало ясно, чем пожертвовала Лидия Михайловна и ее друзья, уступив мне лукулловский ужин в первый день моего с ними знакомства. Жизнь у нас была голодная. В Марраспреде, да и во всем Сиблаге, мы никогда не были сыты. Баланда ничем не отличалась от баланды других лагерей. Ужуливание рациона непрерывно повторялось, а десять часов работы даже у прялки, приняв во внимание норму, выматывали и последние силы. И все же Сиблаг имел свою особо хорошую сторону. Это был сельскохозяйственный лагерь. Совхоз. Большинство заключенных работало на полях. Там гнул спину и мой верный Франц Беккер. Работали в зернохранилищах, в свинхозяйстве, в коровниках. Паек МВД для всех лагерей одинаков. Варьирует он, только благодаря индивидуальному отношению лаг-начальства. Где крадут больше, а где по-божески. Но в Сиблаге и во всем Марраспреде была возможность, работая на очистке пшеницы, насыпать себе в штанины полкилограмма зерна. Обыск бывает каждый день, но все же люди ухитрялись, завязав штанины вокруг ног, проносить понемножку, сварить в бараке и по-товарищески поделиться с теми, кто работал всухую, т. е. в ткацкой или на других производствах механического порядка. Работая десять часов в ткацкой, я умудрялся посвящать еще четыре — пять часов моей новой, театральной, деятельности, к которой, несмотря на всю мою застенчивость, меня привлекли мои новые друзья. Я горел, как спичка, подожженная с двух концов. Наконец, упал на работе и попал в госпиталь. Увидев мою сыпь и определив степень истощенности, врач, такой же заключенный, как и я, доктор Гринько, сказал: — Я был бы рад, Николай Николаевич, сделать вам вливание специальной сыворотки, но у меня ее нет. Ваш случай не исключение. Многие болеют истощением и нуждаются в витаминах, но главврач, капитан МВД, все обещает, и не доставляет. Ничего, молодой человек! Мы что-нибудь придумаем. Друзья придумали. Меня устроили так, что я мог пользоваться «сверхпитанием». Перевели на молочное производство, и, за спиной надзирателя, я, как и другие, попивал молоко. С овощехранилища товарищи по несчастью стали приносить, кто морковку, кто головку молодого лука, кочерыжки от капусты. Все это я пожирал в сыром виде. Во время окапывания картошки, там же на месте, на кострах, в пепле пекли этот превосходный фрукт, к которому, по степени его питательности, мы все питали особое уважение. Мы крали. Обкрадывали «дядю», как принято говорить в СССР, т. е. государство, но ни у кого из заключенных ни разу не шевельнулась совесть. Работали мы в то время совершенно бесплатно. Работали, как волы, 10 часов в сутки. Что-то создавали этому же «дяде». Создавали его благополучие миллионы бесплатных рабов. Рабы теряли здоровье и жизнь, а «дядя», пользуясь их бесплатным, фактически неоплатным трудом, сам, при помощи ближайших родственничков, т. е. партийцев, расхищал это богатство, «туфтил» на все стороны и, самое обидное, плевал на сокровища, которые падали в его подол. Зерно гнило в одном месте, в то время, как в другом царил голод. В послевоенное время, которое я пережил «там», царила полная разруха и неурядица. Царила эта разруха с первого дня постройки социалистического благополучия. Крал каждый, только один крал катушку ниток и получал за нее в 1947 году «катушку» в ИТЛ, а другой в то время строил только в докладах несуществующие заводы, проводил непроведенные дороги и наполнял свои карманы премиями, продвигался по иерархической лестнице коммунизма, ездил в отпуска в Сочи и Крым и смеялся в кулачок. Смеялся потому, что вся советская «туфта», как иголочка с ниточкой, прошивала и скрепляла круговой порукой на смерть от бригадира, от обычного надзирателя в лагере, заведовавшего работами на лесоповале, до самых главных шишек МВД. Невольно в моей памяти воскресают мужики — колхозники, которые, работая бок о бок рядом с «дошедшими» заключенными, с жадностью подбирали ту вонючую хамсу, которую последние, не в силах проглотить, бросали на землю. Франц Беккер, кравший морковку или перья лука в день, спасал жизнь Краснова, Соламахина, Васильева, Петрова, де Мартиньяка или Яноша Сабо. Краснов, проносивший в штанинах две пригоршни пшеницы, давал возможность бороться с болезнью корейцу, румыну и своему русскому, родившемуся или прожившему всю свою жизнь в колючих лучах красной звезды. Круговая порука спаивала наших рабовладельцев. Круговая порука помогала «58» бороться сразу с двумя организованными неприятелями — МВД и блатными, рвущими в лагерях, что называется, «серьгу вместе с ухом». Три фронта: МВД, блатные, «58». Если первые были почти одноликими, на один «профиль», вторая и третья группы были очень смешанными. Бандиты, разбойники с широкой дороги, воры, не брезгующие в случае нужды и мокрым делом, просто воришки и мелкие карманщики так и стояли на «социальной лестнице». Последние обслуживали первых. Их связывало страшное слово. Они имели свой собственный суд, и услуга всегда должна была быть оплачиваема. Их дерзость была безгранична, их свирепость тоже. Никто себе не позволял так хамить начальству, как они, и само МВД, главным образом расплодившее их, сам «дядя», иной раз приходили к заключению, что этот «классово-близкий» элемент» нужно время от времени полоть с советской нивы. «58» была многогранной, как отшлифованный бриллиант или, вернее сказать, как кривое зеркало. В мои годы под эту статью подходили многие, логически с ней ничего общего не имеющие, и потому в «58» спайка была только групповая, а, следовательно, слабая. Однако, и «58» приобрела в последующие годы свой вес, по замыслу МВД просеянная, пробранная, очищенная от плевел и ссыпанная в закрома так называемых «спец-лагерей», но так далеко пока забегать не буду. Я указал на эти три фронта потому, что они сливались в одно, в маленьком масштабе Марраспреда, в те моменты, когда говорило искусство. В темном зале клуба заключенных, в то время, когда на сцене жили люди из другого мира, и бессердечные надзиратели, и сухой, по-звериному эгоистичный офицер МВД, и бандит, обагривший не раз руки кровью своих жертв, и генерал-полковник советской армии, и колхозник, раскулаченный и добитый, переносились в заоблачные края, отдыхая душой и забывая свое личное я. Лидия Михайловна, видя подавленное состояние, в котором я находился, решила: — Слушайте, молодой человек. Жить одной прялкой и рисованием программ нельзя. Вы когда-нибудь играли на сцене? Нет? Ну, заиграете. Извольте появиться сегодня вечером на читку. Ставим «Не все коту масленица» Островского, и нам необходим Ипполит. Вы читали эту вещь? Видели ее на сцене? К моему стыду, я никогда даже не слышал об этом произведении Островского. Кроме того, я никогда не играл, если не считать «школьных спектаклей», когда я участвовал в инсценировках сказок «Дедка и репка», «Кот в сапогах» и т. д. — Я не знаю. — пробормотал я. — Вы, Лидия Михайловна. — Я знаю, что я Лидия Михайловна. Итак, Ник-Ник младший, в 8 часов вечера в клубе. Приходил я, как на урок. Разбитый, усталый, голодный. Я не мог теперь, зная положение пропитания в лагере, принимать подарки от моих друзей, тем более, что они все были в два раза старше меня. Возвращался в барак взбудораженный, смущенный, даже несчастный. Я думал, что из меня никогда толка не выйдет, в особенности, когда режиссер кричал: — Краснов! Вы не на военном плацу! Не шагайте, как Каменный Гость! Что вы делаете с вашими руками! Чего напружинились, как тигр перед скачкам? — Ничего, Ник-Ник! — утешали меня дамы. — Привыкнете, обмякнете и научитесь управлять голосом, лицом и конечностями. Не унывайте! Мой первый выход на сцену был сплошным фиаско. Мой Ипполит был заикающимся, с блуждающими глазами и натопыренными ушами, ловя шепот суфлера. Бесцветная, жалкая фигура. Я чуть не плакал, но меня полюбил режиссер МХАТА Должанский. Он и Лидия Михайловна взяли меня, чурбана, в оборот. Под их чутким руководством я заразился духом театра и играл на сцене разных лагерей до 1951 года. Затем наступил трагический перерыв — время пребывания в спец-лагерях, где я чуть не оставил костей, но в 1954 и 55 годах я опять купался в свете рампы. Играл я Незнамова в «Без вины виноватые», Молчалина в «Горе от ума», Подхалюзина в «Свои люди — сочтемся». Выступал даже, как лже-Димитрий в отрывке драматизированного «Бориса Годунова», в сцене у фонтана. Вкратце перечисленный репертуар говорит о том, к чему стремилась лагерная театральная интеллигенция, угадывавшая вкус зрителей: классика. Только классика. Изредка — классические же комедии. Вспоминаю особо ярко спектакль, когда шла пьеса «Без вины виноватые». Я, Незнамов, в заключительной сцене с матерью Кручининой, которую играла великолепная Альфредова — Розанель, глубоко переживал свою роль. Временами мне казалось, что я говорю с моей далекой мамочкой, я забыл, что нахожусь на подмостках, что наши лица покрыты гримом, что кругом дешевые, лагерные декорации. Так же реагировала аудитория. Когда упал занавес, нас рукоплесканиями вызывали на авансцену, и мы видели слезы на глазах, казалось бы, окаменевших под ударами судьбы людей. Самые заядлые грубияны, бандиты, чекисты вспоминали, вероятно, свою жизнь, своих матерей. Мне потом рассказывали друзья, что наш знаменитый «опер» так же аплодировал и утирал глаза, как и Васька — оторви — ухо, жуткий прохвост и убийца. Я часто задумывался, можно ли вернуть русский народ к нормальной жизни, к подчинению человеческим и божеским законам, или он погряз в той тине, которую развел коммунизм. Там, в Марраспреде, в лагерном театре, я убедился, что все, что происходит — наносное, что жив народ, и что даже у Васьки — оторви — ухо может быть семья, могут быть дети, которых он постарается воспитать, как следует. Нужно только ко всем этим людям подойти гуманно, с запасом большого терпения, без осуждения и лозы. В каждом из них под толстым слоем пепла теплилась хоть одна искра, зажженная Богом при их рождении. И не их нужно винить за ту нищету, в которой они живут, а попустителей, охраняющих только свое благополучие, считающих, что нет лучшего объекта, чем русский народ, для роли козла отпущения. Немногим выданным удалось, как я уже писал, после мучительного сидения в тюрьмах, этапа и всех с ним связанных зверств, подняться, так оказать, «пер аспера ад астра». Они обычно сначала попадали в самые тяжелые условия и потом, с годами, как-то пристраивались, если их на первых же шагах не убила атмосфера, как она убила, заела моего отца. Если бы «Ник-Ник старший», как его, вспоминая, называла старушка Жуковская, попал со мной в Марраспред, если бы его не отделили от меня в Красной Пресни — возможно, он жил бы и сегодня. Все мои усилия установить связь с папой, найти хотя бы его след, оставались безрезультатными до того дня, когда мне сообщили о его смерти 13 октября 1947 года. А в это время я тянул свою лямку рабочего в течение 10 часов в день и потом переселялся туда, где мне, кажется, не был страшен ни Сталин, ни Меркулов, ибо в мире Островского, Чехова и пр. им не было места. Я не могу утверждать, что типы из «Грозы» или «Бесприданницы» были близки и понятны блатной Машке — дырявый нос, или Косте — рецидивисту, но они тянулись к этим новым знакомым, переживали с ними вместе их судьбу, плакали, смеялись и. хоть на час после этого добрели, пока их не захлестывала среда. В общем, не так уж долго длилось мое счастье. Весной 1946 года меня перевели сначала в Map-отделение, как художника, но там мне не удалось задержаться, хоть я и рисую очень прилично, и часто поддерживал свое бренное тело заработками при содействии кисти или карандаша. Очевидно, я просто не пришелся ко двору занозистого опера и покатился дальше. До 1949 года я поработал и строителем, и землепашцем, и рабочим у сверлильного станка, и трактористом, переменив много лагерей при Сиблаге. Мне изредка удавалось попадать, при оказии, за инструментами или для врачебного осмотра в мой ставший мне близким Марраспред, но это были короткие и грустные встречи. Проездом я увидел и самый Мариинск, маленький сибирский городок, когда-то, во времена Екатерины Великой, бывший пересыльным пунктом, известным своей большой тюрьмой. Тюрьма и до сих пор стоит целехонька. Другие в то время были постройки. Вокруг нее — деревянные маленькие, покривившиеся домики, в которых живут «вольные». Клуб чинов МВД является «архитектурным украшением»: большой, современного стиля. Больница, тоже из новых построек, и несколько заводов, в которых работают и заключенные и вольные. В городке Мариинске находится центр Управления Сибирских лагерей Кемеровской области. Сюда приходили все приказы из Москвы. Отсюда управляли нашей жизнью. У читающих мои воспоминания, может быть, создалось мнение, что Сиблаг, вообще, был раем для заключенных. Фактически это не так. Я описал только лучшую сторону этого «рая». Его теневая сторона была такой же мрачной и страшной, как и в других местах поселения рабов. Не везде удавалось создавать возможность отдушин, и, конечно, отрицательного элемента было много больше, чем положительного. Мне приходилось попадать в самые невероятные переплеты. Для того, чтобы их все описать, нужно издать отдельную книгу. Один, особо разительный, считаю нужным рассказать. МВД и тут фаворизировало хулиганов, воров, проституток. МВД не допускало какой-либо селекции, и Марраспред не был исключением. В бараках одним воздухом дышали профессора университетов, специалисты — хирурги с мировым именем, чьи труды украшали все университетские и больничные библиотеки, офицеры японской или немецкой армии, карманщики из Ростова, хулиганы из Ленинграда, добровольно в 1931–1940 годах приехавшие иностранные коммунисты, почти все, в заключение, попавшие в концлагеря (другие были расстреляны), священники тайной церкви, сектанты-изуверы, абсолютные атеисты и проповедники новых религий. В женских бараках на одних нарах спали убийца из Красноярска, жена наркома из Москвы, возвращенка из Парижа и балерина Одесской оперы. Среди двух до четырех тысяч людей, в среднем, вечно назревала и часто доходила до апогея классовая вражда. Главными, как и везде, считали себя блатные. И мужчины, и женщины. У них свой закон. Они не работают в СССР ни на воле, ни в тюрьме, ни в лагерях. Среди них царит разврат, гомосексуализм, пьянство и картежничанье. Каждый блатной выбирает себе блатную же подругу. За ее ласки он ей платит защитой. Блатные презирают режим, ненавидят своей особой ненавистью коммунизм. Они в лицо называют чинов МВД грязными чекистами и собаками, кроют их матом и терроризируют. Они терроризируют надзирателей, шантажируя их, ибо там действительно рука руку моет, и надзор состав обирает заключенных и спекулирует на них, опираясь на помощь блатных. Блатные в ответ требуют контруслуг, которые приходится оказывать. День у блатного проходит в валянии на нарах в объятиях блатной подруги и игре в карты, когда они, не имея других ресурсов, проигрывают не только имущество «работяг», но часто и их жизни. — Что ставишь на карту? Партнер чешет затылок. Карман пуст. — А вот, если проиграю, подколю того бородатого, что в углу спит и каждый вечер молитвы шепчет. — Врешь! — Не вру! — Ну, давай! Карта бита, и урка, без зазрения совести, «подкалывает» совершенно неизвестного ему старика. Дело всплывает наружу, и ему пришивают обратно «заплату», т. е. уже отсиженный им срок для пополнения «катушки». Просто! При блатных состоят и их ученики, мелкие мерзавцы, «шестерки», чешущие им спины и пятки удовлетворяющие их извращенные половые наклонности, млеющие при одном их ласковом слове и стелющиеся по грязному полу в моменты гнева их царьков. В противовес этому блатному элементу, существуют их неприятели, тоже преступники, уголовники, которые пошли на службу МВД. Их общепринятое имя — «суки». Они являются как бы лагерным балансом, отвечающим за безделье своих полубратьев, но их ненавидят все, и блатные, и работяги. Из этих податливых типов вырабатываются нарядчики (подрядчики по-русски), бригадиры, надзиратели и даже коменданты, поскольку они умеют писать и читать. Разлюбезным положением является быть лагерным вахтером, который палкой, дубинкой, молотком выгоняет людей на работу. Физически «суки» не работают и заставляют работать других. Ни один чекист не выполняет своей роли так тщательно и с такими изощрениями в выискивании методов, как «суки». Все, чем брезгует даже эмвэдист, всегда готов исполнять сука. Нужно убить — убьют. Украсть для начальства — украдут, да и себе припасут. Один, мол, расчет. Между ними и блатными — вечная вражда не на жизнь, а на смерть. В лагерях всегда существуют работяги, тянущие честно лямку за всех. Не по тому, что они хотят выслужиться, даже не потому, что для них одних существует закон «кто не работает — тот не ест», а просто потому, что их честность заставляет их работать. Работяги остаются в стороне от этой жуткой вражды. Им некогда. Они устают до смерти. Они голодны и нуждаются в отдыхе. В лагерях существуют и придурки, работающие на чистой, интеллигентной работе. Они дружат с работягами и всегда стараются им помочь. Таким образом, и позитивная часть ИТЛ имеет две группы, в противовес первым — дружные. Если в лагере сильнее группа сук — воры молчат «в тряпочку». Выжидают. Если блатные в большинстве — суки гибнут. МВД, устав от выбрыков и одних, и других, часто путаясь в сети их шантажа, нарочно разжигает эту вражду. Насколько больше чекисты запутываются в сетях сделок с уголовниками, настолько больше они подливают в огонь масла. В начале 1947 года начальство Сиблага решило отделаться от известной группы сук и выхлопотало разрешение послать их дальним этапом на Колыму. Для сук это было равносильно смерти. Этим же этапом слали несколько блатных. Этап соединялся с транзитным, которым отправлялся преступный мир из других лагерей, и суки знали, что, как только они окажутся в вагоне с ворами, их всех передушат и перережут. Суки наотрез отказались ехать. Пользуясь еще недавним привилегированным положением, они захватили в свои руки баню Марраспреда, забаррикадировались, набрав горы кирпичей, кухонных ножей, ломов и других смертоносных предметов. Пятьдесят человек сук — группа достаточно большая. Собрав военный совет, чекисты, злые, как осы, что проморгали действия своих вчерашних покорных слуг, решили действовать своими средствами. Весь надзор-состав окружает баню и предлагает сдаться без боя. В случае отказа, грозит открыть стрельбу из автоматов и винтовок. — Врешь! Стрелять не смеешь! Это против закона! — кричат суки. Они правы. Стрелять в зоне запрещено. За один выстрел весь чекистский состав может попасть на наше положение. Предложили прислать парламентера, но осажденные отказались. Тогда у чекистов остался один, но блестящий выход: натравить блатных на сук. По баракам, в которых на мягких матрасах, в окружении одалисок и чуть ли не под опахалами, скучали уголовники, разошлись надзиратели. — Хотите повеселиться? Вот вам ножи, ломы и топоры! — предложили они. — Нужно сук немного почистить. — А кто отвечать будет? — оживившись, спросили урки. — Никто. Так сойдет. Судить не будут! Чекисты отлично знали, что на 50 сук набросится пара сотен озверелых, давно жаждущих крови волков. Я был свидетелем этого страшного боя. Вероятно, в престарые времена могли происходить такие битвы между враждебными племенами железного века. В атаку пошли не только мужчины, но и женщины. Налитые кровью глаза. Пена в углах рта, разинутого в экстазе. В руках сжаты длинные, острые ломы, топоры и ножи, привязанные крепко проволокой к длинным палкам, как пики. Особенно омерзительны были блатные подруги. Ими овладело какое-то безумие, массовая истерия. В момент на здании бани не остается ни одного целого окна. Суки отстреливаются метко бросаемыми кирпичами, но им не устоять. Их головы разбиваются страшными ударами, как яичные скорлупки, брызжет мозг, фонтаном льется кровь из горла, перерезанного, как у цыпленка. Бараки работяг охранялись чекистами, которые боялись, как бы и эти смирные овечки не озверели и не пошли мстить и одной и другой воюющей стороне за все обиды, кражи и увечья. Бой продолжался недолго. На поле его осталось свыше сорока человек. Тридцать — одних сук. Остальные выскочили и бежали под защиту флага МВД, т. е. прямо в руки надзор-состава, который на следующий же день упрятал их в эшелон и послал на смерть. Из вагонов не вышел ни один. Всех на следующей остановке вынесли ногами вперед. Чекисты потирали руки. Слова у них нет. Не прошло и месяца, как пришел приказ из Центрального Управления Сиблага: всех воров, принимавших участие в сражении, срочно отправить в другой лагерь, где суки были в перевесе. Результат ясен. О нашей бойне пошла молва по всему краю. Правда, этот случай, «раздели и властвуй», не сошел с рук чекистам. Месяцев через шесть из Москвы пришло приказание провести дознание и установить причины бойни и поставить под следствие нач-лага и опер-упа. Их сменили, и дальнейшее нам, мужикам, было неизвестно. Подобные драки случались и случаются каждый день, только в разных лагерях. Это «чистка крови». Это ассенизация, дезинфекция, ничего общего с восстаниями не имеющая. Восстания поднимаются только работягами. К ним могут присоединиться и уголовники, но никакой роли в организации и проведении восстаний они никогда не играли. Восстания — это стихия. Это революция в малом масштабе, но настоящая, народная революция, и подавляется она всегда с большим количеством жертв с обеих сторон. Маленькие восстания в малолюдных лагерях обычно не проникали ни в печать, ни в радиопередачи. О них свободный мир ничего не знает, но мы узнавали по беспроволочному лагер-телеграфу, т. е. через этапы. Гибли люди за свои права, из протеста против насилия, против власти, которая, сидя в Москве, и в ус не дула. Эти маленькие восстания подавляли пулеметами, ручными гранатами и очередями из автоматов. Но большие, о которых, я надеюсь, услышал и узнал равнодушный свободный мир, эхом разнеслись по всему СССР и привели ко многим облегчениям и улучшениям. Вспомним вспыхнувшее на Колыме восстание в 1949 году! Бунт на Воркуте! В 1953 году восстание «58 статьи» в Инте! 1 августа 1953 года является лагерным днем траура, в память героев, сложивших свои головы на Инте. В память не только павших в боях с МВД, но и тех, кто был расстрелян после усмирения. Вспомним восстание в Казахстане, в лагере Джаскасган в 1954 году, уже после смерти царя царей, всевеликого вождя Сталина. Возможно, что оно сыграло большую роль в ускорении поворота политики коммунистов по отношению к своим рабам, смягчении режима и переключении на другие, более гладкие рельсы, хотя это восстание было подавлено с применением танков и аэропланов, стрелявших с бреющего полета в почти голорукую массу заключенных. Коммунисты чесали свои затылки, ибо они отлично знали, что бунтовавшая «58» являлась самым конструктивным элементом, и что дальнейшая стройка возможна только при смягчении лагерных порядков. Всячески нас допекали чекисты. Обкрадывали, как хотели. Урезали паек, руководясь всевозможными причинами: то порчей продуктов, то опаздыванием транспорта (дополнительно никогда не выдавалось), то в виде наказания. Многое мы терпели, но, когда нас «посадили на диету» без соли — лагерь взвыл. Все делалось периодически. То нас кормили пересоленной хамсой и селедками, то они совершенно исчезали из нашего пайка, и пошла сплошная безвкусица. На наши просьбы и протесты начальство отвечало цинически: А вы поплачьте! Солонее будет. И вдруг пришло сообщение, что в наш лагерь вот-вот прибудет «комиссия из Москвы». Разыгрался очередной акт из «Ревизора». Лагерь скребли и мыли до десятого пота. Весь лаг-персонал стал невероятно любезен и податлив, но соль все же не появилась. Председателем «комиссии» был какой-то полковник МВД. Осмотрев все и, по-видимому, оставшись доволен, он все же обратился к заключенным, собранным на дворе, и спросил, есть ли жалобы, как кормят, и каково отношение. — Говорите свободно. Не бойтесь. Я к вам приехал специально из Управления лагерей в Москве. На режим жаловаться было бесполезно. Отношение? Даже если тебя и били, то пойди, докажи! Но вопрос соли интересовал нас, пожалуй, больше всего. Баланда без соли была настолько противной, что люди просто отказывались ее есть, удовлетворяя свой голод одним хлебом, в котором она тоже почти отсутствовала. Я выступил вперед и сказал полковнику, что люди совсем ослабели, ничего не едят, и что, если можно себя заставить с голоду съесть почти пресный хлеб, то остальная пища вызывает только тошноту. Не успел я договорить, как вся толпа загомонила, зашумела, присоединилась. — Есть невозможно, начальник! Доходим! Сил нет! Прикажи соль дать! За спиной «ревизора из Москвы» наш начальник показал увесистый кулак. Полковник прямо пошел на кухню. Попробовал пищу и приказал составить акт на начальника, найдя жалобы заключенных совершенно оправданными. Отдал приказ: найти соль! Через полчаса из города пришла грузовая машина и привезла два мешка соли. Была ли она привезена из склада или вытянута из-под кровати жены какого-нибудь чекиста, собиравшейся на этой соли спекульнуть — не знаю, но с того дня недостатка в ней больше не было. Комиссия уехала. Пошел ли акт против начальника в ход — неизвестно. И через год он все еще был на своей месте, а я на следующий же день «по блату» получил пять дней «ИЗО», т. е. карцера, с назиданием: за грубый разговор с начальством из Москвы. Если бы не опер — этот сумасшедший набросился бы с кулаками на полковника, и кто знает, чем бы это закончилось! Протестовать было бесполезно. На пище святого Антония я отсидел свой срок и вернулся на работу. Это была месть опера за ту неприятность, которую я ему причинил. В общем, все это были лишь брызги жизни, о которых сегодня вспоминаю без особенной боли. Многие за тот же период, который отсидел я видали не такие расправы и проходили не через такие только мучения. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.048 сек.) |