АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Встречи. Мысли. Разговоры

Читайте также:
  1. Вклад российских ученых в развитие мировой экономической мысли.
  2. До завтра. До встречи.
  3. Исторические этапы развития экономической мысли.
  4. Разговоры во сне
  5. Разговоры за столом
  6. Разговоры со смущающимися
  7. Тема 3.1. Фундаментализм в еврейской общественно-политической мысли.
  8. Тема 6.1. Фундаментализм в католической общественно-политической мысли.
  9. Характерные черты российской нравственной мысли.

До момента получения известий о казни деда Петра Николаевича, дяди Семена и о смерти отца, я долгое время находился в очень тяжелом состоянии духа. Гнев, ненависть, беспросветность разрушали мой организм гораздо больше, чем голод и труд. Большой радостью для меня была встреча с солдатами отряда генерала Доманова и Казачьего Корпуса генерала фон Паннвица, от которых я узнал, что только часть семейств была выдана в СССР. Затем, при встрече с женщинами-заключенными, я окончательно был осведомлен, что ни жена, ни мать, ни бабушка не были брошены в жертву красному молоху. В те дни, когда я, находясь в спец-лагерях, «доходя» в полном смысле слова, узнал, что мои близкие, женщины, живы, во мне пробудился дух борьбы за существование. Я стал опять мечтать о побеге, веря в то, что они во мне нуждаются. Бабушка была стара. Разлука и смерть Петра Николаевича, я знал, должны были катастрофически отозваться на ее здоровье. Мама. Лиля.

В дни безнадежности я старался не думать о завещании деда. Я не верил в возможность передачи всего виденного, слышанного, пережитого тем, кто должен об этом знать.

Мой никогда не написанный дневник стал зреть в моем мозгу как раз в то время, когда тело было более всего слабым и неотпорным. Мысли, как огнем, запечатлевались в памяти. С изумительной ясностью вставали люди, их облик и внешний и внутренний. Как перед смертью — думал я не раз. Говорят же, что у повешенного, в секунду, перед смертью пробегает, как на фильме, вся его жизнь. Ночами, на твердых нарах, задыхаясь от испарений тел и вони мокрой ватной одежды, от смрада барачной «параши», сдерживая стоны от боли во всем теле, в натертом до крови плече, я опять возвращался в Лиенц, прощался с близкими, молился со всеми воинами во дворе лагеря в Шпиттале. Я опять видел дым из трубы какой-то фабрики в Юденбурге, причудливым вопросительным знаком завивавшийся на востоке неба. Я слышал голос Андрея Григорьевича Шкуро, его шутки, за которыми скрывались глубоко запрятанные обида, скорбь и гнев, но не страх.

Я опять видел расстрел адъютанта генерала фон Паннвица. Слышал гармошку русского солдата с тоскливым и все же обещающим — «жди меня». Я сидел в кабинете у Меркулова и слышал каждое сказанное им слово, видел каждую перемену на его лице. Я мыл с любовью и грустью старческое израненное тело деда и впитывал в себя его скромное завещание. Встречался с отцом. Прощался с ним.

Иной раз я задыхался от злобы. Иной раз я весь сотрясался в неудержимых, беззвучных рыданиях. Но я стал опять жить. Я стал человеком. Во мне появилась сила сопротивления. Я тогда, больше чем когда-либо, узнал, что жить надо, что жить должно.

Глубокой занозой в моем сердце легла смерть раньше мне совсем неизвестного, случайно найденного, пригретого и меня пригревшего Франца Беккера. В его лице обобщались все те новые, приходящие, дальше уходящие не по своей воле, а по капризу рабовладельцев, то в другие лагеря, то навсегда, в мелкие могилы, люди. Человеки. Друзья.

С какой готовностью ко мне подошли испанец и румын в Лефортовом, осколки прежней жизни — добрейшие люди в Марраспреде, с такой же любовью и готовностью сходился я с власовцами, обретенными мной в разных лагерях, бывшими корпусниками, в прежние времена неизвестными жертвами Лиенцевской трагедии, казаками фон Паннвица.

Говорят, что рыбак рыбака видит издалека. Так издалека, налету, сразу мы узнавали друг друга, стремились соприкоснуться и в тихих беседах, в воспоминаниях, даже в дебатах, защите и осуждении прошлого, в открывании содеянных ошибок, находили интерес и силы для жизни.

Помню вечерние разговоры, в дни нашей жизни в спец-лагерях, когда мы освободились на 100 % от простых уголовников и чувствовали себя до некоторой степени в своей среде. Конечно, только до некоторой степени. И среди «пятьдесят восьмой» были стукачи, пресмыкающиеся. Были и свои «полит-уголовные», бывшие коммунисты, проштрафившиеся по какому-нибудь пункту «58 статьи». Были и «полит-бытовики».

Невольно в барачной жизни создавалась в моральном отношении «белая» и «черная» кость. Власовец, прошедший через огонь, воду и трубы наступлений и отступлений во время войны, лагеря смерти Гитлера, когда-то ликовавший в дни обнародования Пражского Манифеста и подло выданный культурным и гуманным Западом, невольно чувствовал себя политической элитой в контрреволюционном смысле. Он дружил с честнягой братом — эмигрантом, с колхозником — мужиком, с своим товарищем, армейским солдатом или офицером, за «контру» попавшим в ряд рабов по окончании войны, но он никогда не спустился бы до партийца, не угодившего начальству, не угадавшего «линии» и споткнувшегося на ровном паркете партии.

Вспоминаю длинные разговоры между «нами», прожившими лучшую часть своего бытия и давке родившимися за пределами Родины, и «ими», нахлебавшимися столько горя, что его хватило бы на сто человеческих жизней.

— Ничему вас эмиграция не научила! — помню, говорил нам один пожилой, ярый антикоммунист из «них». — Вы все еще живете прошлым, мечтаете увидеть Россию такой, какой вы ее оставили. Реки не текут вспять. Россия есть. Ее не убили коммунисты, но она выросла, похорошела. Пусть у нее, из-за плохого воспитания никуда не годных «гувернеров» и «гувернанток» из Кремля, плохие манеры. Пусть у нее развился известный процент общественной отрыжки, уголовников, но я утверждаю, что все это наносное, проходящее, и что Россия и выросла и похорошела. В СССР спертый воздух. Изоляция в течение почти сорока лет создала эту тяжелую атмосферу, в которой тяжело дышать. Здесь тяжело творить, тяжело развиваться природным способностям, но только в одном направлении — давит партия. Однако, молодой человек, не забывайте, что безграмотность почти уничтожена, что, хоть и по узкой дорожке, но прет талант из народа, и хотел этого мир или нет — Россия жива! Мы любим ее и потому мы не покидаем ее. Мы умираем по спец-лагерям, но мы не предадим ее.

Я пробовал, как мог и умел, по молодости лет, защищать все общепринятые взгляды эмиграции, но натыкался на железную логику.

— Произойдет переворот, — говорил мне старик-ученый.

— Произойдет он отсюда. Из этого «государства в государстве». Тут, на новых местах, растет фундамент новой России. Произойдет этот переворот революционным путем или эволюционным, утверждать сейчас нельзя. Вопрос времени, и время работает не на коммунистов, как они это думают, а на возрождение национальной силы нашей Родины.

— Лес рубят — щепки летят. Мы с вами — щепки. Но на месте вырубленного леса вырастет крепкий молодняк. В этом я убежден.

— Мы, подсоветские рабы, ни в коем случае не осуждаем вас, эмигрантов, за то, что вы пошли с немцами. Будь я за границей, и я, верю, поступил бы так же. И вас и нас обманул безумный диктатор. И вы там, и мы здесь верили, что Европа, что весь мир пойдут на нас, не как враги, а как освободители. Нас обмануть было легче. Мы были принуждены самой жизнью верить, хотеть верить в лучшее. Вас оплели той же ложью, и, когда вы проснулись, отступление было только под расстрел или в немецкие кацеты. Но, когда мы узнали, чем занималась тридцать с лишком лет эмиграция, чем она занимается теперь — нам стало больно и обидно. Ведь мы и в вас верили. Вернее, мы прежде всего верили в вас, в вашу жертвенность и в то, что вы в хорошем смысле эволюционируете, идете в ноту со временем и любите Россию для России, а не для себя.

— Мы, Николай Николаевич, встретились на Украине, в Крыму, в Смоленске, Пскове не только с немцами, нашими кровавыми слезами залившими затоптанные их сапогами нами же, им же преподнесенные цветы, которыми мы их встречали. Мы встретились и с русскими, эмигрантами, «золотыми фазанами», «зондерфюрерами» и «долметчерами», в угоду хозяину-немцу, в угоду своим притязаниям, своей злобе и жажде, за в каком-то году и месте содеянные злодеяния творившими новые злодеяния, поровшими несчастных голодных колхозников, не сдавших зерно победителю, убивавшими крестьян, поселенных на их помещичьей земле.

— Зло порождает зло. Преступление — преступление. Месть — отмщение.

— Ничего так не озлобило русского подсоветского человека, как предательство своих же русских. Эта война научила нас многому. Прежде всего — никому не верить! Мы поверили немцам и их союзникам и смертельно разочаровались. На нашем примере, на примере всех миллионов русских, выданных Сталину, мы научились не верить Западу.

— Мы знаем теперь, что Россия дорога и нужна только русским, что ее отсталость и разрушение — на руку ее мировым врагам.

— Мы знаем, что, если мы сейчас строим, то строим не для коммунистов и их укрепления, а для будущих поколений нашего народа. Но, одновременно с строительством цивилизации, мы должны строить и бастионы морального сопротивления, которое не сегодня — завтра, революционно или эволюционно, должны послужить для свержения коммунизма. Вспоминаю одного дружка-лямочника. Мою пару в восьмерке вьючных, впрягаемых каждый день в арбу.

Танкист. Красавец в прошлом. Теперь — руина. Когда брал Берлин, за храбрость и тяжелое ранение в грудь навылет получил ордена и чины. Два года не мог добиться отпуска из госпиталя в Германии. Два года не имел вестей из семьи. Наконец вернулся. Дома не нашел, семьи тоже. С трудом узнал об ее судьбе: отец в концлагерях, жена умерла в тюрьме, куда, как и старик, попала за коллаборацию с неприятелем (чтобы пропитать семью — мыла посуду в немецкой столовке). Дети куда-то увезены. Где-то помещены.

Майор не выдержал. Наговорил в комендатуре, чего не надо. Избил капитана МВД, ведшего дело жены и отца. Был человек — статья нашлась. Оказалось, что он «поддался пропаганде капиталистов и стал агентом иностранной разведки и пропаганды».

— Никогда я коммунистам не был, — говорил он мне тихим, глухим голосом тяжелого легочного больного. — Родился при советском режиме и рос, как трава растет. Всегда влекла военная служба. Всегда любил свою страну, народ, язык, песню. За них воевал. О режиме старался не думать. Вот за это равнодушие и плачу сегодня. За равнодушие мое погибли жена и отец, гибнут ребята, которых мне не дали найти. Равнодушие, быт, будни, вопрос своего брюха и личного, маленького счастья — это то, на чем держится советская система. Хоть день, да мой! — говорили мы.

В Берлине Костя — танкист, мой дружок, встретился с эмигрантами, сов. патриотами. Они оставили у него самое тягостное впечатление.

— Если бы они были убежденными коммунистами, Коля, — говорил он мне со слезами на глазах, — я бы их понял. Ну, дурачье, поверило в эту преступную идею. Если бы они любили Россию, в самом деле, по-настоящему, такой, как она есть, в рубище, в кандалах — тоже я бы их понял. Ну, думал бы, идейно идут в петлю. Но они шли ползать. Те, кто мог летать, кто десятки лет жил, как человек, все читал, все знал, все видел. Те, кто спал спокойно, женился, создавал семью на свободе, имел открытые глаза. они шаркали ножками перед офицерами МВД. Они старались убедить в своей лояльности. Они каялись в содеянных и несодеянных грехах, не только своих, но и своих родителей, посмевших воспротивиться революции. Они отрекались от всего, что было раньше свято. Они стократ предавали свой народ, потому что именно ими, как лимонами, пользовались в смысле пропаганды, высасывали и бросали в сметье заграницы, или, привезя в СССР, швыряли в тюрьмы, а затем в лагеря.

С такими людьми и я встречался в далеких краях Сибири. Я понимал Костю — танкиста, плакавшего от боли, т. к., встретив их, и мне хотелось кричать и плакать. Но тем больше ценили подсоветские люди тех эмигрантов, кто не запачкал своего лица. Тем крепче становилась наша дружба и глубже уважение.

«Любить Россию для России». Умели ли мы, эмигранты, во всей своей массе называющие себя борцами против коммунизма, «любить Россию для России», или мы за самоваром, сохраненным в знак своей дани на алтарь патриотизма, за рюмкой водки, любили Россию для себя, представляя ее в боярском костюме, в жемчугах и парче, в золоченых хоромах! Не мечтали ли мы только о чинах, орденах, поместьях и положениях? Не говорили ли многие из нас, что, когда вернутся, запорют потомков мужиков, второе поколение колхозников, за разбитый рояль, разграбленное имение, даже за пожары и насилия?

Как сказал мне профессор: Зло рождает зло. Преступление преступления, а месть — новое отмщение. Надо научиться любить Россию для России, и мне кажется, что я этому научился против всякой человеческой логики, не в дни эмиграции, в ряды которой я попал ребенком, а за одиннадцать страдных лет.

Надо стать непреклонным и непримиримым антикоммунистом, забыв партии, стремления и разделения. И мне кажется, что непременным и принципиальным антикоммунистом я стал именно там, встретившись одновременно и с палачом, и с рабом, с режимом и народом.

Какими ничтожными, маленькими, как песчинки в море, показались мне там и кажутся здесь наши партийные подразделения, группировки, междоусобная непримиримость и личные интересы. Какой жалкой кажется вся напыщенность лозунгов без идеалов, идеалов без почвы, политических программ без платформы.

Свободному миру коммунизм долго казался химерой, способной жить только «в степях России». Одни в него не верили, другие к нему стремились, — говорил мне инженер-химик, бельгиец, добровольно приехавший поделиться своими знаниями с СССР и ставший в кратчайший срок — высосанным лимоном, угодившим, как «агент, засланный иностранной разведкой», в спец-лагеря. Столкнувшись воочию с коммунизмом, человек начинает понимать, что является самой жуткой действительностью, с которой необходимо бороться. В свободном мире большинство так называемых «здравомыслящих людей», считающих себя не поддающимися заразе коммунизма, десятилетиями верили в то, что коммунизм — типично русское явление и в других странах не сможет привиться, совершенно забывая не только историю рождения коммунизма, но и историю его насаждения в России.

Мне, говорил бельгиец, невольно приходит в голову сравнение. Человечество, равнодушно смотревшее на потоп, и наводнение в другой стране, забыло о том, что оно произошло, взяв истоки на их собственной земле. Живя бок о бок с наводненным краем, оно, это свободное человечество, не думало о том, что «ветер возвращается на круги своя», и что потоп вот-вот захлестнет и его. Когда, наконец, опасность стала очевидна, начали строить всяческие насыпи, но все еще не в достаточной мере, недостаточным рвением и средствами. Думаю, что вода коммунизма должна, в конце концов, слиться с земель русских, и тогда она вернется в другие русла, захлестнув тех, кто ему потакал, и кто его насаждал, да и тех, кто радовался чужому несчастию.

Живя в моей стране, — делился со мной один немец, — я всегда был склонен к теории о варварстве России, о некультурности русских, об особой отсталости царского строя, приведшего к коммунизму. Даже все творения русских гениев на всевозможных полях культуры, искусства и цивилизации не могли меня переубедить в вышесказанном. Майн Готт! — думал я: на 200 миллионов варваров должен же найтись известный процент Чайковских, Достоевских и Пушкиных. Виноваты были и ваши писатели, которых я узнал через переводы их книг. Вечное скуление над судьбой народа. Нигде нет свободы, — писали одни. — Укажи мне такую обитель! — вздыхали другие. Ваша аристократия, и во времена декабристов, да и в дни перед революцией, служила лучшим доказательством, что в России все неблагополучно, и что русский народ бросился в объятия коммунизма, потому что у него не было другого выхода.

— У меня, — продолжал он, — не было симпатий к русскому народу. Я его не знал и не стремился узнать. Я не шовинист и с удовольствием общался с западными иностранцами. Я не находил ничего предосудительного в вечном питье виски у англичан, в нашем немецком посасывании пива, в том, что французы приучают своих детей, чуть ли не с грудного возраста пить вино. Это — как пример. Но я всегда морщил нос и говорил, что все русские — пьяницы, и что они не могут жить без водки и нагайки.

Как и многие иностранцы, я постоянно говорил и сам верил в «русский империализм», считая, что захватничество лежит в самом народе и составляет основную черту его характера. Коммунизм в России казался мне явлением нормальным и логичным. Этого «русского коммунизма» я не боялся. В мирное время я встречался с представителями режима и, опять поморщившись, говорил: чего ожидать от них! Они — русские!

— Я не нацист, но нацизм я принял для Германии так, как коммунизм для России. Явление историческое, которому нужно подчиняться. Я шел по пути своей карьеры, не вмешиваясь в политику. Конец войны принес мне, как и всем людям, много неприятных дней и даже месяцев. Я оказался в советской зоне оккупации и стал серьезно ненавидеть коммунизм. Наконец, во мне, кроме пренебрежения, проснулась и ненависть к русским. И вот я был арестован и депортирован. Как и вы, как я все, прошел через мельницу МВД и крепко почувствовал тяжесть его жерновов. Ненависть росла. Но когда я попал, уже как осужденный, в тюрьму, затем в лагеря, я встретился с настоящими русскими. С народом. Тем, которого я не знал и чьи особенности подводил под знаменатель — «водка, плетка, сапог».

— Здесь я невольно столкнулся с подробностями нацизма, которые не хотел знать и мимо которых проходил, скрывая уши и глаза. Я узнал о лагерях для военнопленных, о «кацетах», о зверствах в России, об «остах», сорванных с родных полей и завезенных насильно в Германию на работу. Не думайте, что я их всех не встречал в Штеттине и других местах. Не думайте, что я не проезжал мимо лагерей Гестапо и лагерей военнопленных. Но я был тогда только и исключительно — немец.

Здесь я стал человеком. Здесь я встретился с русским человеком. И, верьте мне, я узнал и полюбил его. Русского. Не советского слугу, а первую и несчастную жертву заблуждения. Своего и общемирового заблуждения.

— Если я останусь жив и вернусь домой, я буду первым поборником любви к России и ее народу и первым поборником его освобождения.

Мой приятель — немец жив и вернулся в Германию. Он исполнил свое слово. Он — друг русских и борец — антикоммунист.

Когда я, без карандаша и бумаги, в голове писал страницы моего дневника, я по ночам восстанавливал в голове все разговоры, все мысли. Они мне тогда казались такими важными. Они мне кажутся и сегодня неоценимой находкой.

Люди. Мысли. Чувства. Китайцы. Корейцы. Немцы. Французы. Англичане. Русские. Европа и Азия. Народы и религии. Все вместе. Под серым низким небом тайги. Гибнут. Борются и сродняются.

Там, в громадном «государстве в государстве», строится новый духовный мир. Всех уничтожить невозможно, а тот, кто переживет, он другими глазами смотрит на человечество, его стремления, идеи и ошибки. Там.

С 1954 года

Для того, чтобы удовлетворить любопытство людей, жаждущих кровавых сенсаций из жизни осужденных на ИТЛ, пришлось бы написать столько же томов книг, сколько имеет Энциклопедия Британика. Жестокость советских прихвостней неизмерима и многогранна. Подход их к «врагам народа» всегда одинаков. Я бы не хотел, чтобы создалось впечатление, что смерть Сталина и ликвидация Берии превратили лагеря в парки, а заключенных в нежно лелеемые цветочки на их грядках.

Изменения были. Там они нам казались исключительными. Перейдя границу СССР, человек видит, что перемены давали максимум пользы рабовладельцам и минимум рабам. Даже оплата труда не ударяла по карману главного предпринимателя, «дядю», т. е. государство. Вольнонаемных рук не хватало. Стоили бы они в десять раз больше. Для вольнонаемных с семьями полагались другие условия жизни, квартиры, питание, базары, магазины, средства сообщений и т. д. и т. д.

Все, что делалось — делалось к лучшему для коммунистов. Внутренняя подкладка их в те дни не интересовала. Они смотрели не в корень, т. е. нарост самонадеянности в рядах заключенных, а на листочки, цветочки и ягодки, которые они же собирали.

Рабовладельчество XX века цвело и цветет. Разница между уголовным лагерным элементом и «58» существовала и существует. Смертность заключенных никого потрясти не может: Русский народ жилистый. Растут новые поколения. Зреют новые ряды потенциальных политзаключенных. В России только народ меняется к лучшему. В СССР режим делает изгибы, но внутреннее его содержимое остается тем же.

Самое название лагерей — «Исправительно-трудовые» — не отвечает действительности. Об исправлении никто не думает. О труде — да! Труде муравья, закабаленного до конца срока. Если он не дохнет, оказывается и дальше работоспособным и нужным — «нужно найти человека, а статья всегда найдется» — срок продлить всегда можно. Но и без срока, заключенный, доживший до конца своего наказания, попадает в ссылку, на поселение, и принужден и дальше работать на завоевании белых пятен или целины. Каждый «контрик» — паршивая овца, которая может заразить стадо. Поэтому с этой «паршивой овцы» срывается не клок шерсти, а вся шкура, рожки и ножки.

Внутренние передряги в Москве и во всем государстве, о которых много и неоднократно сообщалось в мировой печати, вызвали «реформы короткого срока», как их называли подсоветские люди. Эти «реформы» были одно время приняты в свободном мире за чистую монету. Казалось, эволюция поставлена на рельсы, и стоит ее толкнуть, она покатит прямо в рай.

Взлет и падение Маленкова, не закончившиеся его «ликвидацией», даже в СССР были приняты народом с некоторым удивлением. Маленков же остался жив в угоду Западу, т. е. «женевскому духу», который (в то время мы уже получали газеты) был принят с большим скептицизмом.

В 1954 году творители очередных планов стали лицом к лицу с серьезной проблемой расширения производства и стройки. Тогда вспомнили и о «пятьдесят восьмой». Один шаг назад. Первым сногсшибательным приказом Верховного Совета СССР было распоряжение снять с заключенных номера и «признать все человеческие права» за спецконтингентом, т. е. — за контриками.

Закрыть спец-лагеря и всех заключенных перевести на режим ИТЛ. Снять решетки с барачных окон, замки с дверей и дать все права граждан СССР (кроме права голоса, в смысле устройства открытых митингов, собраний и лекций по своему усмотрению). Разрешить и поощрять самодеятельные театры. Проводить контингентам культурно-просветительные лекции и политбеседы. Это был Указ № 1, вышедший в конце марта 1954 года и сообщенный нам в начале апреля.

Номера на одеждах нас не стесняли. Мы их носили с гордостью, но новая линия правительства требовала кардинальных мер. Только Берия (говорили нам волки в овечьих шкурках) мог додуматься до такой преступной идеи. Только в немецких «кацетах», только Гестапо так унижало человеческое достоинство. Режим действительно переменился. Лагеря потеряли облик тюрем. В жилой зоне прокладываются аллеи для прогулок, засаживаются деревца, даже чахлые цветы. Сами заключенные любовно строят фонтаны. Советским гражданам разрешили писать, сколько угодно, писем не только родным, но даже и знакомым. Конечно, большое количество писем не доходило, и ответы тоже приходили в разнобой, но во всем винилось не лагерное начальство и его цензура, а почта. Мало того. Разрешили и даже уговаривали писать жалобы в Верховный Суд СССР, в ЦК КПСС и т д. и опротестовывать приговор. Лагерное, местное начальство никогда не отказывало в приеме двух и трех жалоб, адресованных на высшие инстанции, даже всячески уговаривало заключенных: Пишите! Пишите в Москву! Жалуйтесь на неправильность решений, ваше дело пересмотрят. Все знают, что между вами здесь сидят невиновные, по доносам осужденные. Это вам не Берия сегодня! Там люди сидят!

За весь период моего пребывания в Омске, дай Бог, чтобы от трех до пяти процентов осужденных освободились, или получили сокращение срока. Остальные даже ответа на жалобы не получили. Успех имели, главным образом, бывшие партийцы.

Открыли нам клуб. Опять стал я играть в театре, в котором женские роли игрались мужчинами. Стали к нам приезжать лекторы. Помню первые темы «Коммунизм в СССР», «Внешнеполитический разбор за 1954 г.» и «Религия и ее происхождение» (антирелигиозный бред лектора), прочитанная нам после выступления Хрущева с заверениями о свободе вероисповеданий в СССР. Наш лектор, по хрущевскому рецепту, говорил о том, что веру не надо искоренять силой. Она сама вымрет, но лучше своевременно научно доказывать всю абсурдность религий и убеждать людей в порочности их заблуждений.

Затем нам стали отливать пули лекциями вроде «Новые льготы для колхозников в СССР», «За мир между народами», «Внешняя политика США» и «Миролюбивая политика СССР». Лекторы нас заверяли, что Москва «стала лицом к заключенным» и старается всеми средствами доказать, что она готова в полной мере загладить ошибки Сталина, и что заключенные должны забыть старые обиды, помня, что они прежде всего — советские граждане и патриоты, (хороши патриоты после 25 лет каторги) что они скоро выйдут за проволоки лагерей и вольются новой силой (?) в большую семью советского народа и станут полезными членами государства.

Имя Сталина забыто. Его вообще не произносят перед заключенными. Портреты его исчезли со стен контор и штабов. Всюду заулыбалось монгольское, дегенеративное лицо Ленина. Мне могут не поверить свободные люди, но в тот период, если у лекторов по привычке срывалось с языка имя «великого корифея всех наук», раздавались свистки, и лектор извинялся с застенчивой улыбкой на лице: Извиняюсь, граждане! Это по привычке. Сразу же нельзя забыть и отвыкнуть!

При каждой колонне был основан специальный «политотдел», для «перевоспитания» политзаключенных, вместо палки и изолятора, льстивой, липкой пропагандой.

Нас убеждали, нам доказывали, что заключенные — люди, а не вьючные животные. Для окончательной убедительности нововведений, политотдел получил санкции контроля над лагерным МВД.

Изумительной гибкости политотдела мог позавидовать любой акробат, любой жонглер. В прежние времена, если заключенный по болезни отказывался идти на работу и, зная, что лагерный «лепила» — фельдшер, его от работы не освободит, прятался, его избивали до полусмерти (жизни давали) и садили полуголого в ледяной изолятор минимум на десять дней.

В дни расцвета «новой эры», заключенные могли жаловаться начальнику политотдела на своих надзирателей, бригадиров, и на начальство повыше, до управляющего лагерем. Больные оставались лежать на койках. К ним вызывали кого-нибудь из медсостава и, если он не симулировал, его лечили. Если он жаловался на непосильную работу, переводили в другую бригаду, на другой труд. С августа 1955 года лагерные изоляторы пустовали. Месяцами — ни живой души. Он служил теперь для наказания лагерных воришек, пойманных с поличным, и злостных пьяниц, которые там отсыпались. В лагере появилась водка, сначала из-под полы, а затем почти явно, и пьянство «в меру» не преследовалось. На лагерных досках выписывались лозунги и призывы. В клубе — портрет Ленина окружали портреты улыбающихся членов ЦК. 1 мая и 7 ноября вывешивались красные флаги.

Не могу сказать, что все новые меры вызывали у нас воодушевление, в особенности у вкрапленных в среду советских граждан эмигрантов и иностранцев, но, в общем, мы старались закрыть глаза на то, от чего нас воротило, и радовались возможности сохранить свои силы и жизнь.

Мы ходили только на те лекции, которые ничего общего с коммунистической пропагандой не имели, и на антирелигиозные, для того, чтобы с размаху усаживать лекторов в лужи. Сами политические из подсоветских тоже крутили головами и говорили:

— Думаете, это — воля? Враки. Все это на срок! Забор остался забором и срок сроком.

Большую перемену в нашу жизнь, конечно, внесла выплата заработанных денег на руки. Система была довольно простой. Производство обращалось в лагеря, как на какую-то биржу труда. Заводы, фабрики, стройки присылали своих нарядчиков, которые сообщали, сколько и каких рабочих им нужно. Нас гоняли на работу. Вознаграждалась она по ставкам, или «сеткам», как их называют советские, которые получали и вольнонаемные. Скажем, землекоп за 1 куб. метр выброшенного грунта, в зависимости от категории земли (песок, гравий, мокрая глина) получал от четырех до восьми рублей. На этой базе производство рассчитывалось с лагерем через банк.

Особые специалисты, а также и рабочие, во много раз, при помощи туфты и начальства, перевыполнявшие нормы, могли выработать в месяц до 2000 рублей, по вольнонаемной «сетке». Строительство или завод отправляли его зарплату полностью на его имя через казначея лагеря. Там делался перерасчет. Рабочий уже не получал по вольной ставке, а по специальной, лагерной: 51–61 % высчитывается в пользу государства, т. е. МВД. Вместо 2000 рублей в плат-списке ставится 950. Из этого лагерь задерживает себе, за пропитание, одежду, подоходный налог (5-10 %), еще рублей 220. Чистого заработка остается 720.

Я взял самый высокий пример. Средний заработок «на руки» обычного рабочего можно было считать рублей 80–150. Мотористы, электрики, механики, маляры гнали до 300–400.

Знаменитый советский «дядя» — государство, делал громадные дела. О таком обирании рабочих не могли мечтать ни в одной самой распрокапиталистической стране, но по всему миру стали сообщать радостные вести о том, что в самой счастливой стране, СССР, нет рабского труда, и любопытным иностранцам показывались платные списки производств, над которыми еще не была произведена манипуляция «дядиных приказчиков».

На полученные деньги заключенные могли купить в лагерном ларьке продукты для питания, курево и «экстра-одежду». Обычно мы стремились захватить, как можно, больше белого хлеба и сахара. Но, к нашему горю, эти продукты были и на воле дефицитными, и нам приходилось стоять в очередях и не всегда добиваться желаемого. Покупали пшено, которое варили с маргарином, рыбные консервы и все то, что можно было захватить в ларьке. Эти добавки к лагерной баланде в некоторой степени поддерживали организм людей, но большинство, не слушая голоса разума, тратило свой заработок на табак, а не мало и на водку, заливая свое горе.

Вскоре ввели еще одно новшество — коммерческие столовые. Можно было отказаться от лагерного «стола» и получить деньги за пропитание на руки. При хорошем заработке рублей в 400, прибавив к ним 110 за лагерную «жратву», можно было в столовках завтракать, обедать и ужинать за 400 рублей. Человек был сыт, ел борщ, даже с мясом, белый хлеб, и ему оставалась сотня на пропой души и табачок.

К концу 1955 года (я в то время уже был в Караганде, в г. Чурбай-Нура) из 900 человек нашего лагеря 700 отказалось от пайка. Это доказывало, что заработки были приличными. По воскресеньям можно было видеть чисто одетых людей, правда, в простой, рабочей, но «праздничной» обмундировке и даже бритых. В лагерях открыли парикмахерские. В баню попадали каждую неделю. Для рабочих на грязной работе были постоянно открыты души. Культорги работали на полный ход. Появились киноаппараты. В месяц давались две картины бесплатно, и можно было посетить еще четыре, по рублю за вход.

У людей свободного мира должно сложиться странное, противоречивое, ошибочное мнение о «переменах» послебериевского периода.

Что-то не то! Чересчур уж хорошо. Значит, действительно в СССР нет больше концлагерей? Свобода?

Все почти осталось по-прежнему, только «хозяин» пришел к заключению, что правы были американские рабовладельцы, заботившиеся о физической крепости и силе своих верных рабов. «Дядя» тоже решил, что сильный вол в два раза больше вспашет, чем тот, который и борозды протянуть не может. Численность лагерей не уменьшалась. Количество рабов — тоже, но правительство Хрущева — Булганина, побывавших в Женевах, Югославиях и Индиях, произвело переоценку ценности рабского труда, да и не его одного, а внешней политики, и действительно «одним взмахом семерых убивахом».

Лагеря исчезали с поверхности земли не потому, что отпустили заключенных, а потому, что работы на этом месте были закончены. Тех же заключенных отправляли дальше. Они строили новые турбо-станции, дамбы, прокладывали пути, нефтепроводы и т. д. и т. д. Но, если по старому пути, в пульмановском вагоне, ехал какой-нибудь иностранный журналист, дипломат, член парламента, просто коммерсант или турист, им через окно показывали на место и говорили: Тут знаете раньше был лагерь. Исправительно-трудовой лагерь. Но он уничтожен! Новое веяние. Мы сами увидели.

И эти «очевидцы», приезжая домой, в пух и прах разбивали статьями в газетах, лекциями и через радиовещание, все теории о рабстве политических противников в СССР.

Нововыстроенные заводы посещали инженеры и техники из свободных государств, и им показывали девственные списки зарплаты заключенных, сейчас же переводя их на покупную силу рубля по сравнению с долларом или фунтом, и знатные иностранцы разводили руками.

Мы же? — Мы все еще сидели за проволокой и забором. Нам не скостили ни одного годика со срока. Мы были лишены свободы и все развлечения вызывали у нас одну горечь. Кинокартины к нам приходили остро коммунистического пропагандного характера. Газеты — их же. Радиопередачи — их же!

В апреле 1954 года вышел Указ № 2, а вскоре и Указ № 3. Нам сообщили, что Президиум Верховного Совета СССР решил, что: Лица, совершившие преступления до своего совершеннолетия, примерного поведения в лагерях ИТЛ (в быту и на работе), имеют право на досрочное освобождение, если их, после отбытия одной трети срока, предложит лагерное начальство.

Областной суд рассмотрит дело и может освободить такое лицо из-под стражи условно-досрочно. Если, по выходе на свободу, до календарного конца своего срока, он снова совершит преступление, то ему зачтется недосиженное время, с прибавлением срока за новое преступление. Считалось, что этот Указ явится большим стимулом для поднятия уровня дисциплины в лагерях, но, поскольку мне известно, из нашего лагеря, в котором находилось порядочно несовершеннолетних, было освобождено всего 12 человек.

Указ № 3 был аналогичен второму. Касался он совершеннолетних преступников. Им полагалось отсидеть две трети срока. Получившие «десятку» должны были тянуть лямку минимум шесть лет и четыре месяца. О «катушках» и не говори. Указ был безусловно однобоким. Взять хотя бы мой пример. Я был немецким офицером, был выдан в 1945 году, быстро прошел через чистилище Лубянки и других тюрем, следствие и суд и получил 10 лет. Подобные мне люди, выданные в 1946 и даже в начале 1947 года — а такие случаи были — попадали в более медленную волну, и их судили в 1947 — 48 гг. Они получали 25 лет за то же преступление.

Из среды военнопленных, отсидевших в СССР в этом свойстве до 1949 года, было в заключении выужено не мало жертв, которых не хотели возвращать домой. Они отсиживали, как военнопленные, четыре и больше года. В 1949 году они шли под суд, как «военные преступники», и по принципу того времени, меньше 25 лет не получали. Итого — почти или даже больше 30 лет из их жизни выбрасывалось под ноги советскому молоху. За что?

По этому знаменитому Указу № 3, из нашего лагеря, состоявшего из 990 человек, в течение двух лет было выпущено досрочно на волю (условно) 40 человек. Все — советские граждане. Иностранцам этой «воли» не давали. Но известное действие «указов» почувствовалось. Развились зависть, подозрительность и известный процент недружелюбия. В особенности, когда на релятивную свободу был выпущен довольно крупный советский деятель, попавший в чистку, а его шофер, арестованный по тому же делу позже, остался досиживать свой двадцатипятилетний срок. Вся тайна лежала в том, что шеф сел до перемены закона в 1947 г., а шофер позже. Один получил десять, а другой двадцать пять лет. Удивительно просто решала дела богиня советского правосудия!

Наконец, появился указ об учете рабочих дней. Он дал заключенным что-то реальное. Учет рабочих дней шел тоже для досрочного освобождения. Несмотря на сложность пунктов этого указа, мы с невероятной быстротой в нем разобрались и вытягивали из него самый большой процент выгоды.

Эту систему я постараюсь объяснить. Если заключенный работает на основных работах, то за выполнение на 111 процентов ему за один проработанный день причисляется еще один плюс. Основной работой называются, к примеру, следующие. Работник, кладущий из кирпичей стену, считается исполняющим «основную» работу. Подносчик кирпича — вспомогательную. Управлять экскаватором — основная, наливать масло — вспомогательная, подвозить горючее к агрегату — вспомогательная. Зачеты для вспомогательных рабочих делались наполовину меньше: полдня, вместо целого.

Для основной работы была дана подробная таблица:

1. За 111 % выработки 1 день плюс 1 день, т. е. 2 дня зачета.

2. За 121 % выработки 1 день плюс 2 дня, т. е. 3 дня зачета. Рабочий с зачетом 24 рабочих дней, имеющий средний месячный процент не ниже 121, получает полный зачет 24 плюс 48 дней. Таким образом, за один месяц похвальной работы можно списать три месяца сидения. За год — три года. За три года и несколько месяцев можно было (теоретически) закончить десятилетний срок. За восемь — целую «катушку».

Конечно, в то время все это сильно пахло теорией, и никто не знал, во что это выльется на практике. Все зачеты могли быть задержаны переводом на вспомогательную работу, штрафами, повышением норм и пр., но на этот раз нам всем показалось, что мы все же получили что-то реальное, и все стали «наворачивать» зачеты. Люди работали, как волы, однако, вскоре стали наталкиваться на разные «но». И тут смекалка помогла. Каждый из нас знал, что нужно вольным мастерам. Стали совать взятки, отказывая себе во многом. Не интересовал больше заработок, а сокращение срока. Они писали радужные письма домой и получали не менее радужные ответы.

У меня был дружок, который часами плакал от умиления над арифметическими вычислениями его никогда не виденного им сына, родившегося после его ареста и поступившего уж в школу. Мальчонка крупными цифрами выписал свои исчисления, когда же он увидит отца.

Интересно отметить, что эта «реформа» фактически касалась на первом месте нас, 58-й статьи. Она считалась первой льготой «контрикам» за все время существования концлагерей. По письмам, которые приходили теперь более или менее регулярно, и, по словам пополнений (пусть люди не думают, что в СССР сразу же потекли молочные реки между кисельными берегами), мы узнавали, что Москва идет на многие жертвы для успокоения общественного мнения.

Уход со сцены такой преступной, но и такой большой фигуры, как Сталин, действительно в стальном кулаке державшего и народ и партию, пустое место после Берии, который достойно закончил плеяду типов от Дзержинского и до своего предшественника Ежова, поколебали незыблемые, казалось, устои коммунистического террора. Ему пришлось отступать. Либерализм выставлялся на каждом шагу.

Мы, конечно, и понятия не имели, что уже в то время в Москве шли разговоры и предположения о возвращении известного количества иностранцев и даже эмигрантов заграницу, и вот эти возвращенцы должны были, под влиянием опьянения свободой, на всех углах и перекрестках утверждать с пеной у рта, как переменилась система в СССР, насколько он гуманен и миролюбив.

Вскоре появилось еще одно новшество. При каждом лагере образовался «Совет актива». В актив выбирали человек 12–15 заключенных, происходило это на общем собрании, открытым голосованием, и он становился посредником между начальством и нами. «Выборы и комбинация кандидатур — свободные!» Так гласил лозунг. В действительности дело обстояло иначе. Начальство старалось подобрать людей, с которыми «можно работать», и которых фаворизировало МВД.

Выборы проводились в Клубе при большом стечении заключенных. Кандидатуры МВД терпели полный крах. Кандидатам, да и начальству в лицо говорили: Не верим мы Петру Петрову. В прошлые годы он с чекистами заодно шел. Стукачем был. Хватит! Другого хотим!

Начальство отмахивалось, но молчало. Проводили в большинстве случаев наших людей, но в общем, все это было фиктивно. «Совет актива» мог добиться «аудиенций», мог хлопотать, передавать желания, жалобы, но решающего голоса не имел.

Все же актив дал нам известную опору в решении мелких дел, как кражи, драки, пьянство и т. д. Как это ни странно, МВД лагерей в такие дела больше не вмешивалось, и они решались активом. Наш «совет» пробовал действовать в направлении хлопот о досрочном освобождении, но, конечно, успеха не имел. МВД в глаза говорило одно, но действовало по-своему, и часто мы слышали крылатое: чем бы дитя ни тешилось лишь бы работало.

«Совет актива» был, в сущности говоря, почти мифом. Люди существовали, встречались, заседали. Люди имели права, полученные по приказанию из Москвы, и даже как бы могли решать судьбы своих собратьев — заключенных. На бумаге — да. Но в действительности все сводилось на лагерную толчею в ступе. Ну, как дать права совету актива? А что, если они что-нибудь такое накрутят, и лагерное начальство проморгает? Что тогда будет? Легко им, заключенным! Все равно, сидеть должны. Но каково начальству?

Краснопогонные эмвэдисты никак не могли согласиться с «самостоятельностью» актива, и в многих лагерях его значение было сведено буквально на нуль.

1954 год был знаменит своими указами. Самым же значительным для нас, бесподданных и иностранцев, было приказание МВД составить срочно списки и вывезти людей в специальные лагеря.

Первое подобное распоряжение было прислано из Москвы еще в августе, но ему почему-то не было дано хода. Вероятно, местные МВД, почесав затылки, решили, что Кремль может передумать. Однако, из центра пришло второе приказание. Заработали жернова, срочно составились списки, и в сочельник католического Рождества 1954 года нас погрузили в вагоны.

Эшелон по-прежнему был эшелоном, но это уже не были спец-вагоны с клетушками, в которые без воздуха, без воды и без оправки на длинные переезды впихивали доходящих людей. Вагоны были теплушные, оплетенные проволокой, но отношение было совсем другим. На станциях нас выводили оправляться. Под конвоем, конечно, но конвой относился, я сказал бы, предупредительно. Нас выслушивали и шли навстречу нашим оправданным жалобам или требованиям. На наши деньги (нам выдали их при переводе целиком на руки) нам покупали в станционных ларьках продукты и табак. У нас уже отросли волосы на четыре см. и были сделаны проборы, чего мы не видели девять долгих лет. Мы были одеты в новенькие рабочие костюмы. Нам разрешали иметь часы, за которые в 1945-54 гг. можно было получить до полугода строгой тюрьмы, т. к. они были приравнены к компасу или средству для побега.

В число «иностранцев» должны были попасть все русские, граждане иностранных республик, подданные королевств, но некоторых это не коснулось по их собственной вине. Назову двоих, оставшихся навсегда в СССР.

Племянник генерала Врангеля, бельгийский подданный, служивший во время войны в немецкой строительной организации «Тодт», попал в советский плен в Латвии. Он скрыл вначале свою фамилию и долго не говорил о своем бельгийском подданстве. Его и записали на первых порах, как советского подданного, скрывавшего свою личность. Впоследствии он предпринял все шаги, чтобы доказать, что он Врангель и бельгийский подданный. В том, что он Врангель, ему охотно поверили, но доказать свое подданство он не мог. Из лагеря для иностранцев нам разрешили писать открытки за границу. Первая моя открытка, посланная 29 декабря 1954 года моей кузине, гр. Хамильтон, в Швецию, была ею получена в начале июня 1955 года. Бедному Врангелю было трудно связаться с родными и друзьями. Он остался в СССР, как советский гражданин.

Подобный случай был и с Николаем Рагозиным, моим приятелем, из Югославии, скрывшим с самого начала свое югославское подданство. Его даже не включили в списки «иностранцев» и не выслали вместе с нами из общего лагеря.

Многие русские люди, имен которых я предпочитаю не упоминать, ибо их судьба до сих пор еще не решена, в дни катаклизма, в мае, и позднее в 1945 году, предпочитали молчать, скрываясь в общей массе подсоветских, считая, что этим смягчат свою судьбу. На их протесты в 1954–1955 году, им отвечали: Вы хотели быть советскими подданными в 1945 году, смотрите, вот ваши показания! Почему же вы теперь меняете мнение?

Поздно, голубчик. Мы вас признали своим.

Подобные трагедии были и с иностранцами. Многие австрийцы были записаны как граждане третьего Рейха. Когда первыми стали отпускать австрийцев, они подняли крик. Им было легче. Они связались со своим государством, и их настоящее гражданство было без труда утверждено.

Были случаи, когда люди оставались в общих лагерях по своему собственному желанию, но это были единицы. Думаю, что они действительно насолили в своих государствах и предпочитали, отсидев срок, остаться в СССР, чем, попав на родину, снова отвечать и садиться в тюрьму на неопределенный срок. Правда, в те дни было трудно открутиться от отправки. Мало кого о чем-нибудь спрашивали. Директива из Москвы говорила — сконцентрировать иностранцев и бесподданных в особых лагерях, и их туда сливали, как помои из ведра.

Из Камышлага МВД города Омска № 125 выслали в декабре, как я уже сказал, 800 человек. Наше новое место назначения, конечно, держалось в тайне, но лагерная «параша» нам точно сказала, что мы едем в Карагандинскую область— поселок Чурбай-Нура.

Лагерные всезнайки сообщили, что это район шахт, и что наша новая работа будет хорошо оплачиваться. — Работа? — А когда же домой? На этот вопрос мы не могли ждать скорого ответа.

Мы читали газеты. Конечно, «Правду» и «Известия» на первом месте. Мы слушали радиопередачи, и мы обсуждали все «реформы» 1954 — 55 года. Мы их не могли не обсуждать.

В первые дни у нас был сумбур в голове. Тощие и несчастные, мокрые и холодные, оборванцы, облепленные номерами, мы, конечно, каждое благодеяние СССР принимали с оглядкой, но и радовались им, как маленькие дети. Советские граждане казались нам, вкрапленным в их ряды настоящим и псевдоиностранцам, баловням судьбы. Они имели здесь, в СССР, свои семьи. Они могли сократить срок и ехать домой. Для нас же сокращение срока не представляло на первых порах никакой радости. Куда? На поселение? В Сибири или в Центральной России у нас никого близкого не было, и СССР для нас как ни кинь, был громадной тюрьмой. Мы стремились не на «советскую волю», а на свободу.

Приоткрывшаяся для нас «форточка», безумная тогда еще надежда на скачок в пространство заставили нас присмотреться: к чему это все ведет. Мы не верили добрым намерениям СССР. Вернее сказать, мы не верили в альтруизм этих намерений. Одни предполагали, что нам будут предъявлены какие-нибудь условия, пахнущие «пятой колонной». Другие видели во всем какой-то подвох, говоря: Сегодня Чурбай-Нура и реклама на весь мир, а через год опять 70 параллель и макаронная походка!

Газеты стали открывать нам глаза. Немцы, австрийцы, те же югославяне, поляки, всевозможные иностранцы, да и мы, русские, среди них — мы все являлись разменной монетой. Нами в 1945 году расплатились англичане, американцы и французы. Нас, в виде сдачи, возвращал СССР.

Со дня смерти Сталина СССР дал трещину. Его здание лопнуло от верха до низу. Самая же глубокая трещина скрывалась в его фундаменте, в основании коммунистического хозяйства, т. е. того, чем он старался больше всего прельстить неофитов в свободном мире. Жить в изоляционизме больше нельзя. Нужны товарообмен и открытые двери. Нужно срочно убеждать Запад и весь свободный мир в переменах к лучшему. Одного убийства Берии мало. Снова убивать — нельзя. Нужно срочно надеть маски и скрыть свое волосатое, звериное тело под белыми простынями.

СССР нужны был и Бонн, и Вена, не говоря уже о поддерживании женевского духа с Вашингтоном и Лондоном. Необходима экономическая связь с нейтральной, но СССР симпатизирующей Индией, Бирмой. Нужна опять обиженная Югославия с ее Тито. Нужна Канада, Норвегия, нужна Новая Зеландия и Австралия. Нужна, черт подери, Южная Америка. Не для мирного сосуществования, а для заделывания бреши, для постройки фундамента, для военного трамплина. Все поездки «близнецов» Булганина и Хрущева, все их заигрывания и улыбки вели к одному — обману.

Как на все это смотрел подсоветский народ?

Дайте ему на вершок распустить поясок, дайте ему хотя бы иллюзию собственности и спокойного сна, и он будет тянуть свою лямку, но с одним изменением. Раньше можно было в дни НЭПа отпускать, а затем снова затягивать пояс. Можно было производить катастрофические чистки и раскулачивания. Теперь мне кажется, только особая, высшая сила может отнять у подсоветских людей раз заполученные, хоть и жалкие, но привилегии.

Как смотрели на все это заключенные?

Они принимали каждое улучшение с недоверием, но всасывала его в себя, как губки, не веря в вечность этих реформ и торопясь набраться сил для того, чтобы защищаться, в случае поворота колеса на прежние рельсы.

Каждый спросит меня: не было ли к нам, выделенным в особые «иностранные лагеря» людям, зависти со стороны подсоветских? В общей массе — да. Вы, мол, счастливые, уйдете отсюда и станете людьми. Но те, кто побывал заграницей, — я думаю о тех, кто был выдан, насильственно возвращен в ту тюрьму, из которой он в дни войны вырвался — те нам не завидовали.

Вспоминаю мое прощание с одним власовцем, простым солдатом, потомственным русским мужичком. Невольно, как бы стыдясь своего возможного счастья вырваться отсюда, увидать свободу, своих близких, обнимая его, я смущенно сказал:

— Мне жалко, Васюта, что ты остаешься здесь. Вот бы нам с тобой на свободе пожить!

— Это ты о каких свободах, Миколай, говоришь? Об иностранных? Датуды их растуды, с их свободами! Ты что думаешь, что я с немцем пошел, чтобы в заграницах жить? Мне для ча воля нужна, для себя ль, что ли? Чтоб баварское пиво пить и с баварской бабой спать? Я с покойным Андрей-то Андреичем за народ и Россию шел. Раз нас продали немцы. Второй раз англичане, так что б нас опять христопродавцы? Нннет, Миколай, пусть уж меня дома лупит свой русский кнут, чем английская резиновая палка, как тогда, при выдаче!

И на таких Васют СССР стал смотреть другими глазами. Зачем их уничтожать? Пригодятся. В особенности те, кто по возрасту еще хоть в ополчение пойдет. Не только он сам в плен не сдастся, но и другим не даст. Отговорит. Пристрелит.

Благодаря Гитлеру, благодаря Рузвельту и Черчиллю, не СССР, а Россия окружила себя бастионом недоверия, траншеями национализма и патриотизма.

— Никто нас «освобождать» не пойдет! — говорили бывшие власовцы, да и не одни они, а те, кто прошел через Европу в рядах советской армии во время войны и позже.

— Кому Россия нужна? Только нам, русачам. Остальным она бельмом в глазу торчит. Коли освобождаться будем, то сами и для себя, а пусть коммунизм к ним в гости едет. Мы нахлебались его большой ложкой, пусть они его мисками жрут!

Много таких разговоров было. Не только с заключенными, но с молодыми «вольными», с которыми я встречался в Чурбай-Нуре позже. Не берусь все цитировать. Не берусь их анализировать, но мне кажется, что в двух, мной приведенных — вся правда.

Все те, кто думает, что «Никитка — Хрущ» — Иванушка Дурачок, ошибаются. О Никиткином пьянстве говорят и в СССР говорят равнодушно. Кто в СССР не пьет? В шкалике в 200 граммов скрывается и отдых и забытье. И Никита забыться хочет, а одновременно, если говорит дерзости иностранным дипломатам трезвый, могут они и обидеться, а с пьяного что взять, когда все эти дипломаты войны боятся.

Никита Хрущев и Булганин — как кот Васька. Слушают, читают ноты протеста и едят. Съели они уже многое. Ко многому протягивается их сверху бархатная, а снизу когтистая лапка. Что дома, у себя, волей — неволей отдадут народу, то с других народов и стран сорвут.

С 1954 года правительство решило приступить к ликвидации недохвата. Кукурузы, целины, стройки. Глаза замазывали. Нужно было покончить с жил-проблемой. Стали строить блок-дома. При помощи кранов, заключенных и вольных рук, стали громоздить жил-ящики целыми блоками, т. е. из готовых деталей Все эти типовые блочные проекты ни к чему не годились. В сумасшедшей гонке, в домах забывали прокладывать канализацию и водопровод. Иной раз по ошибке не оставляли места для лестниц. Не те, видите ли, детали пришли. Но, несмотря на это, народ, как тот дурак, что красному рад, радовался и этому начинанию. — Сегодня плохо, наспех, завтра лучше, а вот внучата мои уже в настоящих домах жить будут! — говорили, добродушно улыбаясь, вольные, которые строили с нами дома.

Появились радиоприемники в большей массе. Часы. Фотоаппараты. Все стоило и стоит втридорога, но, если люди 40 лет не имели возможности снять свою семью на фотокарточку или подарить сыну ручные часы, если они могут писать самопишущими ручками и — верх совершенства — хоть два часа в день, хоть плохую программу, но в рабочем клубе смотреть телевидение — разве можно осудить того, кто этому радуется? И радуется где? У себя дома, на родине!

Для того, чтобы описать все перемены внутреннего, экономического и политического общественного порядка с 1954 года до момента моего отъезда, опять нужно было бы издать отдельную книгу. Я только вкратце упомянул о том, что больше всего интересует сегодня русский народ. Иллюзия свободы. Иллюзия собственности. Немного самого дешевого комфорта и возможность содержать свою семью. Пока — это все. Однако, как я заметил, материальное, даже совсем относительное благополучие является той базой, на которой развиваются духовные потребности, размышления, переоценки ценностей и новые стремления, ничего уже общего с сытым желудком не имеющие.

И в лагерях и на воле, тот, кто не «доходит», кто не думает все время о том, как бы ему достать гнилую кочерыжку капусты или горсточку соленой, вонючей хамсы, тот начинает размышлять, и размышления заводят его далеко. Гораздо дальше, чем этого хотел бы Никита Хрущев, весь ЦК, все МВД.

«Воля»

«Свобода» и «воля» — два совершенно различных понятия в СССР.

Свобода имеет громадное, почти недосягаемое значение. От советской «воли» у меня создалось какое-то безотрадное и серое впечатление. В СССР люди живут «на воле», заключенные выходят «на волю». «Воля» — это что-то ограниченное, ибо свободы там нет. Первое мое представление о «воле» я вынес еще в дни моего пребывания в Мариинске.

Большой город, многолюдный. Постройки деревянные, давно не видевшие ни известки, ни краски. Новые постройки принадлежат, главным образом, МВД, его предприятиям. Они выделяются, как вставные зубы во рту, полном гнилых корней. В порядок приводятся только те здания, которыми заинтересовано государство. Мариинск окружен лагерями и колхозами. Мы, заключенные, работали и в колхозах, и в совхозах и точно определяли разницу между ними.

Совхоз — государственная затея. Баловень. Туда отправляется все самое новое и лучшее. Колхоз — пасынок у злой мачехи, дойная корова, обреченная на смерть. Впечатление от колхозных сел и деревень — ужасное. Хаты покосившиеся. Крыши дырявые. На них не хватает дощечек, и переплеты чердака напоминают оскал черепа. Заборы, если таковые есть, покосились, упали. Выдернуты и сожжены почерневшие планки.

В колхозах нет новых домов. Их некому строить. В колхозах только старики, бабы, да ребята. Вернувшиеся с войны мужчины разбежались, куда глаза глядят. Их калачом к семье не загонишь. Не потому, что они семью не любят, а потому, что это было единственной возможностью как-то раскрепоститься.

На весь колхоз бывает только один новый, опрятный дом: это Управление и при нем клуб. Все, что достраивается колхозниками и с ними поселившимися бывшими заключенными, это землянки.

Я видел в СССР пропагандные фильмы, говорящие о сахариновой жизни в колхозах. На самом же деле не только нет коньков на крышах и петушков на ставнях окон, но, как я сказал, нет простой опрятности, следа женской руки или опытного глаза хозяина.

Спрашиваю: Почему вам хатку не привести в порядок?

Отвечали: А для ча! Не мое же! И так семь шкур дерут, зачем же время и силы тратить?

Около нашего лагеря, в Орлово-Розовом было большое село, родившееся в далекие, прежние времена. Теперь это значительный колхоз. Все на учете. Посередине села — каменное здание: прежняя церковь. Крест давно снят. Купол облез и продырявлен. Окна заколочены. На дверях громадный ржавый замок. Были еще сталинские времена. Я заинтересовался и спросил: что там, в церкви? — Зерно, — говорят, — хранят!

Никакого зерна в церкви не было. Через проржавевший купол дождь заливал всю внутренность здания. Просто кто-то когда-то решил, что «религия — опиум для народа», повесил замок, а снять его некому. Пристал к колхозникам: разве их церковь не интересует? Получил осторожный ответ:

— Кто в Бога верит, тот и дома молится, а кому коммунизм мозги завернул, тому все равно, где на баяне играть и водку распивать. Пусть лучше пустая стоит, чем под клуб отдадут. Вот тут по соседству, в другом селе, церковь комсомолу отдали — гам и безобразничают.

Сараи, в которых хранится колхозное имущество, жуткие. Дыры да трещины. Зерно свозится прямо на станцию и ссыпается на землю — кровь и пот человеческий, — и лежит оно под дождем и снегом, пока кому-то заблагорассудится назначить погрузку в вагоны. Прорастает, гниет. А вот попробуй задержать сдачу, или укрыть, — лагерь так и ждет, ворота разинув.

«Здание» местной мастерской, в которой производится зимний капитальный ремонт сельскохозяйственных машин, не отапливается. В окнах нет стекол. Дыры заткнуты промасленными тряпками. Бедные механики, работая на ремонте, греют руки у «буржуек» или просто на костре. Отремонтированные тракторы и комбайны выводятся на улицу и «замерзают» на всю зиму под открытым небом. К весне все проржавеет, попортится. Ремонтируй опять.

В сибирских колхозах все модели машин — 30-х годов. Новых, вроде С-80 нигде не встретить. Зато совхозы на целинных землях получают все самое новое и лучшее. Результат плачевный. Все «добровольные» работники из СССР и те, кого привезли из Харбина и Шанхая, понятия не имеют о машинах и не умеют работать.

Машины в кратчайший срок приводятся в состояние полной негодности. Стоят на откосах, как огородные пугала, как символы экономической разрухи. С «добровольцев» взятки гладки. Мы, говорят, не умеем. Нас нужно научить. Будете ругать — уйдем.

«Заграничники» же трясутся от страха и своей тени боятся. Лучше будут мотыгой копать, в плуг впрягаться, чем за «дядино» хозяйство отвечать.

Для старых тракторов никто больше не производит запасных частей. Так называемые «козлы» (колесные тракторы) ЧТЗ и ЧТЗ-НАТИ, должны работать в колхозах и в сельхозлагерях МВД, пока не придут в полную негодность. Снабжение запасчастями должно производиться из «местных ресурсов», т. е. объединенными силами сельских механика, тракториста, токаря, слесаря и кузнеца. Бегают несчастные по всему колхозу, ищут старую, более или менее пригодную деталь, обтачивают ее, обрабатывают и на токарном станке, и ручную — напильником. Сварку производят электродами. Иной раз делают вылазки в соседние колхозы и под покровом ночи крадут части с чужих тракторов. В самых тяжелых случаях делают из двух тракторов один, а потом отвечают «за уничтожение государственного имущества». Обычно тракторы похожи на тришкин кафтан. Пестрый, разнокалиберный, выхлопная труба качается, как маятник, сделанная кустарным путем из жести на русское «авось». Сидение у тракториста, того и гляди, сломается, привязано и закреплено проволоками и проводами. Шум от такого трактора сильнее, тем от дивизиона танков.

Каждый тракторист наизусть знает причуды своего «детища». Только он один и умеет с ним справиться. Однажды, помню, посадили меня за такой «бронтозавр» по болезни настоящего тракториста. Прицепщик, тоже заключенный, полчаса крутил ручку, пока мы его завели. Трактор был «с норовом», и секрета мы не знали. Наконец, дал искру. Мотор заработал. Включил я вторую скорость, а он назад поехал и чуть все корпуса плугов не переломал. Я дал руля налево, а трактор пошлепал направо.

Случись что-нибудь с плугами, пришили бы мне «вредительство» и все 25 лет в придачу бы получил. Потом больной тракторист ругался. Почему я у него «характеристику» не спросил? Трактор столько раз ремонтировали, что у него все наоборот действовало.

Вообще, и для совхозов тракторы не выпускаются в достаточном количестве Заводы «туфтят». Какое им дело до совхозов? Главное — норму выполнить, даже если только на бумаге. Овцы целы, а волки в министерстве за это деньги загребали.

Списать трактор с учета невозможно — разве если в щепы разлетится. Списывает их спец-комиссия, которая никогда не соглашается с мнением тракториста и ставит ему в вину плохое обращение с социалистическим имуществом. Слово «халатность» равно приговору к ИТЛ. Статья 109 Указа РСФСР может упрятать беднягу на долгие годы.

Даже если удастся списать трактор, пользы от этого никому не бывает. Нового не получить, а из обкома или райкома, все равно, придет бумага: «На основании постановления ЦК КПСС об использовании местных ресурсов, посевную кампанию провести в срок с имеющимся имуществом. Новых тракторов на базе нет и не ожидается». Коротко и безапелляционно. Правление колхоза кроет, на чем свет стоит, вытягивает «списанный» трактор и старается всем колхозом соорудить что-то для посевной кампании. Наступает весна. Первое солнце. Первые ручейки на пахоте — и вот «выезжают расписные Иоськи Сталина челны». Дымят, гудят, ломаются, но пашут.

«Воля» дорога. Даже голод и холод на «воле» переносятся со стоицизмом. Мне привелось наблюдать за починкой тракторов. Сколько изумительной смекалки, кустарной оборотливости вкладывают колхозники в это дело! Буквально из ничего делаются сложные поправки. Почему же эти ловкие русские руки не поправляют свои жилища?

— А как их поправишь? — отвечали мне люди. — Лес чей? Не помещичий же, а социалистический. Его трудно получить, а если где и «достанешь» материал по «сходной» цене, могут обвинить в краже, в буржуазных замашках, в кулачестве.

Все стремление обращено на выполнение плана, т. е. на «восстановление послевоенной разрухи». На человеческие удобства никто не обращает внимания. Главное, чтобы дом «Правления колхоза имени Карла Маркса» был аккуратно огорожен, выбелен и пестрел от красных лозунгов и пятиконечной звезды. Этим соблюдалась внешняя форма. — С нашего колхоза фильм накручивать не приедут! — говорило правление. — Приедет секретарь обкома партии, так он только в правление заглянет, а оттуда прямо на поля. Дома колхозников, пока они кривы да косы, его не интересуют, а если какой «нарядный» завидит, сейчас же спросит: Откудова средства взяты? Вот и доказывай, откуда.

Дело секретарей — «план». Их дело — толкать. Так их «толкачами» и называют и ненавидят глухой и лютой ненавистью. Эти толкачи разыгрывают из себя больших знатоков колхозного дела, но, в сущности, ничего не понимают! — действуют по инструкциям сверху. Им важна «генеральная линия», и они совершенно не считаются с силами и возможностями колхоза.

В колхозах главный упор делается на женщин. Все это басни советских газет, о том, что женщина «стремится» стать трактористкой или комбайнером. Она к этому труду питает отвращение, но что делать, если в колхозе некому работать, и вся тяжесть труда ложится на ее плечи.

СССР усиленно твердит о «совершенной механизации сельского хозяйства». Возможно, где-нибудь в Центральной России, в «показных совхозах», эта механизация и проведена, но в Сибири рядом с тришкиным трактором ведется работа, «как в доброе старое время»: плугом, бороной и даже сохой. Рядом с самоходным комбайном работает вереница женщин, вяжущих от зари и до сумерек тяжелые снопы. Я видел больше кос, серпов и цепов, чем современных агрокультурных машин. В совхозах с 1954 года, при проведении «новых идей», может быть, сделаны известные шаги, облегчающие труд, — только в совхозах, являющихся «всех давишь» для колхозов.

Все очковтирательство, преподнесенное американским фермерам, посетившим летом 1955 года сельскохозяйственную выставку в Москве, может убедить только иностранца, мало знающего не только СССР, но и заокеанские страны с их масштабом вообще.

Доение коров электрическим путем существует только в спецсовхозах (показных) в Центральной России. То же самое и с подачей корма скоту путем канатной проводки. По всей Сибири коровы доятся «доисторическим» способом, а корм везется в тачках.

Лагерные совхозы, в которых работали заключенные, были во всех отношениях лучше поставлены, чем «вольные». Они были чище, опрятнее, и всегда брат-работяга что-то выдумывал, чтобы облегчить свой и своих друзей труд. В лагерных совхозах проявлялась личная инициатива, абсолютно отсутствующая в простых.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.039 сек.)