|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
XIV. Американская трагедия
В тот вечер, около полуночи, лежа рядом со спящей Меевой, Кон почувствовал непреодолимое искушение предаться старому пороку. Он встал, пошел на кухню, зажег масляную лампу. На нее тут же слетелся рой мотыльков, и они ринулись прямо в огонь, видимо приняв его за свет цивилизации. Кон немного помедлил, борясь с собой. Это было нарушением всех клятв, которые он себе давал, всех обетов воздержания и его персональной бессрочной забастовки, которую он до сих пор успешно проводил. Кон вышел, вгляделся в ночные полутени. Никого. Он вернулся в фарэ, взял карандаш, бумагу… До зари он предавался чистой радости, без всякого риска, без страха перед последствиями. К четырем часам утра карандаш выпал у него из рук, он собрал исписанные листки и перечитал. Получилось очень красиво. Он улыбнулся, еще раз оглядел оставшийся на бумаге след того, кем он был в действительности, потом разорвал все на мелкие кусочки и выбросил в уборную. Затем отправился в кафе старого Папеа, вытащил того из постели, и они вдвоем до смерти напились — Кон от отчаяния, а Папеа без всякой уважительной причины. Около шести Кон попытался добраться до дому, но рухнул посреди дороги на Пунаауиа и заснул под созвездием Пса, сиявшим над его головой своим вечным светом. Тут, на дороге, Бредфорды его и нашли. Это был волнующий час первого предрассветного трепета, когда Таити-Нуи, вахинэ Тино Таата, Повелителя Рождений, встает со своего ложа и облачается в утренний наряд, сбросив ночные покровы на руки служанкам. Бредфорды возвращались к себе на яхту после ночного посещения белого тики, которого туристические гиды рекомендовали гостям Таити как «поразительный пример живучести древних полинезийских верований». К десяти часам утра Кон пришел в себя и обнаружил, что лежит в комфортабельном шезлонге, с подушечкой под головой, на палубе яхты «Аптинея», чьим изящным белым силуэтом он не раз любовался с берега: яхта стояла в том самом месте, где двумя веками раньше пришвартовался фрегат «Акила» испанца Максимо Родригеса, первого белого человека, осевшего на Таити. — Господи! — застонал Кон от нестерпимых ударов молота в голове. — Господи! — Американец, я вижу, — сочувственно обратился к нему мистер Бредфорд. — Уичито-Фолс, Техас, — процедил Кон с таким ощущением, будто он летит вместе с шезлонгом в бездонную пропасть. — Боже милосердный! Это самое ужасное похмелье за последнюю неделю. Он снова приоткрыл глаза и увидел над собой приятное женское лицо: сорокалетний рубеж был близок, но еще не перейден. Тридцать шесть-тридцать семь, самый подходящий возраст, если вы хотите вызвать у женщины материнские чувства, еще пригодные к употреблению. У мужчины были волосы с проседью и открытая, располагающая улыбка, как в журнальной рекламе «How to retire at fifty on four hundred a month»[31], с той лишь разницей, что тут одна яхта стоила не меньше трехсот тысяч. Кон взял из рук миссис Бредфорд чашку кофе. — Не хочу вмешиваться не в свое дело, — сказала она, — но вам, право, не стоило бы столько пить. — Такие советы еще не помешали ни одному торговцу спиртным спать спокойно, — заметил ее муж. Кон залпом проглотил кофе. Эти люди вызвали у него симпатию с первого взгляда. Их надо было отблагодарить достойно. — Вы валялись на дороге, в полной темноте, — сказала Ли Бредфорд. — Счастье, что вас не задавил грузовик — Это уже третья неудачная попытка со всем покончить, — отозвался Кон. Так было всегда: он ловил какую-нибудь случайную фразу, цеплялся за нее и дальше полагался на воображение. В темах для импровизации он обычно недостатка не испытывал, но сейчас был не уверен, что с такой головной болью сможет сочинить что-то удобоваримое. На всякий случай он состроил страдальческую гримасу и прикрыл глаза, дабы выиграть время. Ли Бредфорд отправилась на кухню за льдом для его молодого горячего лба, а ее муж хранил тактичное молчание, подобающее джентльмену при виде столь глубокого морального падения. Одежда Кона, заскорузлая от пота и пыли, была омерзительно грязна, черная борода подчеркивала худобу лица, на котором нос торчал будто парус затонувшего корабля, а в глазах застыло капризное недовольство, как у некоторых люмпенов, не способных ни примириться со своим положением, ни бороться с ним. Трудно поверить, но Кону отказывало вдохновение. Никакое пристойное вранье не шло на ум. Словно любовь к ближнему вдруг покинула его. Он призвал на помощь дух покойного пикаро Педро Гомеса, посрамлявшего Власть в лице испанской монархии на протяжении тридцати пяти лет, что противоречит всем законам вероятности и позволяет человечеству сохранять веру в будущее. Педро Гомес, по прозвищу Весельчак, умер, по слухам, в шестьдесят пять лет от приступа приапизма, иначе говоря, эрекции, не прекращавшейся две недели, несмотря на все рвение монашек, сбежавшихся к его одру. Другим его любимым героем был Пэдди Хокэм, который успешно морочил весь белый свет пятьдесят лет подряд, выдавая себя за хирурга, генерала, изобретателя, владельца золотых приисков и короля Сербии в изгнании, и послужил прообразом Герцога из «Приключений Гекльберри Финна». Пэдди Хокэм окончил свои дни в реке, вымазанный дегтем и облепленный перьями, но то были времена пионеров, а сегодня профессиональный риск практически сведен к нулю. За лагуной и пляжем, на подступах к Орохене, огромные древовидные папоротники осаждали голубые верховья рек, терявшихся в растительном хаосе. Чуть дальше, в районе невидимого Фааоне, широкие устья дарили морю пресную воду. Над рифом бил крыльями Океан, и белые орлы прибоя устремлялись ввысь, поднимались на миг над отмелью и камнем падали вниз, теряя перья. По зеленой земле бродили голубые и розовые гогеновские лошади и огромные вахинэ, в действительности отсутствующие и видимые лишь европейскому глазу, который переносил их сюда из музеев и с бесчисленных открыток. В районе полуострова Таиарапу пятьдесят красных пирог с двадцатью гребцами в каждой выплывали из тумана памяти и стремительно неслись к фрегату Бугенвиля, чтобы доставить туда обнаженных таитянок в качестве приветственного подарка. — Великолепно, правда? — Мистер Бредфорд курил сигару, наслаждаясь пейзажем земного рая, привезенным с собой с Запада. — Где еще найдешь такую красоту? Миссис Бредфорд вернулась из кухни с яичницей для Кона. Она была в шортах, как масса женщин, которым не следовало бы их носить. При всей красоте ее форм, их пышность требовала либо полной свободы, либо юбки. Чета Бредфордов источала доброжелательство, искреннее и глубокое, в них обоих ощущалась готовность помочь и беззаветное доверие к ближнему, которое ни в коем случае не должно было пропасть даром. Кон чувствовал себя просто не вправе позволить им покинуть Таити, не обогатив их каким-нибудь незабываемым переживанием. Номер под названием «бродяга с южных островов» был, разумеется, всегда наготове, но его требовалось обновить, скорректировать, придать ему волнующее общечеловеческое звучание… Кон вдруг развеселился, в нем без всякой видимой причины возродилась надежда. Что галактики? Просто камешки на пути человека, чтобы ему было легче отыскать дорогу во тьме. Он проглотил яичницу. — Давно я не ел горячего! — воскликнул он. — Как вы оказались на Таити? — спросила миссис Бредфорд. Кон уже оклемался. Теперь держитесь! Подлинному таланту похмелье не помеха. — Я не знал, куда податься. Меня обложили со всех сторон. Я загнан в угол. — Полицией? — с пониманием спросила миссис Бредфорд. — Нет, совестью! — Кон пустился в большое плавание, еще не зная, какой избрать курс. Он помолчал, взял предложенную сигару, а Бредфорды хранили сочувственное молчание, которое, как известно, располагает собеседника к откровенности. Нет, правда отличные ребята, нельзя обмануть их ожидания… Пока Кон раскуривал сигару, на него вдруг, словно небесная благодать, снизошло вдохновение. Он помедлил еще немного, чтобы все выглядело естественно, задул спичку… — Я сын летчика, который сбросил бомбу на Хиросиму. Отец мной не занимался, избегал меня — наверно, боялся посмотреть мне в глаза. Он сменил несколько фамилий, но журналисты всякий раз ухитрялись дознаться, кто он такой, и ему опять приходилось бросать работу и начинать все сначала на новом месте. Он страшно пил. Чувство вины, с которым он жил, в конце концов передалось и моей матери, происходившей из семьи квакеров, известных своими жесткими моральными принципами; она стала психически неуравновешенной, даже пыталась меня убить, видя во мне сына Каина. Преступление отца превратилось для нее в навязчивую идею, чреватую трагическими последствиями. Я был еще слишком мал, чтобы понять, в чем дело, но помню, что у нас в доме постоянно крутились японцы. Мы жили на побережье Тихого океана, где всегда было много выходцев с Востока, и я часто видел, как какой-нибудь японец выходил из комнаты матери, поправляя одежду. Я так никогда и не понял бы, что это значит, если бы психоаналитик, к которому меня отправили 9 двенадцать лет, дабы подготовить к ожидавшим меня психологическим травмам, не объяснил мне, что моя мать спит с японцами из чувства вины, в надежде на прощение и искупление. До сих пор помню, каким страшным шоком стала для меня эта новость. А в четырнадцать лет я свернул на плохую дорожку, подсознательно считая себя недостойным честной жизни. Я воровал и несколько раз пытался покончить с собой, чтобы заплатить таким способом за вину отца. Психоаналитик в колонии для подростков, куда я попал, объяснил мне, что мать стала фригидной, живя с моим отцом: получив строгое религиозное воспитание, она холодела при мысли, что занимается любовью с человеком, который сбросил бомбу на Хиросиму. И тогда ее психоаналитик посоветовал ей попробовать с японцами, чтобы убедиться, что они ее не отвергнут. Короче, поток японцев не иссякал, и некоторое время мы жили довольно широко, хотя отец сидел без работы. И все было бы ничего, если бы соседи не заявили в полицию, обвинив мою мать в проституции, а отца в том, что он наживается на ее развратном промысле. Меня забрали от родителей и определили в добропорядочную семью, где ко мне все относились очень хорошо, но в моем подсознании уже прочно угнездилась пресловутая потребность в наказании, потому что сам я себя ненавидел и презирал, ненавидя и презирая в себе отца, которого хотел наказать в моем лице, и потому совершал разные гнусные поступки. Сыграла свою роль и репутация среди одноклассников: они знали, что я сын человека, сбросившего бомбу на Хиросиму, и необычайно этим восхищались. Меня несколько раз арестовывали, но судьи всегда проявляли ко мне снисхождение: они понимали, какая тяжесть лежит у меня на душе. Трезвым отца я почти не видел. Он был человек простой, не понял своей высокой миссии и бомбу на Хиросиму сбросил не задумываясь, как выполнил бы любой другой приказ. Когда он сообразил, что из него хотят сделать Иисуса Христа, ибо человечество распяло его, заставив принять на себя ответственность за историческое действие, в котором повинно оно само, действие, превратившее его в Иуду, но Иуду распятого и ставшего мучеником, он приложил неимоверные усилия, чтобы ощутить нравственные муки, но у него ничего не получилось: он спокойно спал ночью, не видя во сне никаких обугленных трупов. Это в конце концов его и сломило. У него начались страшнейшие угрызения совести — из-за того как раз, что у него угрызений совести не было, и в результате он стал считать себя чудовищем без души и сердца. Он страшно страдал и начал пить. Он, правда, пил и раньше, до Хиросимы, но теперь знал почему. Отец чувствовал себя виноватым, оттого что не чувствовал себя виноватым, он не мог смотреть людям в глаза и стал асоциальным типом, к тому же буйным. В итоге у него накопилось такое озлобление против общества, что он совершил налет на банк, вооружившись игрушечным пистолетом. Его оправдали: психиатры объяснили суду, что это типичный случай и подсознательно он хочет любой ценой понести наказание, ибо преступление, действительно отягчавшее его совесть — бомбардировка Хиросимы, — осталось безнаказанным. Для отца это было открытие — он понял, что может отныне нарушать закон, не подвергая себя ни малейшему риску. Он стал настоящим бандитом с большой дороги и, если попадался, отделывался коротким пребыванием в психиатрической лечебнице: нельзя же карать человека и без того глубоко травмированного Хиросимой. О нем непрерывно писали в газетах и после каждой хулиганской выходки приводили в пример молодежи: вот, смотрите, типичный случай нездорового сознания, жаждущего кары, чтобы испытать облегчение. Его регулярно приглашали выступать на митингах, посвященных преступлениям Америки против человечества, и он всегда стоял на трибуне рядом с отставным офицером авиации, который снискал славу великого страдальца, разбомбив дочиста вьетнамскую деревню. Отцу даже советовали выставить свою кандидатуру на выборах. Однако поддерживать такую репутацию ему было нелегко. Если он в течение нескольких месяцев вел себя тихо и не совершал никаких противоправных действий, «атакуя общество, сделавшее из него преступника», его популярность падала, про него забывали, газеты переставали о нем писать, а борцы за мир начинали косо поглядывать на него: им казалось, что он предал общее дело, очерствел и перестал терзаться угрызениями совести. И отцу приходилось опять совершать какую-нибудь гнусность в доказательство того, что в глубине души он по-прежнему страдает и жаждет понести наказание. Короче, это была не жизнь. Он пил все больше и больше, сочетая тем самым приятное с полезным, ибо люди именно этого от него и ждали. Иногда он назначал мне встречу в баре какого-нибудь торгового комплекса, и мы подолгу сидели молча. Видит бог, нам было о чем поговорить, но мы оба были так запутаны, что боялись ненароком сказать что-нибудь, чего в нашем положении говорить ни в коем случае не следовало. Нет, мы были не на высоте, ни он, ни я. Есть люди, созданные для величия, и есть несозданные, мой отец принадлежал к этим последним и мучился от чувства ответственности, потому что знал: на него смотрит вся страна, а он никак не может заставить себя страдать. У него на этой почве образовался комплекс неполноценности, он был совершенно деморализован и постепенно начал действительно сожалеть о том. что сбросил на Хиросиму эту чертову бомбу: сто тысяч человек определенно погибли зря, даже не дали ему возможность подарить своей стране чистую совесть, демонстрируя ей, как он морально и психически подавлен содеянным. Отец постепенно пришел к мысли, что он жертва общества и виновата во всем армия — прежде чем приказывать человеку подвергнуть атомной бомбардировке город с огромным населением, надо проверить кандидатов с помощью тестов, потом выбрать из них наиболее совестливого, гуманного и образованного, поистине достойного этой миссии. Так мы сидели, глядя друг на друга, и ни слова не говорили, но понимали друг друга, и я по-своему любил несчастного старика. Я чувствовал: он больше не может, и тогда я решил ограбить ювелирный магазин, чтобы дать ему немного передохнуть. Газеты объяснили мой поступок ненавистью к отцу: я стремился наказать его и отомстить за то, что ношу его имя. Меня опять оправдали, но спустили на меня целую свору психиатров. Мать по-прежнему спала с японцами, но ей было проще: она дочь пастора с наследственной предрасположенностью к покаянию. Она понимала, что такое грехопадение, а мы с отцом были грубыми, толстокожими мужланами, если говорить честно. Один или два раза он приходил на наши встречи в состоянии пьяной агрессии, орал, что ему все осточертело, осточертела моя мать со своими японцами, а ему лично от этой проклятой Хиросимы ни жарко ни холодно, и надоело мучиться от того, что он не мучается, и если я стыжусь того, что мой отец — такая бесчувственная скотина, то могу катиться ко всем чертям. Потом он начинал все крушить, а когда приезжала полиция, ему опять приходилось объяснять, кто он такой, чтобы не платить штраф, и полицейские просили хозяина заведения не подавать жалобы, потому что этот человек — мученик пауки и его надо понять. Отец покидал бар с гордо поднятой головой, а в дверях оборачивался и показывал мне язык, после чего мы на какое-то время переставали встречаться. В конце концов я возненавидел его действительно — за всю кучу неприятностей, которые он мне доставлял. Многие считали, что я должен сделаться педерастом из ненависти к отцу, — кажется, так полагается. Я даже перестал ходить к психиатру, несмотря на требования инспектора, под чьим наблюдением я состоял. У меня никак не укладывалось в голове, почему я должен становиться петухом только из-за того, что мой отец сбросил бомбу на Хиросиму, как будто одной этой головной боли нашей семье мало. Короче, общество окончательно меня достало. И тут опять объявился отец, так как в газетах написали, что он не осмеливается смотреть сыну в глаза. Он явился вместе с журналистами и посмотрел мне в глаза, чтобы они это видели, а мне стало до того противно, что я схватил пивную бутылку и разбил о его лоб, и назавтра, конечно, все это попало в газеты. Америка была потрясена до слез, все бросились посылать мне подарки, в общем, я сбежал в Сан-Франциско и нашел там работу под чужим именем. Но тут разразился новый скандал: отец попытался вытянуть крупную сумму у японского посольства в Вашингтоне под тем предлогом, что им выгодно, чтобы в мире продолжали говорить о вине Америки перед Японией, но, поскольку японцы уже платили сорока двум проходимцам, которые якобы сбросили бомбы на Хиросиму и Нагасаки, они ему отказали. Вместо того чтобы заткнуться, мой папаша сделал заявление для прессы, жалуясь, что японцы отказываются возмещать ему моральный ущерб за перенесенные страдания. Все это происходило как раз когда японский летчик, который участвовал в авиационном налете на Пёрл-Харбор, совершал покаянную поездку по городам Америки, типа mea culpa[32]и так далее, и отца обвинили в том, что он затеял этот скандал с целью помешать установлению дружеских отношений между США и Японией. Думаю, вы понимаете, как все это меня допекло. У меня была единственная мечта — поступить в авиацию и разбомбить Хиросиму, или Нью-Йорк, или все равно что. Я хотел выучиться на летчика, но в авиацию меня, естественно, не взяли — из-за отца. В конце концов я понял, что мне ничего не остается, кроме как стричь купоны со своего положения, профессионально играть роль сына, несущего бремя отцовского греха, и я нашел одного типа, который писал за меня статьи, а я их подписывал, потом я стал разъезжать с лекциями, словом, пошел в гору. Но тут мы снова разругались с отцом: он приехал ко мне в Сан-Диего и заявил, что я отнимаю у него кусок хлеба, что на двоих не хватит, Хиросима принадлежит ему, это дело его жизни, особенно теперь, когда он приобрел великолепный нервный тик, весь дергается, и при его-то сединах — он рассказывал публике, будто поседел через несколько часов после Хиросимы, — он не допустит, чтобы родной сын вздумал с ним конкурировать. В итоге мы с ним поделились по-братски. Я взял себе западное побережье, а он все остальное. Отец немного умел играть на гитаре, и для него кто-то сочинил фолк-сонг «Хиросима, ты меня разбомбила». Это история про ковбоя, который покинул родные прерии и семью, пошел воевать и стал орудием ужасающего преступления, диск продержался целый год на одном из первых мест в хит-параде, сразу за «Роллингами». Во Франции даже фильм сняли на эту тему, и он имел бешеный успех — «Хиросима, любовь моя». Отец с его бомбой запустил настоящий культурный бум. Я тоже хотел урвать свой кусок пирога, купил электрогитару и вместе с приятелями, вернувшимися из Вьетнама, создал собственную фолк-группу, но к тому времени этим уже занималось столько народу, что мы не сумели пробиться. Отец стал мне ненавистен еще больше, и я даже заявил журналистамчто он самозванец и никакую бомбу на Хиросиму не бросал, но военное ведомство выдало ему справку, что он — это он и его права сомнению не подлежат. Вот так. Он не оставил мне ничего, все прибрал к рукам. Его фотографии мелькают везде: в витринах, на дисках, он стал символом американской вины перед человечеством и дает возможность всем чувствовать себя виновными и иметь нечистую совесть, что очень приятно, так как доказывает, что она у вас есть and that you really care[33]. Мне он не посылает ни гроша. А когда я прошу у него денег, кормит поучениями, напоминает, что добился всего сам — a self-made man — ценой горя, слез и крови и мне остается лишь последовать его примеру. Идет война во Вьетнаме, почему бы мне не отправиться туда добровольцем, чтобы разделить страдания вьетнамского народа, пошвыряться в него бомбами и тоже стать виновным, а может, если повезет, меня пошлют бомбить Ханой, и тогда я тоже выбьюсь в люди. Я вернусь оттуда слегка сдвинутым, зато с кучей сюжетов для песен. Общественные достижения моего отца вам известны — с него началось возрождение фолк-рока: атомная бомба, радиация, Вьетнам, расовая дискриминация, нищета в негритянских кварталах — все пошло в ход, стало темой для огромного количества песен и баллад, от Боба Дилана до Джоан Баэз и еще сотен других. А я уехал на Таити вместе с моим агентом, который придумал гениальную вещь, чтобы меня раскрутить: арендовать белоснежный парусник, назвать его «Человеческое достоинство» и взять курс на Муруроа, когда Франция будет проводить там ядерные испытания, чтобы облучиться и таким образом выразить свой протест. Разумеется, французские корабли пас перехватят и арестуют, так что мы почти ничем не рискуем, зато представьте себе заголовки в газетах: «Сын человека, сбросившего бомбу на Хиросиму» и т. д. и т. п. Я был уверен, что при такой рекламе меня должны засыпать самыми блестящими предложениями. Но когда мы сюда приехали, мой агент потерял ко мне интерес — кинулся на местных женщин, и больше я его не видел. Мне вечно не везет. Такие дела. Вы спрашивали, как я тут очутился, ну вот, теперь вы знаете. Проклятие отца тяготеет надо мной, да, я проклят, мне пег спасения. Моя судьба исковеркана преступлением, которого я не совершал, но от которого не освобожусь никогда. И все-таки я продолжаю жить, чтобы служить примером, чтобы предостерегать людей. Я даже заключил контракт с директором местного турагентства, он предоставил мне эксклюзивные права на эту роль, и если явится кто-то другой, кто захочет изображать перед туристами сына, двоюродного брата или племянника того типа, который сбросил бомбу на Хиросиму, он обязуется его выслать. Я, и только я имею эту монополию на Таити. Меня называют здесь просто Сын Человека, и этого довольно — всем и так ясно, что это значит. Надеюсь, вы правильно понимаете: я не просто аттракцион для туристов. Я приношу пользу, у меня есть миссия. Когда меня показывают отдыхающим и они видят, как мы с моей вахинэ целыми днями трахаемся, пьем и танцуем, чтобы забыться, то есть забыть, кто я есть, это не оставляет людей равнодушными, они начинают чувствовать себя виноватыми передо мной. Когда я беру гитару и пою свою знаменитую «Балладу проклятого сына», все украдкой утирают слезы: есть что-то трагически прекрасное в образе грешника среди земного рая, это волнует куда сильнее, чем если бы я выступал, как Боб Дилан, на сцене мюзик-холла. Моя известность растет, я уже получил предложение от Диснейленда. Что ж вы хотите? Я обесчещен собственным отцом, и, когда говорят, что я бездельник, жуир и подонок, мне хочется спросить: кто в этом виноват? Я принял на себя вину Человека и примирился с этим, я даже не скрываю, что счастлив, вот до чего я дошел, ниже пасть невозможно. Докатился до того, что позирую для порнографических открыток, чтобы еще больше себя унизить и сполна ощутить свое падение. Я продаю их по пятьдесят франков десяток. В сущности, это тоже снимки Хиросимы, похабнее не придумаешь. Исторические документы, так сказать. Вот, взгляните… Кон достал из кармана открытки и бросил на стол. Это были копии знаменитых порнографических открыток, которые Гоген купил в Порт-Саиде, по пути на Таити, и которые находятся теперь в архиве Дюссельдорфского музея. Миссис Бредфорд плакала от унижения. Лицо ее мужа выражало смятение и гнев. Изумрудные волны, кокосовые пальмы, белый пляж и веселые водопады дышали восхитительным равнодушием — равнодушием природы к делам человека. Кон чувствовал, что сумел оказаться на высоте своей благородной ненависти и не зря присвоил имя Чингис: только что во главе стотысячной армии разъяренных защитников природы он предал огню и мечу преступную цивилизацию и на дымящемся пепелище исполнил победный танец под смех и рукоплескания отчаянной молодежи. — Прошу вас немедленно покинуть яхту, — обратился к нему бледный от возмущения Бредфорд. — Это низость. Я знаю, что у вашего поколения нет ничего святого, но существует все-таки предел цинизму. Кон встал. — Могу я взять сигару? — Берите and be damned[34]. «Монтекристо». Кон взял всю коробку. Он был страшно доволен, чувствуя себя крестоносцем, который сделал остановку в пути, чтобы разгромить Византию, и готовится двинуться дальше, в Иерусалим, для освобождения Гроба Господня. — Можете взять шлюпку. Оставьте ее на берегу. Кон не взял шлюпку. Он прыгнул в воду и поплыл на спине, держа над головой коробку сигар. Он видел, как миссис Бредфорд схватила открытки и вышвырнула в море. Между тем некоторые из них с идеологических позиций вполне могли бы понравиться Мао и его красным псам культуры. Кон плыл с сигарой в зубах, и глаза его переполняло небо.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.006 сек.) |