|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Глава XIV. – Ну и сильный же травостой в нынешнем году
– Ну и сильный же травостой в нынешнем году! Ежели не напакостят нам дожди и управимся с покосом засухо – не иначе огрузимся сенами! – сказал Агафон Дубцов, войдя в скромный кабинет Давыдова и устало, со стариковским покряхтываньем, садясь на лавку. Только устроившись поудобнее, он положил рядом с собою выцветшую на солнце фуражку, вытер рукавом ситцевой рубахи пот с рябоватого и черного от загара лица и с улыбкой обратился к Давыдову и сидевшим за его столом счетоводу и Якову Лукичу: – Здорóво живешь, председатель, и вы здравствуйте, канцелярские крыцы! – Хлебороб Дубцов приехал! – фыркнул счетовод. – Смотрите, товарищ Давыдов, на этого дядю внимательно! Ну какой ты хлебороб, Агафон? – А кто же я, по-твоему? – Дубцов вызывающе уставился на счетовода. – Кто хочешь, но только не хлебороб. – А все-таки? – Даже сказать неудобно, кто ты есть такой… Дубцов нахмурился, помрачнел, и от этого черное лицо его словно бы еще более потемнело. В явном нетерпении он проговорил: – Ну, ты у меня не балуй, выкладывай поскорее, кто я есть такой, по твоему мнению. А ежели ты словом подавился, так дай я тебе по горбу маленько стукну, сразу заговоришь! – Самый ты настоящий цыган! – убежденно сказал счетовод. – То есть как же это я – цыган? Почему – цыган? – А очень даже просто. – Просто и блоха не кусает, а с умыслом. Вот ты и объясняй свой обидный для меня умысел. Счетовод снял очки, почесал карандашом за ухом. – А ты не злись, Агафон, ты вникай в мои слова. Хлеборобы в поле работают, так? А цыгане по хуторам ездят, попрошайничают, где плохо лежит – крадут… Так и ты: чего ты в хутор приехал? Не воровать же? Стало быть, не иначе – чего-нибудь просить. Так я говорю? – Так уж и просить… – неуверенно проговорил Дубцов. – Что же, мне нельзя приехать проведать вас? Запросто нельзя приехать или, скажем, по какому-нибудь делу? Ты мне воспретишь, что ли, крыца в очках? – А на самом деле, чего ты приехал? – улыбаясь, спросил Давыдов. Но Дубцов сделал вид, что не слышит вопроса. Он внимательно осмотрел полутемную комнату, завистливо вздохнул: – Живут же люди, наколи их еж! Ставеньки у них поскрыты, в хате пол холодной водицей прилит; тишина, сумраки, прохлада; ни единой мушки нету, ни один комарик не пробрунжит… А в степи, так твою и разэтак, и солнце тебя с утра до вечера насмаливает, днем и овод тебя, как скотиняку, до крови просекает, и всякая поганая муха к тебе липнет не хуже надоедливой жены, а ночью комар никакого спокою не дает. Да ведь комар-то не обыкновенный, а гвардейского росту! Не поверите, братушки, каждый – чуть не с воробья, а как крови насосется, то даже поболее воробья становится, истинно говорю! Из себя личностью этот комар какой-то желтый, страховитый, и клюв у него не меньше вершка. Ка-а-ак секанет такой чертяка скрозь зипун – с одного клевка до живого мяса достает, ей-богу! Сколь мы так мýки от всякой летучей гнуси принимаем, сколь крови проливаем, прямо скажу, не хуже, чем на Гражданской войне! – А и здоров же ты брехать, Агафон! – посмеиваясь, восхитился Яков Лукич. – Ты в этом деле скоро деда Щукаря перескачешь. – Чего мне брехать? Ты тут в холодке сидишь сиднем, а поезжай в степь – и сам увидишь, – огрызнулся Дубцов, но в шельмоватых, прищуренных глазах его еще долго не гасла улыбка. Он, пожалуй, был бы не прочь еще продолжить свой притворно-грустный рассказ о нуждах и мытарствах бригады, но Давыдов прервал его: – Хватит! Ты не хитри, не плачь тут и зубы нам не заговаривай. Говори прямо: зачем приехал? Помощи просить? – Оно было бы невредно… – Чего же тебе не хватает, сирота: папы или мамы? – Здоров ты шутить, Давыдов, но и нас не со слезьми, а со смешком зачинали. – Спрашиваю без шуток: чего не хватает? Людей? – И людей тоже. По скатам Терновой балки, – ты же самолично видал, – трава дюже добрая, но косилки на косогоры и на разные вертепы не пустишь, а косарей с ручными косами в бригаде кот наплакал. До смерти жалко, что такая трава гинет зазря! – Может быть, тебе еще пару-тройку косилок подкинуть, ну, хотя бы из первой бригады? – вкрадчиво спросил Давыдов. Дубцов печально завздыхал, а сам смотрел на Давыдова грустно, испытующе и долго. Помедлив с ответом, он вздохнул последний раз, сказал: – Не откажусь. Старая девка и от кривого жениха не отказывается… Я так разумею: работа наша в колхозе артельная, идет она на общую пользу, и принять помощь от другой бригады не считаю зазорным делом. Верно? – Разумеешь ты правильно. А косить на чужих лошадях двое суток не зазорное дело? – На каких-таких чужих? – в голосе Дубцова зазвучало такое неподдельное изумление, что Давыдов с трудом удержал улыбку. – Будто не знаешь? Кто у Любишкина две пары лошадей с попаса угнал, не знаешь? Счетовод наш, пожалуй, прав: что-то есть у тебя этакое, цыганское: и просить ты любишь, и к чужим лошадкам неравнодушный… Дубцов отвернулся и презрительно сплюнул: – Тоже мне – лошади называются! Эти клячи сами к нашей бригаде приблудились, никто их не угонял, а потом – какие же они чужие, ежели принадлежат нашему колхозу? – Почему же ты сразу не отослал этих кляч в третью бригаду, а дождался, пока их у тебя прямо из косилок выпрягли хозяева? Дубцов рассмеялся: – Хороши хозяева! В своей округе двое суток не могли лошадей сыскать! Да разве же это хозяева? Раззявы, а не хозяева! Ну да это дело прошлое, и мы с Любишкиным уже помирились, так что нечего старое вспоминать. А приехал я сюда вовсе не за помощью, а по важному делу. Без особой важности как я мог оторваться от покоса? На худой конец, мы безо всякой помощи управимся и обойдемся своими силами. А эта старая крыца, Михеич, счетовод, сразу меня в цыгана произвел. Считаю – это несправедливо! Мы при самой вострой нужде помощи просим, и то скрозь зубы, иначе нам гордость не позволяет… А что он, этот бедный Михеич, понимает в сельском хозяйстве? На костяшках от счетов он родился, на них и помрет. Ты, Давыдов, дай мне его на недельку в бригаду. Посажу я его на лобогрейку скидать, а сам лошадьми буду править. Я его научу, как работать! Надо же, чтобы у него за всю жизнь хоть разок очки пóтом обмылись! Полушутливый разговор грозил перейти в ссору, но Давыдов предотвратил ее торопливым вопросом: – Какое же у тебя важное дело, Агафон? – Да ведь оно как сказать… Нам оно, конечно, важное, а вот как вы на него поглядите, нам окончательно неизвестно… Одним словом, привез я три заявления, конечно, написанные они чернилом. Выпросили у нашего учетчика огрызок химического карандаша, развели сердечко в кипятке и составили на один лад вот эти самые наши заявления. Давыдов, уже приготовившийся к тому, чтобы учинить Дубцову жесточайший разнос за «иждивенческие настроения», заинтересованно спросил: – Какие заявления? Не обращая внимания на его вопрос, Дубцов продолжал: – С ними, как я понимаю, надо бы к Нагульнову податься, но его дома не оказалось, он в первой бригаде, вот и порешил я передать эти бумажки тебе. Не везти же их обратно! – О чем заявления-то? – нетерпеливо переспросил Давыдов. Даже и тени недавней игривости не осталось на посерьезневшем лице Дубцова. Он не спеша достал из грудного кармана обломок костяной расчески, зачесал вверх слипшиеся от пота волосы, приосанился и только тогда, сдерживая внутреннее волнение и тщательно подбирая слова, заговорил: – Хотим все мы, то есть трое нас охотников оказалось на такое дело, хотим в партию вступать. Вот мы и просим нашу гремяченскую ячейку принять нас в нашу большевистскую партию. Долго мы по ночам прикидывали и так и этак, разные прения между собой устраивали, но порешили единогласно – вступать! Перед тем как устраиваться на ночевку, уйдем в степь и начинаем критику один на одного наводить, но все-таки признали один одного к партии годными, а там уж как вы промеж себя порешите, так и будет. Один из нас все упирал на то, что он в белых служил, а я ему говорю: «В белых ты служил подневольным рядовым пять месяцев, а в Красную Армию перебежал добровольно и служил командиром отделения два года, значит, последняя твоя служба побивает первую, и к партии ты пригодный». Другой говорил, будто ты, Давыдов, давно ишо приглашал его в партию, но он отказался тогда из-за приверженности к собственным быкам. А зараз он же и говорит: «Какая тут может быть приверженность, ежели кулацкие сынки за оружие берутся и хотят все на старый лад повернуть. Душевно отрекаюсь от всякой жалости к собственным бывшим быкам и прочей живности и записываюсь в партию, чтобы, как и десять лет назад, стоять за Советскую власть в одном строю с коммунистами». Я тоже такого мнения придерживаюсь, вот мы и написали заявления. По совести сказать, написано у всех не дюже разборчиво, но… – Тут Дубцов скосил глаза на Михеича, закончил: – Но ведь мы на счетоводов и писарей не учились, зато – все, что нацарапали, истинная правда. Дубцов умолк, еще раз вытер ладонью обильно выступивший на лбу пот и, слегка наклонившись влево, бережно извлек из правого кармана штанов завернутые в газету заявления. Все это было так неожиданно, что с минуту в комнате стояла тишина. Никто из присутствовавших не проронил ни слова, но зато каждый из них по-своему воспринял сказанное Дубцовым: счетовод, оторвавшись от очередной сводки, в изумлении вздернул очки на лоб и, не моргая, ошалело уставился на Дубцова подслеповатыми глазами; Яков Лукич, будучи не в силах скрыть хмурую и презрительную улыбку, отвернулся, а Давыдов, просияв радостной улыбкой, откинулся на спинку стула так, что стул заходил под ним ходуном и жалобно заскрипел. – Прими наши бумаги, товарищ Давыдов. – Дубцов развернул газету, подал Давыдову несколько листков из школьной тетради, исписанных неровными крупными буквами. – Кто писал заявления? – звонко спросил Давыдов. – Бесхлебнов младший, я и Кондрат Майданников. Принимая заявления, Давыдов со сдержанным волнением сказал: – Это очень трогательный факт и большое событие для вас, товарищ Дубцов с товарищами Майданниковым и Бесхлебновым, и для нас, членов гремяченской партячейки. Сегодня ваши заявления я передам Нагульнову, а сейчас поезжай в бригаду и предупреди товарищей, что в воскресенье вечером будем разбирать их заявления на открытом партсобрании. Начнем в шесть часов вечера, в школе. Никаких фактических опозданий не должно быть, являйтесь вовремя. Впрочем, ты же за этим и понаблюдаешь. С обеда запрягайте лошадей, которые получше, и в хутор. Да, вот еще что. Кроме арб, какая-нибудь ехалка есть у вас на стану? – Имеется бричка. – Ну вот на ней и милости просим в хутор. – Давыдов еще раз как-то по-детски просветленно улыбнулся. Но тут же подмигнул Дубцову: – Чтобы на собрание явились приодетые, как женихи! Такое, браток, в жизни один раз бывает. Это, брат, такое событие… Это, милый мой, как молодость: раз в жизни… Ему, очевидно, не хватало слов, и он замолчал, явно взволнованный, а потом вдруг встревоженно спросил: – А бричка-то приличная с виду? – Приличная, на четырех колесах. Но на ней навоз возить можно, а людям ездить днем нельзя, совестно, только – ночью, в потемках. Вся-то она ободранная, ошарпанная, по годам, я думаю, мне ровесница, а Кондрат говорит, что ее ишо у Наполеона под Москвой наши хуторные казаки отбили… – Не годится! – решительно заявил Давыдов. – Пришлю за вами дедушку Щукаря на рессорных дрожках. Говорю же, что такое событие один раз в жизни бывает. Ему хотелось как можно торжественнее отметить вступление в партию людей, которых он любил, в которых верил, и он задумался: что бы еще предпринять такое, что могло бы украсить этот знаменательный день? – Школу надо к воскресенью обмазать и побелить, чтобы выглядела как новенькая, – наконец сказал он, рассеянно глядя на Островнова. – Подмести около нее и присыпать песком площадку и школьный двор. Слышишь, Лукич? И внутри полы и парты надраить, потолки помыть, комнаты проветрить, словом – навести полный порядок! – А ежели народу будет так много, что и в школу не влезут все, тогда как? – спросил Яков Лукич. – Клуб бы соорудить – вот это дело! – задумавшись, вместо ответа мечтательно и тихо сказал Давыдов. Но сейчас же вернулся к действительности: – Детей, подростков на собрание не допускать, тогда все поместятся. А школу все равно надо привести в этакий… ну, сказать, праздничный, что ли, вид! – А как нам быть с порученцами? Кто за нашу жизню распишется? – перед тем как уходить, задал вопрос Дубцов. Крепко пожимая ему руку, Давыдов улыбнулся: – Ты про поручителей говоришь? Найдутся! Сегодня вечером напишем вам рекомендации, факт! Ну, счастливого пути. Передавай от нас привет всем косарям и попроси, чтобы не давали траве перестаиваться и чтобы сено в валках не очень пересыхало. Можно на вторую бригаду надеяться? – На нас всегда надейся, Давыдов, – с несвойственной ему серьезностью ответил Дубцов и, поклонившись, вышел.
* * *
На другой день рано утром Давыдова разбудил хозяин квартиры: – Вставай, постоялец, к тебе коннонарочный прибег с поля боя… Устин Беспалый охлюпкой прискакал из третьей бригады, малость избитый и одетый не по форме… Хозяин ухмылялся во весь рот, но Давыдов спросонья не сразу понял, о чем идет речь; приподняв голову от скомканной подушки, невнятно и равнодушно спросил: – Что надо? – Гонец, говорю, прискакал к тебе, весь побитый, не иначе – за подмогой… Наконец-то Давыдов уяснил смысл сказанного хозяином, стал торопливо одеваться. В сенях он поспешно ополоснул лицо не остывшей за ночь, противно теплой водой, вышел на крыльцо. У нижней приступки, держа в одной руке поводья, а другой замахиваясь на разгоряченную скачкой молодую кобылицу, стоял Устин Рыкалин. Выгоревшая на солнце синяя ситцевая рубаха его была разорвана в нескольких местах до самого подола и держалась на плечах только чудом; левая щека от скулы до подбородка чернела густою синевой, а глаз заплыл багровой опухолью, но правый – блестел возбужденно и зло. – Где это тебя так угораздило? – с живостью спросил Давыдов, сходя с крыльца и позабыв даже поздороваться. – Грабеж, товарищ Давыдов! Грабеж, разбой, больше ничего! – хрипло выкрикнул Устин. – Ну, не сукины ли сыны – пойти на такое дело, а?! Да стой же ты, клятая богом! – И Устин снова с яростью замахнулся на лошадь, едва не наступившую ему на ногу. – Говори толком, – попросил Давыдов. – Толковее и придумать нельзя! Соседи называются, чтоб они ясным огнем сгорели, чтоб их лихоманка растрясла, дармоедов! Как это тебе понравится? Тубянцы, соседи наши, дышло им в рот, нынешнюю ночь воровски приехали в Калинов Угол и увезли не менее тридцати копен нашего сена. На рассвете гляжу – накладывают на две запоздавшие арбы наше собственное, природное сено, а кругом уже – чистота, ни одной копны не видно! Я пал на коня, прискакиваю к ним: «Вы что делаете, такие-разэтакие?! На каком основании наше сено накладываете?!» А один из них, какой на ближней арбе был, смеется, гад: «Было ваше – стало наше. Не косите на чужой земле». – «Как так – на чужой? Повылазило тебе, не видишь, где межевой столб стоит?» А он и говорит: «Ты сам разуй глаза и погляди, столб-то позади тебя стоит. Эта земля спокон веков наша, тубянская. Спаси Христос, что не поленились, накосили нам сенца». Ага, так? Мошенство со столбами учинять? Ну, я его за ногу с арбы сдернул и дал ему разок своей культей промеж глаз, чтобы он зорче глядел и не путал чужую землю со своей… Дал я ему хорошего раза, он и с копылок долой, неустойчивый оказался на ногах. Тут остальные трое подбежали. Ишо одного я заставил землю понюхать, а там уже дальше мне их некогда было бить, потому что они меня вчетвером били. Да разве же один супротив четырех может устоять? Пока наши подоспели на драку, а они меня уже всего разукрасили, как пасхальное яйцо, и рубаху начисто изуродовали. Ну не гады ли? Как я теперь к своей бабе покажусь? Ну пущай били бы, а зачем же за грудки хватать и рубаху с плеч спускать? Теперь куда же мне ее девать? На огородное пугало пожертвовать, так и пугало постесняется в таком рванье стоять, а порвать ее девкам на ленты – носить не станут: не тот матерьял… Ну, разве же не попадется мне один на один в степи какой-нибудь из этих тубянцов! Такой же подсиненный к жене вернется, как и я! Обнимая Устина, Давыдов рассмеялся: – Не горюй, рубаха – дело наживное, а синяк до свадьбы заживет. – До твоей свадьбы? – ехидно вставил Устин. – До первой в хуторе. Я-то пока еще ни за кого не сватался. А ты помнишь, что тебе дядюшка твой говорил в воскресенье? «У драчливого петуха гребень всегда в крови». Давыдов улыбался, а про себя думал: «Это же просто красота, что ты, мой милый Устин, за колхозное сено в драку полез, а не за свое личное, собственное. Это же просто трогательный факт!» Но Устин обиженно отстранился: – Тебе, Давыдов, хорошо зубы показывать, а у меня все ребра трещат. Ты смешками не отделывайся, а садись-ка верхи и езжай в Тубянской сено выручать. Эти две арбы мы отбили, а сколько они ночью увезли?! За свой грабеж пущай они наше сенцо прямо в хутор к нам доставят, вот это будет по справедливости. – И трудно раздвинул в улыбке распухшие, разбитые в кровь губы: – Вот поглядишь, сено привезут одни бабы, казаки ихние побоятся ехать к нам в гости, а воровать приезжали одни казаки, и подобрались такие добрые ребята, что, когда все четверо начали меня на кулаках нянчить, мне даже тошно стало… Не допускают меня до земли, не дают мне упасть, хучь слезьми умойся! Так с рук на руки и передавали, пока наши не подбегли. Я свою культю тоже не жалел, но ведь сила, говорят, солому ломит. Устин попробовал еще раз улыбнуться, но только сморщился и рукою махнул: – Поглядел бы ты, товарищ Давыдов, на нашего Любишкина и от смеха бы зашелся: бегает он кругом нас, приседает, будто кобель перед тем, как через забор прыгнуть, орет дурным голосом: «Бей их, ребята, в лоскуты! Бей, они на ушибы терпеливые, я их знаю!» А сам в драку не лезет, сдерживает себя. Дядюшка мой Осетров распалился, шумит ему: «Помоги же нам, валух ты этакий! Аль у тебя чирьи на спине?!» А Любишкин чуть не плачет и орет ему в ответ: «Не могу! Я же партейный и к тому ишо – бригадир! Бейте их в лоскуты, а я как-нибудь стерплю!» А сам все вокруг нас бегает, приседает и зубами от сдержанности скрипит… Ну, время зря проводить нечего, иди поскорей позавтракай, а я тем часом конишку какого-нибудь тебе раздобуду, подседлаю, и поедем до бригады вместе. Старики наши сказали, чтобы я без тебя и на глаза к ним не являлся. Мы свое кровное сено дурноедам дарить не собираемся! Считая вопрос о поездке в Тубянской решенным, Устин привязал кобылу к перилам крыльца, пошел во двор правления. «Надо ехать к Полянице, – подумал Давыдов. – Если сено забрали с его ведома, то ссоры с ним не избежать. Упрям он, как осел, но так или иначе, а ехать надо». Давыдов наспех выпил кружку парного молока, дожевывая черствый кусок хлеба, увидел, как подскакал к калитке на буланом нагульновском конишке одетый в новую рубашку, необычно проворный Устин.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.012 сек.) |