|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Восточное монашество
Однако, не будем забегать вперед. Тысячи людей ушли из мира, тысячи людей откликнулись на призыв к святой жизни, тысячи людей, пресытившихся мiром и боявшихся труда. Существовал целый ряд мотивов, побуждавших к монашеской жизни, в особенности со времени установления христианской государственной церкви и с тех пор, как настоящих или деланных энтузиастов перестала манить возможность мученичества. Уже около половины четвертого столетия в монашеское уединение собралось пестрое общество. Одни ушли от мира, чтобы отдаться действительному покаянию и сделаться святыми, другие для того, чтобы такими их считали люди. Одни бежали от общества и его уз, другие от своей профессии и связанного с нею труда. Одни обладали простым сердцем и непреклонной волей, другие были больны от жизненной сутолоки. В одном месте хотели приобрести богатство, состоящее в познании и в истинной радости, жить ”философией”, предаваясь спокойному, духовному наслаждению; в другом месте хотели сделаться бедными духом и телом и презирали разум и науку. До нас дошли трогательные признания; но в них громче звучат жалобы на мирские искушения и на приступы чувственности, чем на самолюбие сердца, хотя конечно нравственное чувство по отношению к греховным мыслям и дурным движениям сердца получило углубление. Однако, рядом с молчаливыми кающимися скоро выступили разнузданные фанатики. Разнузданность нуждалась в узде, противоположности требовали организации. Организация пришла рано. Монахи стали соединяться для общинной жизни. Мы находим две формы последней: колонии отшельников и настоящие монастыри. Были установлены распорядки, отчасти очень строгие. Они рисуют нам не только строгость аскетизма, но показывают также, что уже существовали грубые нарушения нормы, которые нужно было наказывать. Вместе с этим, в различных местах среди монашеских колоний пробудился фанатизм, переходивший всякие границы. Уже довольно рано мы встречаем фанатиков, походивших на беснующихся дервишей, о которых еще теперь рассказывают путешественники по Востоку. Но и между настоящими монахами мы уже в четвертом веке замечаем весьма важные различия. Правда, что основные правила: жизнь исключительно с Богом, бедность и целомудрие, а в монастырях кроме того повиновение, – признавались одинаково всеми монахами. Но в какую различную форму отливались они в действительности! Я позволю себе назвать только один пример. Одни, полные признательного чувства, что им удалось убежать от извращенной, мировой культуры, открывают в одиночестве то, чего они никогда не знали – природу. С нею они сживаются, отыскивают и прославляют ее красоты. От отшельников IV-го столетия до нас дошли такие описания природы, какие редко создавала древность. Как радующиеся дети, хотели они жить для своего Бога в Его саду. В саду видят они древо познания – уже более не запрещается срывать с него плоды – и, таким образом, одиночество становится для них раем: проклятие уже не висит более над их трудом, ибо познание есть блаженство. Но другие понимали аскетизм иначе. Надо бежать не только от культуры, но и от природы, не только от порядков общественной жизни, но и от человека. Надо уничтожить все, что только может сделаться поводом к греху (а чтó не может сделаться таким поводом?), всякую радость, всякое знание, всякое человеческое достоинство. Чтó было в результате? Один воздерживался от пищи вплоть до голодной смерти, другой скитался, как зверь в пустыне, третий бросался в нильские болота и подвергал себя укусам насекомых, четвертый полунагой на целые годы привязывал себя к столбу, не произнося все время ни одного слова, терзаемый ветром и непогодой. Таким путем надо было смирять и распинать плоть; таким путем хотели достичь успокоения души в созерцании Бога, чистоты и молчания. Но такие люди должны были сами сознаваться, что чувство мира приходило к ним редко и только минутами. Зато приходили ужасные фантазии, которые осуществлялись конкретным образом, и современники жадно набрасывались на их описания. Стареющий мир приходил в восхищение перед утонченными способами отречения от мира и перед дикими грезами живших в пустыне монахов. Люди хотели насладиться хоть в воображении всем тем, на что у них самих не хватало ни мужества, ни воли. Фельетонисты в рясе монаха составляли романы и новеллы на сюжеты из действительных и вымышленных событий жизни кающихся молчальников. Появился новый литературный жанр самого редкостного характера: монашеская беллетристика, – и в течение целых веков она была поучительным чтением. Это был другой способ, посредством которого церковь расплатилась за подвиги чудовищного героизма, постоянно вновь проявлявшегося под влиянием церковных упущений. Но какой же из этих двух родов монашества, лишь схематически здесь очерченных, можно считать последовательным явлением на почве греко-христианской церкви? Какой идеал был подлинным с точки зрения религиозно-исторических отношений? Идеал радующихся природе и Богу братьев, которые в спокойном одиночестве жили познанием Божества и мира, или идеал героических кающихся монахов? Несправедливо и нелогично утверждать, что только последний. По отношению к первому следует обратить внимание хотя бы на его связь с античным идеалом мудреца. Но этого еще недостаточно: перенесемся в тогдашние исторические отношения. С точки зрения общепринятых взглядов той эпохи, высший идеал может быть осуществлен только вне мира, вне всякой профессии: он заключается в аскетизме. Аскетизм, правда есть средство, ведущее к цели, но в то же время он есть и цель сам по себе; ибо он содержит в себе гарантию, что кающийся достигнет лицезрения Бога, так как он в аскетизме уже освобождается от противоположности Божества, от мира и плоти. Если эти положения правильны, то все, что препятствует довести борьбу до крайних пределов, свидетельствует о нерешительности; надо откинуть в сторону как нечто несовершенное и разрушительное не только культуру, надо откинуть в сторону и природу и историю, наконец, всякую целесообразную нравственную деятельность; затем следует дерзнуть на грандиозную попытку освобождения от почвы природы, от почвы культуры, даже от области социальной нравственности, чтобы таким образом образовать в себе чистого и религиозного человека без всякой примеси, истинного сверхчеловека. Тут мы уже соприкасаемся с настоящей тайной, но в то же время здесь лежит граница, отделяющая древнегреческое миросозерцание от христианства. Мировая церковь в качестве высшего идеала также представляла себе такую религиозную жизнь, которая уже здесь на земле выводит человека за пределы всех условий его существования, следовательно, и за пределы исторических и нравственно-социальных условий, но не потому, чтобы эти последние были для христианства безразличны, или противоположные им условия имели такое же право на существование. Нет, христианство до сих пор еще не умело осуществить никакой новой нравственной жизни в общественной форме, а нравственные масштабы античной жизни были уже изношены, стали негодны к употреблению, или их нельзя было уже найти. Поэтому было только последовательно, если более серьезные люди, правда, вовсе не бывшие реформаторами, чувствовали, что нравственные порядки, при всем их одичании, являются только загородками, в основе своей нисколько не лучшими, чем элементарные условия человеческого существования. Поэтому, был начертан христианский идеал, который выдавал себя за чисто религиозный – я бы сказал ”сверхнравственный”. Христианская вера должна находить себе истинное оправдание не на почве созданных историей социальных порядков и нравственно-целесообразной жизненной деятельности, но на почве отрицания всего человеческого, т. е. крайней степени аскетизма. Таким путем предвосхищалась будущая причастность божественной природе. Таков еще и в настоящее время выспренний полет греческого христианства, поскольку оно не окаменело или не приняло нового направления вследствие Западного влияния; но этот полет направлен не только в бесконечное, но и в пустое пространство. В самом деле, чтó при этом сохраняется? С одной стороны, обмирщившаяся церковь, подчиненная государству и до полного тождества связанная с народностью, по самому существу являющаяся учреждением для совершения культа, не пользующаяся почти никаким влиянием на нравственную жизнь своих членов, не преследующая никаких самостоятельных задач. С другой стороны, монашество без исторических целей и, следовательно, без всякого исторического развития. По существу оно и теперь, несмотря на некоторые новые, быть может, имеющие будущность явления, осталось таким же, каким оно было во времена древнейших византийских императоров. Даже внешние правила остались почти без изменения. Правда, упомянутые выше крайние святые, привязывавшие себя к столбам, не пробили себе пути – такие формы не могут победить, – но их дело победило, и они пробили себе путь в том смысле, что все еще самая крайняя степень аскетизма считается самой лучшей, и преимущественно в том смысле, что греческое монашество редко решалось на целесообразный путь в пользу церкви и человечества. Греческие монахи, конечно, за некоторыми достойными уважения исключениями, живут и теперь, как тысячу лет назад, «в спокойном созерцании и в блаженном неведении». Трудятся они только в той мере, какая необходима для жизни; но все еще молчаливым упреком для ученого монаха является неученый, для радующегося природе – презирающий природу, трудящегося отшельника все еще мучит совесть, если он видит брата, который не работает, не думает, не говорит, но в одиноком созерцании и самобичевании ожидает, что, наконец, перед ним явится блаженный свет славы Божией. И, как в пятом столетии, продолжает существовать разделение между монашествующей братией и белым духовенством. Правда, высшее духовенство набирается из среды монашествующего духовенства; монашество на более или менее продолжительные промежутки времени могло придавать омерзительный вид даже императору и двору, но это обстоятельство ничего не меняет в расколе. Монашество стоит рядом с церковью, а не в церкви, и иначе быть не может; в самом деле, какие услуги монашество может оказать церкви, которая сама отказывается от каких бы то ни было свойственных ей задач? Единственная вещь, в которой монашество принимает живое участие, это интерес к церковному культу; монахи рисуют иконы святых и также переписывают книги. Но и от культа монашество может эмансипироваться; церковь не только терпит отшельника, который годами держится вдали от церковного общения, она восхваляет его. Она восхищается им, она должна им восхищаться, ибо он осуществляет недостижимый для нее самой идеал. Ее идеал, я скажу: ее высший идеал, так как церковь выработала два идеала, идеал аскетизма и идеал культа. Кому не дано дара или силы достигать посредством аскетизма причастности Божеству, тот может достичь этой доли, наполняясь благодатью во время богослужения, посредством священных таинств. Получение спасения гарантируется также и культом, если человек принимает в нем благоговейное участие и исполняет церковные обязанности. Монашество не причастно к этой теории, но поддерживает ее. Косвенным образом эта теория идет ему на пользу. Иногда монашество приближалось к церкви, а эта последняя пыталась обратить его к себе на службу. Иногда эти попытки были не без успеха. Об этом могли бы рассказать великие церковные соборы, начиная с пятого и кончая седьмым столетием. Догматика, которая была проведена на этих соборах, отчасти произошла из монашеской фантазии и защищалась монашескими аргументами и монашескими кулаками. Но епископы были осторожнее и остерегались провоцировать фанатизм монахов, ибо всякий раз, когда беглецы от мира вмешивались в партийные споры, неизбежными последствиями были революции, войны и убийства. Поэтому, после того, как такие события компрометировали и сочувствовавших монашескому ханжеству императоров и после того, как вскоре вслед затем потерпели крушение идеалы деспотических императоров реформаторов[3], монахов оставили в стороне. Но им уже больше нечего было делать. Начиная с конца девятого столетия, они все реже и реже играли роль в истории. Оставшись победителями, они сделались и по отношению к миру и по отношению к церкви консервативною силой. Изумительно! Беглецы от мира охраняют теперь неизменность культа и национальных событий! Их фанатизм пробуждается, если на культ и обычай производится посягательство. В этом отношении монашество сознает свою связь с массами; в иных случаях монашество и церковь идут рядом друг с другом, или, скорее, когда монашество подает руку церкви, тогда оно отдает себя в безусловное распоряжение государства. Епископ-монах и в византийской, и в турецкой империи, во многих отношениях все еще является жандармом, а также и податным агентом государства (хотя теперь замечаются некоторые постепенные улучшения). В союзе с государством епископ грабит христианский народ; он пользуется почестями высокого сановника, но в то же самое время, подобно ему, подкупен и не может быть уверенным в своей судьбе. Так отомстил за себя вышеупомянутый выспренний полет греческого идеала. Хотели уничтожить посредством веры все естественные условия, отважились выбросить за борт даже нравственное благо – и вот сила сломлена, и борец валяется в пыли. Огосударствленная, обмирщившаяся церковь, монашество без прошлого, погрязшее в бесплодном аскетизме, состоящее из упрямых охранителей национальных и церковных пороков – вот каков результат. Греческая церковь поддерживает полюсы аскетизма и церковно-обрядового обязательного благочестия. А лежащая между ними область, нравственная жизнь по призванию, нуждающаяся в регулировании через веру, ускользает из сферы ее прямого наблюдения. Эта область предоставлена государству и народу; ведь это мир!.. Государству и национальности без особого труда удалось постепенно опутать на этом пути всю церковь своими сетями и низвести ее на степень орудия для достижения своих целей. Как раз вследствие того, что идеал монашества и церкви остался победителем в борьбе с империей, происходившей в восьмом и девятом веке, монашество и церковь фактически и окончательно подпали под власть государства. Государство настигло их на бегстве от мира, навязало им свое понимание нравственных вопросов, но усвоило себе их культ. Византийское государство всегда выказывало себя вырождением античного государства. Оно достигло одного: там, где государство в публичном праве и в публичной жизни выставляло в качестве руководящих начал определенно христианские идеи, оно принимало их в монашеской концепции. Византийский кодекс, от строгих понятий которого еще не освободились даже наши социально-нравственные воззрения, отчасти является редкостным смешением римской бессердечной рассудочности и монашеского осуждения мира. Такова история монашества на Востоке. Не мешает снова припомнить, что монашество и теперь является дополнением к обмирщенной церкви, что оно и теперь еще спасает отдельных лиц от обычных стремлений; но его история учит, что на лестнице человеческих идеалов, основанных на евангелии, идеал созерцательной жизни и бегства от мира ради спасения души не может быть последним и высшим. Его история учит, что ограничивающаяся страданием доблесть в конце концов погибает, что мир утверждает свои идеалы в церкви, если христианин хочет осуществлять свой собственный идеал вне мира. Правда, бывают времена, когда мера несправедливости, выпадающая на долю деятельного человека, невыносимо велика, и всегда будут люди, которые так нежно созданы, что должны ради сохранения своих лучших стремлений носить их в одиночестве; но там, где бедственное состояние отмечается как высшая добродетель, там обесценивается высшее благо, и в конце концов люди теряют ту надежду, из-за которой они жертвуют этими благами. В наши дни мы видели, как из лона русской церкви выступила личность графа Толстого: это мирянин, но как писатель он истый греческий монах, для которого не представляется никакой другой возможной реформы церкви, кроме радикального разрыва с культурой и историей, которому вся общепринятая жизнь кажется запятнанной, даже брак, так как он стоит в связи с чувственностью. Каким страшным врагом для греческой церкви было в свое время монашество, мы можем оценить, читая сочинения этого удивительного человека. Чем серьезнее греческий монах относится к христианству, как он его понимает, тем беспомощнее становится он лицом к лицу с мрачным воззрением, что мир проникнут дьяволом, и что в конце концов монах должен опять прибегнуть к церковному авторитету, чтобы не впасть в манихейство.
V. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.003 сек.) |