|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Глава 2. Струев некоторое время лежал с открытыми глазами, приглядываясь к незнакомой комнате
I
Струев некоторое время лежал с открытыми глазами, приглядываясь к незнакомой комнате. Так бывало с ним часто: он просыпался в чужом доме, лежал неподвижно, вспоминая, где был вчера и как оказался здесь. Так Струев придумал свой первый перформанс «Утро в чужом доме»: человек просыпается в выставочном зале, привычным жестом находит очки и часы, оглядывается и не сразу понимает, что он – экспонат. Понимает он это лишь тогда, когда находит у себя на руке бирку с ценой и печатью магазина. И сегодня было как обычно: он полежал, оглядываясь, соображая, где находится, потом откинул одеяло и встал. Алина Багратион, спавшая ничком, так что ее крупные груди расплющились и высовывались по обе стороны тела, пошевелилась и перевернулась на бок, но не проснулась. Струев поднял с пола мятые брюки и один носок и посмотрел по сторонам в поисках второго. Вечно я теряю носки, подумал Струев. И в самом деле, процедура снятия носков унижает мужчину, стараешься проделать это стремительно, сдергиваешь их вместе с башмаками, одним движением, и швыряешь в сторону, они и заваливаются куда‑нибудь. Он не нашел второго носка, но, что хуже, не нашел трусов. Они где‑то в постели, решил Струев, надел брюки на голое тело, ботинки на босу ногу и сунул единственный носок в карман. В кармане же он обнаружил часы и порадовался своей предусмотрительности – не на пол бросил, не под подушку положил, а в карман спрятал, молодец, хоть чему‑то жизнь научила. Он снял со стула рубашку, набросил на плечи, подошел к окну. Было позднее утро. Если бы Семен Струев к неполным сорока годам не разучился испытывать то, что за неимением более точных слов называют стыдом, он бы это чувство испытал сейчас. Так себя обычно чувствуют мужчины наутро после ночи в случайном доме, в обществе случайной женщины. Обыкновенно им хочется поскорее уйти прочь, скрыться, в груди у них собирается горячий комок раскаяния, им непременно становится тревожно за домашних, словно в ту самую минуту, пока они предавались удовольствиям – да еще и разобраться надо, удовольствия ли то были, – с их домашними приключилась беда. Если бы страдающие от раскаяния обладали способностью спокойно анализировать чувства, они бы, скорее всего, пришли к выводу, что домашние их мирно спали, а если кому и пришлось нелегко прошлой ночью, то как раз им самим; но разве кто из грешников способен на такой бездушный анализ? Напротив, наутро после грехопадения душа особенно восприимчива к самым незначительным нюансам чувств и отвергает логику. В Струеве изначально было заложено не меньше стыда, чем в прочих мужчинах. Если бы он дал себе труд вспомнить себя юношей, то вспомнил бы и это чувство. Но с годами прочие переживания вытеснила страсть к деятельности и долгая, непроходящая, изматывающая досада. Двадцать лет подряд он, точно солдат Павловской гвардии, делал одно и то же упражнение на плацу, а именно – в его случае – бился в запертую дверь. Он знал про себя, что сил у него достанет и еще на двадцать лет, и давно перестал употреблять слова «подвижничество», «ремесло», «подвиг творчества». Ему противен был пафос. Вместе с пафосом ушел и стыд и вообще всякое волнение по поводу впечатления, которое он оставляет у других. Ему сделалось более или менее все равно. Он давно чувствовал себя солдатом в походе и приучил себя – и других тоже – относиться к попутным событиям в своей жизни легко. Он чувствовал за собой право вести себя как солдат, главная цель которого – война, но который на ходу может сорвать яблоко в чужом саду или переночевать в случайном сеновале. Женщины, с которыми он спал, давно не спрашивали, любит ли он их, а жена давно не спрашивала, придет ли он домой ночью. Сегодняшний день был днем битвы, после битвы полагаются трофеи – в этом не было ничего странного или особенного. Так было всегда и так всегда будет. Перемелется – мука будет, обычно говорил Струев и скалился в улыбке. Пару месяцев назад он едва не разругался с четой Пинкисевичей: пришел в гости, а под утро, пьяный, довольно грубо добился благосклонности сестры Гали Пинкисевич, тридцатилетней Анечки, приехавшей из Винницы. Эдик наутро кричал, что он, Струев, не имеет совести, что люди для него – грязь под ногой. Струев с похмелья не имел даже сил спорить. Он только и смог, что разлепить губы и спросить: «Пинкисевич, ты что, дурак?» Спас отношения Гриша Гузкин. Затюканный женой семьянин, он восхищался свободным образом жизни Струева и в то утро убеждал Пинкисевичей, что «девке повезло и будет что вспомнить». Пинкисевичи, в сущности, и сами склонялись к тому же мнению и в конце концов согласились. Анечка же в дискуссии участия не принимала: спала до полудня, потом переживала в своей комнате, немного поплакала, вышла только к вечернему чаю, когда гости разошлись. Струев родился в провинции, в Ростове, и прожил там до семнадцати лет, до художественного училища в Москве. Примерно до этого же возраста он и читал книги со всей энергией провинциального мальчика; в дальнейшем столичная жизнь и занятия искусством не оставляли времени на чтение, он добирал образование в разговорах. Из некогда прочитанного ему врезалась в память книга послевоенного автора – Ремарка или Хемингуэя, в которой герой (художник, как и Струев) говорит жене, объясняя свой образ жизни: «Может быть, ты бы попросила Тулуз‑Лотрека не пить, а Гогена раньше приходить домой?» Эта мысль поразила Струева простотой и правотой. Действительно, та жизнь изгоя (или солдата в походе, что одно и то же), которую ведут подлинные творцы, словно выдавала им индульгенцию для нескольких свободных минут так называемой личной жизни. Ведь они сжигают себя на костре творчества: неудивительно, что прочие вещи, сопутствующие им в жизни, тоже сгорают: родственники, семья, женщины. Это просто неизбежно – должен же Тулуз‑Лотрек снять напряжение после изнурительного рабочего дня, а уж нравится это кому или нет, какая разница. Струев не хотел говорить себе, что занятия современным искусством не забирают у него ни много времени, ни много сил – ему не надо, как члену гильдии святого Луки, подолгу тереть краски, изучать анатомию, корпеть над грунтовкой или шлифовкой холста, делать эскизы, натурные штудии и т. д. Время, которое он, собственно, проводит у своего произведения, исчисляется минутами – и в эти минуты он может думать о другом, курить, слушать радио, пить вино, болтать с друзьями – он не обременен трудом; да и много ли труда надо, чтобы учудить перформанс, трудно ли пошутить? Когда он говорил себе, что двадцать лет бьется в запертую дверь, то имел в виду не буквально труд, но тот образ искусства, который он предлагал обществу, а общество не хотело признавать – в этом и состояли его муки. Непосредственно с трудом, то есть с часами, проведенными в усилиях, это связано не было. И однако Струев никогда не сказал себе этого. Он продолжал быть уверен в том, что принадлежит к специальному племени отверженных, проклятых поэтов, солдат передовой, которые, идя на смерть, могут позволить себе что угодно. В мастерской, где он жил, он завел себе спальный мешок, которым укрывался вместо одеяла, и образ человека, который всегда в походе и никогда не отдыхает, нравился ему. Случайные женщины, делившие с ним ночлег, спрашивали обычно: а одеяло здесь есть? Зачем? – отвечал Струев. И этот ответ предупреждал следующий вопрос: когда я приду сюда опять? Никогда не придешь, потому что поход есть поход. Завтра я буду далеко.
II
Сейчас Струева занимал вопрос: где Луговой? Не было сомнений в том, что они вчера приехали в знаменитую квартиру Лугового на Малой Бронной – вот и пруд из окна виден, и домик для лебедей на воде качается, и тополя, и лавочки. Огромная барская семикомнатная квартира, окнами на Патриарший пруд, дар партийцев особо отличившемуся партийцу; здесь устраивали банкеты и отмечали выставки, сюда приглашали иностранных гостей и отечественных дипломатов; с недавних пор здесь поселилась Алина Багратион, но вот куда она дела мужа? Они спят в разных спальнях, решил Струев. В конце концов, люди немолодые, да и живут на западный манер: не вмешиваются в дела другого. Он выглянул из комнаты в коридор и поразился необъятности пространства – двери шли и налево и направо, точно в коридорах больницы. Интересно, какая ведет в туалет? – подумал Струев. Было бы глуповато отправиться в туалет, а попасть, напротив того, в спальню Лугового. И что сказать человеку, которого вчера звал на вернисаж, а утром выходишь из спальни его жены. С добрым утром, Иван Михайлович? Впрочем, какая разница. Так и скажу. Он вряд ли что‑нибудь спросит, небось привык. А если не привык, пусть привыкает. Такой бабой надо делиться. Почему, собственно говоря, я за него должен думать, что говорить? Пусть сам подумает. Струев просунул руки в рукава рубахи и вышел в коридор. Он ткнул первую же дверь и оказался в помещении вроде кладовки; стояли на кафельном полу баки, пахло стираным бельем; навстречу ему шагнула высокая старуха, поглядела тусклым взглядом и сказала: «Ох, Алина, всегда вы к завтраку опоздаете. И кавалеру своему скажите, чтобы оделся». Струев невольно оглянулся, не стоит ли Багратион за его спиной. Но сзади никого не было. Старуха все так же, не мигая, смотрела прямо перед собой, ее тусклые глаза без ресниц и почти без век напоминали змеиные. «Кофе с голой грудью не пьют. Здесь не Гавана и не Мадрид». Струев отшатнулся, пропуская старуху в дверь, та степенно прошествовала мимо и двинулась прочь по коридору, откинув голову, шаркая ногами. Струев оглядел комнату в поисках унитаза или хоть раковины, он не возражал бы помочиться и в раковину, но ничего не нашел и вышел из кладовки. Хотел нагнать старуху, спросить, где тут удобства, но та исчезла – вошла в одну из комнат или завернула за угол в длинном коридоре. Он пошел по коридору, толкая двери одну за другой, однако ни старухи, ни туалета не нашел. Вот гардеробная, и он отметил, сколько костюмов имел Луговой. Рукавов‑то левых сколько зря нашили, подумал Струев. Вот гостиная, сюда они вчера и вошли, с этой комнаты начали. Об этого деревянного слона Струев вчера споткнулся, а Багратион заметила: «Иван Михайлович обожает примитив, вот маски, вот топорики – из Африки привозим». И то, как она сказала «привозим», а не «привезли», то есть показала, что делают они это постоянно, запомнилось Струеву. Вот и блузка, вот и лифчик Багратион, лежат на полу; он вчера их снял с Алины сразу же, как только они переступили порог, и кинул на кресло, но не докинул. Он вообще терпеть не мог долгих ухаживаний и робких касаний. Он всегда делал все сразу и быстро, не дожидаясь, пока женщина станет вздыхать и говорить волнующие нежности. Он ненавидел нежности. Особенно же боялся Струев, что Багратион назовет его Сенечкой и все испортит, у него сразу пропадет желание. Вчера, когда они, перейдя дорогу от дверей выставочного зала, оказались в ресторане, Алина Багратион села подле него и сказала: «Всякое большое дело должно скрепиться преступлением». «Вы так правда думаете?» – спросил Струев, думая о другом. «Как же иначе? Дело прочно, когда под ним струится кровь». – «Верно». – «Вашей команде чего‑то не хватает. Вы будто бы революционер, а все‑таки не вполне вне закона. Перестроить все и выстроить заново можно, только объединив всех участников общим грехом». – «Толкаете меня на преступление, Алина?» – «Вы разве не видите?» – «Подделки или свержение существующего строя?» – «Начать надо с прелюбодеяния». После этих слов Струев встал и подал даме руку. Он уже не смотрел по сторонам и не старался отыскать в толпе Лугового, проверить, следит ли старик. Вышли на улицу, остановили такси. Как и всегда, когда приходила пора действовать, Струев действовал автоматически, не задумываясь. «Поедем ко мне, – сказала Багратион (а он уже задрал ей юбку до пояса) и дала водителю адрес, – у вас ведь и ванной приличной, наверное, нет». А у вас, Алина Борисовна и Иван Михайлович, есть ванная? – думал Струев, распахивая четвертую дверь. Это оказался кабинет Лугового, но хозяина в кабинете не было. На широком столе лежали стопки исписанных бумаг, книги, некоторые из которых были раскрыты, документы, издалека производящие впечатление приходно‑расходных ордеров. Струев шагнул в комнату, чувствуя себя вором. Подчиняясь мальчишескому, стыдному, но неостановимому желанию, он принялся перелистывать страницы книг и копаться в документах. Он не смог бы объяснить, зачем это делает, что ищет, но отказаться от этого было выше его сил. Попасть в квартиру к видному партийному деятелю, переспать с его женой, проснуться в его постели и залезть к нему в тайные бумаги – какое чувство могло быть острее. Это острое чувство шпиона в резиденции врага вскоре сменилось на достаточно неприятные ощущения бедного мальчика из деревни, попавшего в богатый дом. Предметы, которые он брал в руки: бронзовое пресс‑папье с фигуркой Дон Кихота, иностранная тяжелая ручка «Паркер», нож для разрезания бумаг с костяной рукоятью – были для него непривычно роскошны. Старые издания, которыми был небрежно завален стол, были ему недоступны по ценам, он видел такие в запертых шкафах букинистов, но ни разу не попросил даже посмотреть. Дистанция меж ним, Семеном Струевым, художником, признанным на Западе и обожаемым московской интеллигенцией, и партийным чиновником, которого и по имени‑то мало кто знает в России, не говоря уж про заграницу, вдруг сделалась для него болезненно ясной. Он вдруг увидел себя со стороны: жулика, залезшего в чужой дом, любовника чужой жены, карманного воришку. Но он ведь сам ко мне вчера пришел, успокаивал себя Струев, он пришел на мою выставку, а значит, пропасть меж нами не так велика. Я вполне мог бы попасть в этот кабинет иным путем – скажем, позвал бы меня Однорукий Двурушник в гости. Почему бы нет? Разве не мог я прийти на Малую Бронную, ну, допустим, по делам – есть же дела, которые я мог бы с ним обсудить? Но Струев и сам знал, что никогда бы не попал в этот кабинет, что вошел сюда не по праву. Человек, который несколько десятилетий подряд решал судьбы советского изобразительного искусства и который был назначен сейчас советником главы русского государства, жил красиво и покойно. Причем покой, разлитый в квартире, был устойчивым, не преходящим, но ежедневным, надежным покоем. Предметы мебели в кабинете были устойчивые и, видимо, очень удобные в использовании; Струев хоть никогда и не увлекался историей стилей, полагая (вместе с большинством современных художников), что избыточные знания препятствуют созданию оригинального направления, опознал в мебели «модерн», стиль начала века, любимый дореволюционными богачами. Кресла были с резными ножками в виде львиных лап, на подлокотниках – воинственные грифоны; стол поражал воображение – столешница изогнута штормовой волной, и из этой волны мореного дуба выдвигались ящики. Все предметы были отполированы прикосновениями и поглаживаниями, и действительно было очевидно, что они удобны и их хочется гладить. И даже пол был особенный, старорежимный: составленный из широких половиц, темный, с медными полосками, вставленными по периметру комнаты и поблескивающими деликатным неярким светом. Струев даже и не стал сравнивать эту комнату с хрущобами, где рос, он даже и не сказал себе, что хозяин этих апартаментов, человек, чьей задачей и профессией было убеждать других в преимуществах социалистического образа жизни, сам вел жизнь на манер купцов, репрессированных Советской властью. Он лишь подумал о том, сколько секретов хранит этот кабинет, и стал открывать ящики один за другим, сам не зная, что ищет. Он переворошил бумаги на столе и в ящиках стола: конспекты лекций в университете, где Луговой формально числился деканом (неужели сам писал? наверняка нет), два подготовленных выступления в Президиуме Академии (здесь видно три почерка), записку в Министерство образования (на машинке, диктовка), билеты в Большой театр (они, точно, любят балет), билеты на самолет иностранной авиакомпании (куда – не посмотрел), список из фамилий, расположенных столбиком, некоторые были подчеркнуты, а некоторые вычеркнуты. Струев с минуту смотрел на эту бумагу. Подобные списки вел Захар Первачев, регулярно отмечая имена тех творцов, что сыграли роль в освободительном художественном движении России. Первачев последовательно вносил имена отличившихся художников, деля их по степени причастности и преданности общему делу. Когда‑нибудь эти имена, кричал Первачев, потрясая своим списком, высекут на мраморе, да! Вот они, люди, строящие новое сознание мира, все здесь! И он размахивал списком, как флагом. Фамилий художников в списке Лугового не было, но зато были фамилии правительственных чиновников, те фамилии, какие обыкновенно встречались в газетах. Следом шла бумага, на которой в общих контурах была изображена территория России, эта территория была поделена на неровные части, иные были заштрихованы. Части эти были обозначены буквами, скорее всего инициалами, первыми буквами имен, например B. P. или М.; некоторые инициалы встречались чаще других. Поскольку границы, проведенные на бумаге, отвечали некоему принципу территориального деления, легко было предположить, что каждая часть России отписана конкретному человеку. Было видно, что люди, исчеркавшие лист, боролись за каждый сантиметр территории – но преимущественно на востоке страны. Так, на самом востоке России, там, где предполагалась Сибирь, частей было значительно больше, чем на западе страны, и инициалов было тоже больше. Иногда они не помещались на отведенной им части, и тогда инициалы выносились стрелкой на поля. Следующая бумага была вся в цифрах, и цифрах весьма крупных – с шестью нулями, с семью, с восемью. Струев только додумался сравнить инициалы со списком фамилий, который держал в руках прежде, как сзади него раздался голос Багратион. – Я накрыла на кухне, видимо, ошиблась. Мужчины предпочитают завтрак в кабинете, – и Алина Багратион, в красном кимоно, не запахнутом на груди, пересекла кабинет и склонилась над бумагами, причем ее груди свесились в разрез кимоно и раскачивались в такт словам. – Ах, эти глупые расчеты. Мужские игры, в которых я мало, увы, понимаю. Делят нефть, газ, минералы. Недра Родины никому не нужны – иди и бери. Вы в это не играете, Семен, и правильно делаете, искусство – игра более захватывающая. Вы утром кофе пьете? – Да, – сказал Струев, – кофе. – Тогда приходите на кухню. А ванная – третья дверь налево.
III
На кухне Алина стремительно готовила кофе – молола, засыпала в кофейник, ставила на огонь. – Поглядите только, Марианна Карловна совсем не убирает. Помойку не выносит, гордая особа. Как жить прикажете? До нее была Марья Терентьевна – золотая женщина, но она эмигрировала. Уехала к внучке. Виданное ли дело – на старости лет подалась в Канаду. Я постаралась объяснить глупенькой, что таких условий, как у нас, в Торонто не найдешь. На всем готовом, полгода на даче, ах, что говорить. Люди ищут счастья, не зная, что оно у них в руках. – Ну и как она там? – равнодушно спросил Струев. – Кто? – Марья Терентьевна, там, в Канаде. – Повесилась, – Алина сняла кофейник с огня. – Внучка ее, кажется программистка, потеряла работу, муж выгнал. Где‑то они там ютились. Какое‑то пособие было, конечно. Я плохо об этих грошовых спекуляциях осведомлена – какие‑то бумаги неверно заполнили, чего‑то там им недодали. Бюрократия, как везде. Струев хмыкнул и ничего не сказал. Сказать было нечего. – Не забыть бы попросить вас, как пойдете домой, вынести помойку. Прихватите пару пакетов в коридоре – ладно? – и выбросьте их в контейнер у черного хода, хорошо? – Хорошо, – машинально ответил Струев. Перед его глазами все еще были столбцы цифр. Эти цифры казались ему непомерно огромными. Они и были огромными. Они ошеломили его. Струев не знал и знать не мог устройство государственного аппарата, как там у них распределяется власть, кто от кого зависит, кто что подписывает и т. д. Он понял только, что допущенный на самый верх Луговой вместе с другими такими же пробившимися наверх людьми делил крупные суммы денег – а откуда эти деньги образуются, было непонятно. Многие в те времена говорили о пресловутых деньгах партии или о приватизации месторождений, но в таких вещах Струев и при желании не смог бы разобраться. Он мог лишь сравнить свои собственные заработки с этим размахом и, сравнивая, опять испытал чувство мальчика из бараков, пролезшего в господский дом. Поставить рядом с этими цифрами доходы художников было не то что невозможно, а просто смешно. Еще вчера он слышал, как Пинкисевич с Гузкиным обсуждали возможности продаж с выставки. «Хоть бы „Пустырь‑2“ купили, – говорил Пинкисевич, – ну, не по западным ценам, конечно, – Пинкисевич солидно наклонял голову, как человек привыкший к западным ценам, но делающий нынче уступку, – согласен и на отечественное жульничество. Пусть, ладно! Хоть тысчонку бы дали, суки, и то хлеб». Гузкин отвечал ему: «А твои контракты? Закупки есть?» И то, как они оба произносили слова «контракты», «закупки», показывало их полную неосведомленность в денежных делах. Струев снисходительно слушал их. Его собственные картины, о чем Пинкисевич не знал, давно стоили дорого, и он умел их пристроить. Струев привык последние годы к чувству, что он богатый человек – картины его продавались по всей Европе, ему приходили письма от галеристов с копиями денежных переводов. Секретные счета, открытые им в Швейцарии и Лихтенштейне, пополнялись регулярно. Это пугало его (как все советские люди, он боялся нелегальных операций с валютой) и одновременно давало уверенность. Он понимал, что рано или поздно покинет эту страну и сбережения дадут ему возможность безбедной жизни. Открыть счета в надежных банках ему рекомендовали люди знающие: иностранные корреспонденты, богатые коллекционеры. Счета были даже не на имя Струева, но номерные, чтобы советские чиновники их никогда не нашли, и Струев полагал себя надежно укрытым. Помимо прочего, эти счета были реваншем за долгие годы бедности в России, когда ему не платили гонораров, не выставляли; он сводил счеты с ограбившей его системой: зарабатывал деньги, которые должны поднять его над партийной номенклатурой. Когда‑нибудь карты откроются, и он покажет им, где они и где он. Он работал, и зарабатывал, и откладывал деньги не потому, что был жадный, но потому, что давно понял: в этом мире деньги – свобода. Он каждой новой цифрой на своем секретном счете отбивался от долгого рабства. Ему представлялось, что он роет длинный подкоп, выгребает по лопате и когда‑нибудь выйдет на воздух. И вдруг он за одну минуту понял, что вся его копеечная стратегия не значит ровно ничего рядом с сотнями миллионов, которые передвигались вдоль небрежно нарисованного тела России сухонькой ручкой чиновника. Старик, единственной своей рукой двигающий эти гигантские суммы из конца в конец карты, старик, в чей кабинет он проник тайком, чью жену сделал своей любовницей, в чьей постели он спал сегодня ночью, заставил его, Струева, чувствовать себя униженным и неполноценным. Все усилия вырваться из постылой иерархии, изменить ход вещей, сделать, как пелось в революционной песне, чтобы те, кто был никем, стали всем, – все эти его усилия были нелепыми беспомощными трепыханиями рядом с тем, что делалось в реальности. И самым унизительным было то, что обыгрывало его опять все то же партийное начальство, что и раньше унижало и обкрадывало его. Длинный подкоп, который он в поте лица своего вырыл, вывел его в ту же самую камеру, и тот же сторож, что закрывает камерную дверь, закрыл и дыру его подкопа, плод его многолетних усилий. Струев приучил себя быть спокойным человеком, не давать эмоциям ход, но теперь он испытал что‑то вроде потрясения, грудь ему сдавило обидой. К тому же история про домработницу Марью Терентьевну показалась ему рассказанной специально, словно про него самого. В Торонто захотел уехать? А в петлю не хочешь? Он скривился, оскалился, отхлебнул кофе. В конце концов, ему уже было почти сорок лет, и он привык проигрывать. Он знал про себя, что он настолько привык проигрывать, что сделался непобедим. – Я слышала, – говорила меж тем Багратион, – современные художники прекрасно зарабатывают. Вы, Семен, уже, наверное, миллионер. Украдите меня и покатайте на яхте. Струев оскалился в улыбке и пообещал непременно это сделать. Он спросил, в какие порты она хочет зайти? Средиземноморье? Алина рассказала, что веснами они именно в тех местах и гостят: в Тоскане, на очаровательной вилле, окруженной цитрусовыми садами и оливковыми рощами. Струев слушал, как знакомый супругам барон выращивает виноград и делает собственное вино, совсем неплохое; как другой приятель Лугового обустраивает замок в Баварии; как преданы искусству знакомые Лугового, как мечтают они собрать коллекции русского авангарда. – Я связана с миром искусств с юности, – продолжала говорить Алина, – не могу представить дня, проведенного вне искусства. Она рассказала, что первым мужем ее был грузинский скульптор, академик и лауреат. Багратион по мужу, она в девичестве носила купеческую фамилию Самолетова и жила в раскулаченной бедности. Вы, Семен, даже не знаете, что такое бедность. Я знаю. Наголо стригли, сказала Алина и тряхнула роскошными волосами, а то бы завшивела вся. Впрочем, добавила она, фигура всегда была хороша. В юности она позировала для грузинского художника Георгия Багратиона, прославленного портретами Сталина, но для души ваявшего обнаженную натуру. Пожилой скульптор с воодушевлением создал галерею образов юной подруги, женился на ней. «Они, реалисты, не дураки, – и Струев поглядел на грудастых вакханок, украшавших кухню, – понимают в жизни. Это тебе не инсталляции Осипа Стремовского». Грузинский мастер лепил прилежно, смакуя подробности: бронзовые девушки стояли по всей квартире, отставив попки и выпятив лобки. Самая непристойная скульптура, та, где молодая Алина была изображена на четвереньках, стояла в спальне. «Вы не изменились, Алина», – сказал Струев. Вчера ночью Струев вдохновился этой скульптурой и поставил Алину на четвереньки. Он входил в нее, а сам думал про Лугового. «Видишь, Двурушник, – думал он, двигаясь в Алине, и с удовольствием представлял лицо Однорукого Двурушника, – видишь, как я твою бабу натягиваю». Сейчас эта победная мысль уже не посетила его. Он не чувствовал уже победы в том, что наставил Луговому рога, и радость, возникшая оттого, что он унизил партаппаратчика, не будоражила его больше. Манера Алины Борисовны наутро после близости с мужчиной говорить ему «Вы» удивила Струева. Ночью они, очевидно, перешли на «ты», но Алина вела себя так, словно того, ночного, вовсе не было. Вот это да, думал Струев, вот это школа. Алина Багратион была рослая красивая женщина, с большой грудью, крупным задом и длинной шеей. Возраст ее угадать было нельзя, она не изменилась за последние двадцать лет, в течение которых считалась первой красавицей Москвы. С годами ссохлась кожа у губ и глаз, но благодаря обилию кремов и пудры это было незаметно. Она потяжелела, но это было красиво: ее манера двигать тяжелым налитым телом, точно борец, который медленно перекатывает мышцы перед боем, делала ее толщину притягательной. Она много спала, часто отдыхала, хорошо питалась, и время не тронуло ее. У нее регулярно бывали любовники, и она полагала их присутствие в жизни необходимостью; они выполняли свою нужную функцию – как крем от морщин или домработница. Ей всегда казалось, что она настолько хороша собой, что у нее нет возможности вести себя иначе – это будет противоестественно. В известном смысле она поступала только так, как ее вынуждала поступать редкая красота, она была как бы заложницей своего тела, и в этом не было дурного, поскольку тело было прекрасно. Особенно она ценила свою гладкую и мягкую кожу и каждого любовника спрашивала, нравится ли ему ее кожа. Она спросила вчера и Струева. Кожа и впрямь была исключительная. Но этим не исчерпывались качества Алины. Наряду с физической гармонией она обладала и нравственной, поскольку была крайне добрым человеком. Она всегда всем делала только хорошее: отзывалась о других людях благожелательно, хорошо ухаживала за мужьями и любовниками, дарила подарки подругам, превосходно организовывала обеды и праздники. Она и физическую красоту свою воспринимала как подарок миру – она ведь делала усилия, поддерживая ее, и предъявляла ее для украшения мира. Она была уверена, что если человек поступает по отношению ко всем хорошо, то и ему вернется одно хорошее. И она совершенно не удивлялась, что жизнь отдает ей взамен за красоту и доброту – богатый дом, дорогую одежду, интересные поездки, драгоценные украшения, достойных любовников. Она считала, что заслужила это, по справедливости распорядившись своими природными качествами, и по‑другому быть не могло бы. Не считая, что совершает нечто особенное, она посылала бывшей домработнице в Канаду зимнее пальто на меху и цветные посадские шали. Шофер отвозил посылки на главпочтамт, за месяц они доходили до Канады. Марья Терентьевна, сидя на тесной кухне в пригороде Торонто, где за окном серые от холода негры весь день били мячом в стену гаража, плакала, глядя на эти посылки. Она трижды прокляла себя, что бросила этот надежный рай на Малой Бронной улице. Когда пришла пора, Алина отослала деньги на похороны, и дочь бывшей домработницы ответила ей слезливым письмом с новыми просьбами и истратила деньги на лотерею, в которой проиграла. – Знаете, Семен, художники, особенно те, которые прошли через лишения в юности, на редкость восприимчивы к красоте мира. Французский мастер Ле Жикизду (вам знаком этот новатор?) нам рассказывал, что в юности питался одними оливками. – Я в Москве тоже знаю людей, питавшихся в юности одними оливками, ну разве иногда немного манны небесной, – заметил Струев. – Зато теперь им трех отбивных мало. Например, отец Николай Павлинов, знаете, Алина, сколько он может съесть? Помимо оливок и манны. – Ах, наш милый отец Николай. Вы знаете, как он трудно рос. Бедный, нищий студент семинарии. До недавнего времени ни разу не ездил за границу. А всегда мечтал посмотреть корриду. – Вот что поистине необходимо православному попу, – заметил Струев, – так это видеть корриду. – А как он любит средиземноморскую кухню. Отец Николай – подлинный ценитель крабов и лобстеров. Разве справедливо, что он всего этого был лишен? Немудрено, что сейчас ему хочется хотя бы частично возместить упущенное в юности. – Он наверстает, не сомневайтесь. В день два раза обедает. – Батюшка, конечно, любит покушать. Однажды мы брали его на дачу в Переделкино. Вы, кстати, не хотите в пятницу поехать? Будут интересные люди. Я запекла в тот день баранью ногу, и отец Николай один все съел. Я даже и не попробовала, не знаю, вкусно ли получилось. Мы так смеялись, но ведь плохого здесь нет вовсе. Иван Михайлович говорит, что это очень по‑православному. Сейчас, – прервала себя Алина, – я познакомлю вас с интересным человеком, Семен. Слышите шаги? Не пугайтесь, это не Иван Михайлович – муж с вечера уехал на совет к Горбачеву, теперь ведь страну делят по ночам. – Работаем ночью, как Сталин? Незабвенные традиции? Пир победителей? – Ничего общего. Я хорошо представляю себе эти скучнейшие грузинские застолья. Моя юность прошла на так называемых восточных пирах. Нищета, милый Семен. Безвкусица и нищета. Сидел отец народов ночью в бункере, кутался в шинель, тянул кислое кахетинское. Это не жизнь, Семен. – Иван Михайлович в бункере не сидит? – Что вы, он любит Переделкино. Бывали? Мы соседи Пастернакам. Иван Михайлович сосны любит. – И кахетинское не пьет? – Иван Михайлович пьет Шато Брион.
IV
Струев не успел поинтересоваться, что это за вино. В кухню вошла старуха. Длинное черное платье до полу; на костлявой груди зеленый накрахмаленный бант; она шла, откинув голову, неторопливо переставляя сухие ноги. – Ах, Марианна Карловна, вот и вы, – сказала ей Алина Багратион. – Наш гость уже взялся сам помойку выносить. Если вам тяжело убирать, вы так и скажите. Вы устаете, бедная. – Я, Алина, – степенно произнесла старуха, не отвечая на вопрос и глядя на Алину змеиными глазами, – с нашим гостем утром увиделась, но представлена не была. Вы наконец решились нас познакомить. Вы – художник? А стоящий ли? Вот главный вопрос. – Весьма дорого стоящий, – весело сказала Алина. – Сколько стоит – безразлично, величие купить нельзя. Великие – это те, кто умирает за славу. Устаю ли я? Даже когда поднимала бойцов в атаку в предместьях Мадрида, не чувствовала усталости. Усталость пришла теперь, когда за мной никто не идет. Позади пустыня. От этого тяжело. Да. – Понимаю, – сказал Струев. – Вы знать этого не можете. Вы разве ходили в атаку? – Семен Андреевич регулярно ходит в атаки, – заметила Алина кокетливо. – На защиту правого дела, надеюсь? По зову чести? – Марианна Карловна стоит на страже чести нашего дома, – заметила Багратион. – Честь, – отвечала старуха, – уберечь невозможно. Честь отдают – а, значит, не берегут. Стою на страже, да. Но я сторожу не честь. Я всегда повторяю Алине: пока в силах, дари себя людям. Отдавай честь. Красота должна служить обществу. Струев хмыкнул. – Идите к себе, Марианна Карловна, – сказала Алина. – Я позову, если надо будет, – и Струев с удивлением отметил, что барственная Алина как будто ревнует к старухе и хочет ее спровадить. – Непременно, Алина. Даже на передовой я находила время для освежающего сна. Но я хочу говорить с вашим кавалером. Искусство с юности меня волнует. Еще в Киеве, замужем за тогдашним комиссаром просвещения, я не пропускала ни одного вернисажа. Какие имена! Стремовский! Красавец, умница, слышали про такого? – Осип Стремовский? – оскалился Струев. – Его сын Ося играл у нас на ковре. Муж давал ему играть парабеллумом. Занятно было видеть ребенка с оружием в руках. Я говорила ему: милый Ося, пойдешь ли ты сражаться на баррикадах? Он кивал и надувал щеки. Интересно, добрался ли этот полненький мальчик до баррикад? Каждый должен найти свою баррикаду, чтобы умереть на ней. Отец Оси был крупной фигурой в художественной жизни Киева. Про себя он говорил, что принял вызов времени. Как он оформлял парады! Вы не оформляете парадов? – К сожалению. – Напрасно. Что может быть важнее? К чему радовать взгляд одного, если можно доставить счастье многим? Не правда ли, картина как таковая давно умерла? Зиновий Стремовский, отец Оси, еще в Киеве мне говорил, что плоскость отжила свое. Пришло время другого искусства, не так ли? – Да, – ответил Струев, – так и есть. – Рада, что наши взгляды совпали. Вопрос в том, какое искусство придет на смену картине? Парадов не оформляете, а что вы тогда оформляете? – Семен – певец свободы, – сказала Алина Багратион. – Нет ничего тяжелее свободы, – вздохнула старуха. – Рабам платят, а за свободу приходится платить самому. В годы нашей юности мы имели ясные представления на этот счет. Любопытно, как рассуждают сегодня. Вы за что‑нибудь расплачиваетесь? Или – сами денежки получать любите? Струев хотел пошутить, но шутка не шла на ум. Хотел сказать, что если он расплачивается в ресторанах, то за искусство пусть платят повара, но реплика показалась ему глупой. – Не знаете, что сказать, – промолвила старуха, – и неудивительно. Теперь не принято знать. И парады оформлять не принято. Парады должны сметать остатки старого строя. Безжалостно, твердо. Вы умеете так? – Режим решил уйти сам, – сказал Струев, – остается посмотреть, как он уходит. – Какой режим? – спросила старуха подозрительно. – Я не согласна ни на какой режим. Вы доктор или художник? Не потерплю врачей. Я предупреждала: если мне захотят навязать режим, я не сдамся. Запомните это. – Я имею в виду прошлое. Прошлое уходит само. – Прошлое не уходит само. Его убивают и хоронят – ради блага живых. Так однажды убили меня и мое поколение. Впрочем, я не до конца умерла. Здесь, – она тронула плоскую грудь под бантом, – здесь я давно мертва. Но голова моя жива и мысли ясны. Я должна прожить ровно столько, чтобы сделать свои мысли достоянием многих. Иногда я делюсь взглядами с Иваном Михайловичем. Извлекает ли уроки? – Уверена, что да, – вздохнула Алина. – Я вздремну, Алина, а к обеду выйду вам помогать. Мы приготовим Ивану Михайловичу настоящий латиноамериканский обед, во вкусе Фиделя. Только партизаны знают настоящие рецепты. Вам скажут в Париже, что они знают, как готовить. Не верьте: только партизанская кухня имеет вкус. Остальное – трава для скотов. Я помню несколько ошеломляющих рецептов. Старуха поправила бант на плоской груди, двинулась прочь из кухни. На пороге она царственно повернулась и низким голосом добавила: – Мыши веселятся, когда кошка ложится спать. Но веселятся недолго. И, произнеся эту странную реплику, вышла, тяжело и медленно двигая сухими ногами. – Она сумасшедшая? – спросил Струев. – Просто привидение. Не верите? Тогда скорее выгляните в коридор, я вас прошу, – там никого уже нет. Она растворилась. – Верно, я утром встретил старуху, а потом она растаяла в воздухе. – Иногда она растворяется прямо в комнате. Была – и нету. – А появляется она, – сказал Струев, – я полагаю, в полнолуние. – Появляется всегда неожиданно, надо ждать всякую минуту. Обыкновенное домашнее привидение, но мирового значения, знаете ли. Мы держим у себя призрак ушедшей эпохи. Бродил призрак коммунизма по Европе, а на старости лет поселился у Ивана Михайловича Лугового. Вы боитесь привидений? – Гостей пугаете? – спросил Струев. – Иван Михайлович любит гостей дразнить. Немецкого посла, фон Шмальца, она до полусмерти напугала рассказами про Эрнста Тельмана. Рот фронт, говорит, Ганс! Ох, а что было с отцом Николаем! – и Алина засмеялась, качая грудями. – Марианна Карловна сказала ему, что Бога нет, назвала его зажравшимся лицемером и пообещала отправить на Соловки. Лопату тебе в руки, попик! Батюшка чуть не подавился бараньей лопаткой. Весь аппетит пропал. – Откуда она у вас? – Иван Михайлович с последним ее мужем дружил. Вместе начинали, инструкторами ЦК. Но тот в зрелые лета размяк, стал либеральничать, отказываться от карьеры. Был фигурой, а стал пенсионером‑алкоголиком. Она его тут же бросила. Он и умер от пьянства. – А дальше? – Где‑то она прожила лет десять. По посольствам, полагаю – Куба, Чили. Иван Михайлович ее нашел, взял в дом. Вот подобрали мне компаньонку. Иван Михайлович гордится ею как фамильным привидением. Специально заводит гостей в ее комнату, чтобы напугать. – Сколько ж ей лет? – Угадайте. – Восемьдесят? Больше? – Сто. – Вы шутите. Это неправда. – Неправда, действительно. На самом деле старухе уже сто пять. Она принимала участие в легендарном съезде большевиков в Лондоне в девятьсот третьем году, ей уже тогда двадцать три года было, вовсю романы крутила. Вот и считайте. – То есть родилась в восемьсот восьмидесятом. Как Пикассо, – уточнил Струев машинально, – но это невозможно. – Отчего же? Пикассо тоже был ее любовником. Полистайте альбомы – полно ее портретов. Но и без него хватало народу. – В устах Алины фраза прозвучала не обвинительно, но уважительно. – Четыре мужа, три партии, два гражданства. Работа призраком – дело бессрочное, на пенсию не отпустят. Марианна Карловна Герилья – настоящий призрак коммунизма. – Какая странная фамилия. – Это псевдоним. Герилья – партизанская война по‑испански. Марианна до сих пор воюет. Бродит по квартире, успокоиться не может. Знаете, как воет она по ночам. Волком воет. Страшно даже, а вдруг укусит. Я однажды заглянула в ее комнату ночью, а она стоит у окна и воет на луну. – Быть не может. – Уверяю вас. Энергия бесовская. Начинала девочкой в Донецке, убила губернатора. Про это фильм сняли, не помните? Потом – Женева, потом – Лондон, потом проехала Латинскую Америку как представитель Коминтерна. Основала компартию в Аргентине. Витторио Кадавильо, Долорес Ибаррури – все ходили на ее лекции. Из Латинской Америки уехала в Германию – к Тельману; оттуда – в Испанию, на войну; оттуда – в Киев. Кажется, ездила в Гавану, не уверена. Но Че Гевара – ее любовник, не сомневаюсь. Во всяком случае, пикантная фотография имеется. Теперь живет у нас. Иван Михайлович гордится нашей квартирой, как английский лорд замком с привидениями. – Еще бы, – сказал Струев, – и собаки не надо дом сторожить. – Какие собаки! Был у нас доберман, Цезарь, страшный пес. Иван Михайлович его из Берлина выписал. Так Цезарь по стеночке ходил, голос подать боялся. Чуть старуха в коридор, пес жмется к ногам, скулит. – Что вы говорите. – Под подол мне залезал. А она стоит посреди коридора и смотрит мне на подол. И молчит. А песик дрожит, ходуном ходит. – Подумайте. – А потом сдох. Утром выхожу на кухню – лежит песик, голову лапами прикрывает. Потрогала – а он уже окоченел. – Отравила? – Да нет, от страха песик помер. Посмотрела пристально – он и сдох. Революционеры – они страшные. Знаете, иной раз выйдет на кухню, ничего не говорит и смотрит на меня, смотрит. Глядит и не моргает. Хорошо, я не песик. – Профессиональный революционер, – сказал Струев, – я думал, это выдумки, не было таких в природе. – Она‑то как раз настоящая, не то что вы, московские заговорщики. Бутылка водки и грязный свитер. Ваша игра в подпольщиков – это все так, баловство. Пока в угол не ставят, и ладно. Диссидентские посиделки, Семен, разве это мужское дело? – А нужна кровь? – Поступки нужны, дела. – Революционные или любовные? – Струева задело, что его мужская стать под сомнением. – Разве это разделишь, милый Семен. С первым мужем Марианна была бомбистка, взорвала губернатора Пегасова, со вторым стала теоретиком коммунизма в Буэнос‑Айресе, с третьим сделалась солдатом в Испании, в штабе генерала Малиновского. Уже оттуда отправилась в Киев – к четвертому супругу. Что было с Че и Фиделем – не знаю. – И теперь никаких мужчин? – Отчего же? А Соломон Рихтер – чем не мужчина? Тот, что вчера речь держал. Он в этой самой квартире на коленях стоял. Я говорю: Марианна Карловна, зачем вам этот мальчишка? Сопли ему вытирать? Стрелять он не умеет, шифровке не обучен. Знаете, что она ответила? Из парня может выйти толк. Вот какие чувства наша бабушка вызывает. Вы, например, Семен, встать на колени могли бы? – Только вместе с вами, Алина. – Ах, вы имеете в виду позу Венеры Каллипиги. Струев про упомянутую Венеру слышал впервые, но, судя по тому, как Багратион прогнулась в пояснице, догадался, что речь идет о любовной позе.
V
Алина смотрела на Струева, поглаживая голую ногу. Струев понял, что она ждет, когда они опять лягут в постель, но его привычки не разрешали этого. Ночь кончилась, и надо уходить. Он встал. Поднялась и она, запахнула кимоно. И вновь Струев почувствовал, что меж ними ничего никогда не было: он просто бедный мальчик, пришедший в богатый дом попробовать кофе на кухне. – Ах, не забыть вам помойку дать. Возьмите, Семен. Держа в каждой руке по пакету с мусором, по мраморной лестнице Струев спустился вниз, в парадное. В холле, отделанном колоннами, за маленьким столиком сидел охранник в камуфляжной форме. Не какая‑нибудь пенсионерка‑консьержка, а мордастый мужик с красной шеей, с пистолетом в кобуре. Перед охранником стоял стакан чая в подстаканнике, лежал журнал, куда охранник вносил пометки. Ну и дом, подумал Струев, живьем съедят. Жилец, прошедший впереди Струева, кивнул охраннику, и тот фамильярно улыбнулся. «Что‑то поздно сегодня, Тофик Мухаммедович». – «Да, задержался». Охранник проводил жильца умильным взглядом, посмотрел благосклонно, как тот усаживается в огромную машину с темными стеклами. Струев задержался в парадном, разглядывая мраморный пол, колонны, витражи на лестничных окнах. Охранник окликнул его: – Вы, значит, теперь ходите в двенадцатую убирать? Пропуск на какую фамилию выписывать? Каждый день будете ходить или через раз? В помощь Марианне взяли? Струев раздраженно повернулся к нему, и охранник отшатнулся. Он увидел перед собой бледное злое лицо, сведенные в щели глаза и оскаленный в странной гримасе рот с неровными желтыми зубами. – Убирать не будете, так и скажите, а кричать на меня нечего, – заметил охранник. Струев так и не произнес ни слова, он толкнул резную дубовую дверь и вышел на Бронную улицу; палило солнце; был нестерпимо жаркий день московского лета, и мальчишки, раздевшись до трусов, бегали вокруг Патриаршего пруда. Струев прошел вдоль дома, неся в руках пакеты с мусором, остановился у помойных баков. Он оглянулся на дом. Роскошный, серый с голубым, значительный дом покойно стоял над прудом, и солнце ломало свои лучи о его широкие безмятежные окна. – Проклятая страна, – неожиданно для самого себя сказал Струев и сплюнул. Эту реплику его услышал мальчик Антон, младший брат Лизы Травкиной. Антон со сверстниками, мальчиками двенадцати лет, приехал на Патриаршие пруды после школы, и они носились теперь вдоль воды, побросав сумки с книгами. Антон немедленно узнал Струева: Лиза часто брала его на подпольные, однодневные выставки и показывала Струева издалека. Мальчик подошел ближе и с обожанием смотрел на волчье лицо легендарного художника. Художник держал в руках два пакета и вдруг с силой швырнул их в мусорный бак и плюнул на землю. – Проклятая страна, – сказал в сердцах Струев, и Антон услышал эти слова, и эти слова запали в его сердце.
Создание картины начинается с создания поверхности, на которой картина будет написана. Сегодня существует убеждение, будто писать можно на чем попало, буквально на всем, что подвернется под руку. Это, разумеется, физически выполнимо – почему бы и нет? Однако один из основных законов искусства заключается в том, что произведение искусства возвращает в мир ровно столько энергии, сколько было истрачено на его создание. Иными словами, если писать на чем попало, то и получится что попало. Результат, то есть сама законченная картина, прямо зависит от материала, который служит основой, от качества поверхности этого материала, от состава грунта, которым покрыта поверхность. Исходя из сказанного, необходимо подойти к приготовлению холста с той же тщательностью, с какой подходят к выбору сюжета. Творчество начинается не тогда, когда художник берет в руку кисть, и даже не тогда, когда он выбирает краски для палитры, но тогда, когда он определенным образом готовит поверхность для своей картины. Именно это в конце концов определит характер живописи. Кисть по‑разному реагирует на гладкий, шлифованный меловой грунт, каким покрывают доски, или на густой, шершавый грунт, которым обыкновенно заканчивают покрытие крупнозернистого холста, или на блестящий, отполированный пемзой верхний слой грунта гладкого полотна. В каждом случае след, оставленный кистью на поверхности, получится разный, два одинаковых мазка, нанесенных на разные грунты, дадут противоположные результаты. Трудно представить себе, что вещи Брейгеля или Мемлинга могли быть написаны на крупнозернистом холсте (в действительности они выполнены на шлифованных дубовых досках, вываренных в льняном масле и покрытых затем тонким левкасом). Напротив, Гоген специально заказывал самый ворсистый джутовый холст для своих произведений. Рембрандт, как известно, предпочитал тяжелый крупнозернистый холст, но долго шлифовал его пемзой. Собственно, каждый большой художник оставил рецепт своего любимого грунта, случайностей в этом вопросе не было и никогда не будет. Короче говоря, картина является картиной еще тогда, когда художник и не начинал на ней рисовать. И Ван Гог, и Гойя видели свои картины уже готовыми, разглядывая холст, натянутый на подрамник, покрытый непросохшим грунтом. Когда живописец готовит грунт, он имеет дело с веществами нехудожественными – работает с клеем, глицерином, мелом. Невозможно объяснить, как так получается, что это ремесленное, техническое занятие делается возвышенным. Вероятно, художник должен верить в то, что любое усилие, отданное холсту, так или иначе поможет созданию образа. Впрочем, он должен думать и о практических аспектах своего занятия. Если в грунт недоложено клея, масляная краска пробьет холст насквозь, и холст сгниет. Если клея слишком много, грунт со временем потрескается, появятся так называемые кракелюры – круговые трещины в грунте, которые приводят к разрушению красочного слоя. Если время, истраченное на картину, разделить на две части, где первая будет подготовка материала, а вторая – собственно выполнение вещи, то правильной пропорцией следует считать 2:1, то есть процесс приготовления поверхности должен забирать времени вдвое больше, нежели сама живопись. Не следует считать это время истраченным впустую – наоборот, редко когда удается обменивать минуты и часы непосредственно на вечность.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.038 сек.) |