|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Глава 11. – Какая разница, – сказал Татарников, – за кого выходит невестка?
I
– Какая разница, – сказал Татарников, – за кого выходит невестка? Она вам не жена, в конце концов. В зрелые лета нашла кавалера – поди худо? И не старайтесь понять женскую натуру. Крайне досадно, конечно, что существуют вещи, не поддающиеся анализу. Но они есть. – Что там понимать, – пробурчал Рихтер, – что анализировать? – Ах, Соломон, подумайте хоть раз не о себе. – Я? – ахнул Соломон Моисеевич. – Я – о себе думаю? Никогда! Ни единой минуты! – Исключительно о себе, милый Соломон. Вы скажете, что думаете о Ренессансе и победе пролетариата, но это ведь для своего удовольствия. Если бы вы думали о реальных нуждах пролетариата, а о не собственном пафосе, из вас давно романтический марксизм выветрился бы. Людям что нужно? Разве декларации? Совсем другое, поверьте. Чтобы их в покое оставили, вот что им требуется. Говорю вам как историк. Существует – помимо наших ощущений – такой неудобный в обращении феномен бытия, как сознание других людей. На кой черт так придумали – неизвестно. В принципе, такого быть не должно, но есть. Чего‑то они там хотят, зачем‑то живут. Может, пусть их? Трудно примириться, что не все в этом мире зависит от наших суждений. Но, простите меня, примириться придется. – Странно слышать такое, Сережа. Неприятно. Никогда не смирюсь с дикостью! Не признаю отсутствие логики! Зачем вы мне это говорите? Скажите еще, что я чужой в своем доме, что мое суждение ничего не стоит, что мне нельзя открыть рот. Да! Отжил свое старик, на помойку его! К этому идет. – Простите, Соломон, но невозможно принципиально подходить ко всякому вопросу. Принципов, извините, не напасешься. Природа – вещь беспринципная, нравится вам это или нет. Вы, конечно, натуральный Соломон и почти царь, но ведь, простите, никак не Бог. Обидно, да что поделаешь? Давайте ограничимся тем, что будем дебатировать то, что поддается дебатам. Достаточно иметь мнение по чеченскому вопросу, давайте ругать власть и современное искусство. И будет с нас, стариков. – Я не могу запретить себе думать и чувствовать. Душевное состояние не могу изменить. – И не надо. Переживайте, сделайте милость! Но не судите все подряд. Что мы с вами знаем о женском счастье? Разобраться если, так ровно ничего и не знаем. – Принципы есть везде – прежде всего в природе. Как она могла? Ничтожество! Самодовольный пустой хлыщ! Как могла? – По велению сердца. – Зачем тогда сердце? О чем же она с ним говорила? О чем? – Да о чем угодно. Какая разница? – После наших бесед. После того, как мы обсуждали Микеланджело. Я не могу в толк взять. Это неразрешимо, Сергей, это сводит меня с ума. – Согласитесь, что сердечная мука – вещь неразрешимая, и станет легче. – Нет вещей, не поддающихся решению. – Ошибаетесь. В истории полно случаев, когда решение отсутствует – именно это и есть решение. Решение образуется силою вещей. Для деятельной натуры такое понятие крайне оскорбительно. Как стерпеть? Приходит какой‑нибудь, простите, дурак и говорит: сейчас я это решу. Ломает, крушит, революции устраивает, а потом все как‑то так тихо, само собой, становится на свои места. И живет себе неразрешенное. Ведь наличие проблем, у которых есть решение, предполагает существование других проблем – без решений. Просто для равновесия. – Все можно объяснить. – Неужели? Объясните тогда, как России быть с Северным Кавказом. Или взять ваши любимые интербригады – объясните, кому они пригодились? Или вот вы мне какое решение подскажите: марксистское учение изменит характер исторической эволюции в ближайшие триста лет или нет? – Разумеется, изменит! Уже изменило! История получила импульс развития! – Соломон Моисеевич возбудился и даже отвлекся от семейных бед. – Проект развития человечества изменился, и скоро перемены охватят весь мир. А Северный Кавказ надо отдать. Давно! Пора прекратить грязную войну. (А что, бывают негрязные войны? – ухитрился вставить Татарников.) Кавказ – это Парнас отечественной поэзии, заливать его кровью преступно. Они стреляют в Толстого и Лермонтова! Что касается бригад в Испании, – тут Рихтер вспомнил о своем горе и сызнова погрузился в тоску, на время оставив Толстого и испанские бригады, – при чем здесь Кавказ, Сережа! При чем тут интербригады! Семья рушится! Ведь предала память, предала все, что воспитывалось, – и Соломон Моисеевич застонал. – Не драматизируйте, Соломон. Вы за другого придумали, как жить, а у человека, как выясняется, жизнь своя, и жить он будет по‑своему. Знаете почему? Потому что история, Соломон, это, извините, не венская оперетта, и либретто для истории не пишут сентиментальные евреи. Татарников по обыкновению расположился подле кресла Рихтера и потягивал свой любимый напиток. – Что поделать, милый Соломон? История существует помимо нас, вот и еще одно доказательство. – История существует помимо нас, только если она – цепочка бессмысленных событий. Но мне не нужна такая история. – А она не для вашего удовольствия существует. Как, впрочем, и ваша невестка, не обижайтесь за прямоту. История не спрашивает нас, милый Соломон, как сделать правильно. Нам кажется, что она спрашивает, и тогда мы суетимся, давая ответы. Норовим ребенка разрубить пополам, как ваш знаменитый тезка. – С ребенком как раз нашлось решение, – рискнула сказать Лиза. До сих пор они с Павлом молчали. Лиза сказала и тут же испугалась, так скосился на нее Татарников. – Глядите, Соломон, а вы жалуетесь, что вас позабыли в семье. Вот и новое поколение марксистов. Вот молодежь, готовая менять историю. Можете? Попробовать хотите? Решения нет – идем на таран, верно? – Верно, – сказал Павел. – Зачем, позвольте узнать? – Чтобы победить, – сказал Павел. – Кого победить? – изумился Татарников. – Для чего постоянно побеждать кого‑то? Почему тихо не сидится? – Разве не всякий день и час надо что‑то преодолевать? Лень, или болезнь, или глупость. Или вот, когда вся страна жила во лжи, разве не всякий день надо было преодолевать ложь? – слушая эту высокопарную тираду, Татарников скривился и даже глаза рукой прикрыл. – И разве художник не каждый день нуждается в победе? – Для чего, Соломон, – устало сказал Татарников, – вы делаете это с людьми, какой прок? Чему учите? Думаете, вы им силу даете? Напротив. Молодой человек, не нужно этих героических позитур. Страна жила во лжи, подумайте! Мы же не в театре. Проще будьте. На цыпочках долго не простоишь. Поверьте, в жизни важно совсем другое, никак не победа. – А Фермопилы? – сказал Павел, и Лиза поглядела на него с любовью. – Фермопилы духа, – подтвердил Соломон Моисеевич. – Подлинный философ всегда готов принять бой. – И он процитировал, волнуясь: – Дрались некогда греков триста сразу с войском персидским всем. – Поэзией увлекаетесь, – желчно сказал Татарников, – и историей заодно? Даже как‑то жаль разрушать ваши иллюзии. Не было никаких трехсот спартанцев. Уж разрешите мне сказать, историк как‑никак, с дипломом, извините. То есть триста спартанцев были, но они были внутри войска, собранного из разных государств Греции, понимаете? Четыре тысячи пелопоннесцев – совсем другое число, не так ли? Также и двадцати восьми панфиловцев в природе не существовало. Не было, понимаете? То есть полк был, и в нем некая рота капитана Панфилова была, но она не заступала дорогу танкам, что за чушь! Откуда эти идиотские цифры берутся – двадцать восемь, триста! Поэты! Им бы саги слагать, а они исторические расследования проводят! Вы воображаете себе, как 28 героев уничтожают 56 танков – по два танка на брата, так выходит, да? Стоял против танкового подразделения отдельный полк, тысяча человек, которых благополучно перестреляли. Подбили они несколько танков. И все, точка. – А по‑моему, – неуверенно сказала Лиза, – и один танк подбить трудно. Все равно это подвиг – человеку идти против машины. Страшно ведь очень. – И разве число четыре тысячи принципиально меняет историю? – подхватил Павел. – Допустим, не триста спартанцев, а четыре тысячи пелопоннесцев, но что все они против пяти миллионов Ксеркса? – Геродота почитываем, молодой человек? – поинтересовался Татарников, щурясь: он терпеть не мог, когда люди читают урывками и вразброс. – А почему же Геродота именно? Отчего же, например, кого‑нибудь посерьезнее не почитать? Для разнообразия, а? Чтобы щегольнуть потом в разговоре. Не историк он, к сожалению, Геродот, а так всем хорош. Чтение это занимательное, но к фактам отношение имеет косвенное. Привести армию в пять миллионов человек персы не могли никак, не водилось таких армий. По самым смелым оценкам, их численность составляла четыреста тысяч, что уже невероятно много. Однако никак невозможно, чтобы четыреста тысяч вели бой одновременно, – профессор смотрел на униженного Павла поверх стакана, – толкаться очень будут, прошу прощения за подробности. Вы практически себе историю представляете? Ну допустим, тысяча человек могли образовать фронт. Ну на широком поле, вероятно, две‑три тысячи. А в горах? Хорошо, если пятьсот. Посему отряд в четыре тысячи человек, обороняющий трудный перевал, – вполне ощутимая преграда. – И все‑таки не понимаю, какая разница – один танк или много танков? Символ сопротивления от этого не делается хуже. – Хотел бы я поглядеть на символ, которому сделалось хуже. С ними, символами, такое отроду не случалось. Хуже делается сердечникам, диабетикам. А символам что сделается? Перетерпят, дальше пойдут. Историк я, дорогая барышня, историк. Факты обязан знать и вранья не перевариваю. Символы – это по вашей художественной части, а мне цифры требуются. Символу стало хуже или символ пошел на поправку – мне ни тот, ни другой не годится. Вам нужен памятник герою, а мне – его рост и вес, трудовая книжка, медсправка. Александр Матросов не закрывал амбразуры, его бы, извините, пулеметной очередью на части разорвало: затычка из человека плохая. И летчик Гастелло на таран не шел, просто подбили парня, он и грянулся оземь. И не обратился при этом сизым голубем, заметьте. Просто упал самолет, взорвался – и все, точка. Сам летчик, кстати сказать, с парашютом выбросился и в плен попал. Вот это – скучный факт, а вам гранит подавай, мрамор. Вот вам живой свидетель – Соломон Моисеевич, стрелок‑штурман, летал и знает. Вы у него расспросите про то, как самолеты в воздухе на части разваливались безо всяких таранов – оттого что собраны были паршиво в нашем с вами отечестве. Разве не так, Соломон?
II
Соломон Рихтер вжал голову в плечи. Лиза и Павел смотрели на него вопросительно, а он молчал, в разговоре не участвовал. Ему стал неприятен разговор. То, что всегда умиляло Соломона Моисеевича, едкость и исторический цинизм Сергея Ильича, неожиданно сделалось ему неприятно. Вероятно, все, что сказал Татарников про Матросова и Гастелло, было правдой, вероятно, правдой было и сказанное историком о личной жизни Елены Михайловны, и прав был Сергей Ильич, советуя не вмешиваться в ход событий, все так, – но лучше бы этого не говорить, лучше бы этого не слышать. Ему невыносима была мысль о том, что жена его сына сделается теперь еще чьей‑то женой. Он не хотел про это знать, как не хотел знать про то, что интербригады в Испании никому и ни за чем не пригодились. Он действительно воевал штурманом на двухмоторном истребителе, и действительно машины были плохие, а некоторые и впрямь рассыпались сами собой, и что с того? Рихтер не сумел бы поддержать разговор, насмешить историей про разваливающиеся самолеты; да, правда, самолеты разваливались, но надо было бы рассказать не про это, а про таран, про то, как ужас стекленил ему глаза, про то, как летел ему в глаза юнкерс и про смерть бессердечного Колобашкина – но говорить не хотелось. Колобашкин был ас, переведенный в их эскадрилью для дуэли с немецким асом Виттроком. Колобашкин был низкорослым и узкогрудым, только вздутые вены на лбу и шее выдавали его невероятную силу. Его отечное безволосое лицо, больное лицо степного жителя, было невыразительным, прозрачные глаза смотрели тускло. Ничто не обращало на себя внимания в его чертах; преображалось лицо, когда Колобашкин оскаливался щербатой желтозубой ухмылкой. В это мгновение он делался неприятен и опасен, он огрызался на мир – загнанный в угол дворовый пес. Схожим образом ухмылялся один из новых художников – Семен Струев; Соломон вдруг это осознал, вспомнил, как растрескиваются губы Струева в жестокую ухмылку. Как странно, что художник так скалится на мир, он может оказаться безжалостным человеком, подумал Соломон Моисеевич. Про Колобашкина рассказывали страшное, за глаза называли Дикий Колобаня, говорили, что он никогда не жалел ведомых, использовал их для приманки. Говорили, что люди для него – грязь; говорили, что если бы выдавать нашивки за сбитых ведомых, у него рукава бы не хватило; говорили, что его победы – на крови ребят. Экипажу Рихтера велели идти ведомыми Колобани. Пилот Святский и стрелок Рихтер встали перед Колобашкиным, ожидая наставлений. – Ты, Мойша, первый пойдешь, да? – с одесским акцентом сказал стрелок Колобашкина Лукоморов. Он ни к кому не обращался специально, для него Рихтер и Святский вместе представляли одно лицо еврейской национальности, Мойшу. – Будешь у нас заместо подсадной утки – подсадным соколом будешь, да? Побаиваешься, Мойша? Ты в синагогу сходи помолись. – Ты еврей, что ли? – Колобаня больно ущипнул Соломона за щеку. – В следующий раз будешь умнее. – Мы его достанем? – спросил Рихтер бессмысленную вещь. – А то, – сказал Колобаня. – Я никогда не знаю, – решился еще на одну фразу Рихтер, – пора уже стрелять или еще не пора. – Слушай воздух. Когда вокруг тебя ветер запоет победную песню – значит пора. Тогда пали вовсю – обязательно попадешь. Он прошел мимо и не сказал больше ни слова, а щеголь Лукоморов, повторяя движения кумира, ущипнул за щеку Святского и сказал: не дрейфь, Мойша, мы с Колобаней вас вытащим за пейсы. – А вы правда в Гвадалахаре летали? – спросил Рихтер у Лукоморова. – Ну летали. – И как там было? – Да никак не было. Какие там против Колобани летчики? Поднялись раза три, расстреляли машины три, и всего делов. – Лукоморов тряхнул чубом и пошел прочь. – Суки, – сказал им вслед Святский, – вот суки бессердечные, – и однако повлекся к ДИС‑3, машине, уже и с производства снятой за никчемностью, – заводить. И они взлетели и болтались битый час, где приказано, и страх морозил пальцы Соломона Рихтера, сводил их в стылую горсть. А Женя Святский, мастер анекдота, молчал. И вышел ниоткуда страшный Виттрок, завис перед ними, качая крыльями, и справа висел один мессершмитт, и слева другой мессершмитт, руку протяни – достанешь; они, загонщики, отжимали их машину прямо к Виттроку; немецкий пилот – Соломон ясно видел – наклонился к стрелку, показал на них со Святским. И лопнуло стекло кабины, и ветер с осколками хлестнул в лицо. Воздух завизжал вокруг головы Соломона Рихтера, завыл дикой невыносимой нотой. Рушился и крутился мир вокруг него, выл раненый Святский, кровь Святского черными кляксами плыла по битому стеклу. Стреляй, выл Святский, но куда тут было стрелять? В кого? Самолеты танцевали у него в глазах, перестраивались, как на параде, и он не мог сосредоточить взгляд. Сука, кричал Святский, и Соломон успел подумать: верно, сука. А потом: кто – сука? И он закрыл глаза, а открыв, увидел, как Андрей Колобашкин падает с неба, кувыркаясь в штопоре, крутит машину, и мессершмитты теснятся, уступая место его вертящейся «кобре». На миг, когда, крутясь, «кобра» прошла вниз, мимо, Соломону помстилось, будто он видит лицо Колобашкина – не лицо даже, но оскаленный желтый рот. Но – чепуха это, невозможно, что мог бы разглядеть он в машине, идущей в пике? И однако всю жизнь Соломон Рихтер продолжал считать, что увидел лицо Колобани, его вздутые вены на лбу и его кривые зубы. Колобашкин ухнул вниз и по пути, падая, прикончил левый мессершмитт, расстрелял его в упор: две очереди крест‑накрест – по кабине и бензобаку. В глаза Соломону полыхнуло огнем, воздух вспучило взрывом. Мессершмитт развалился на куски, выпал из кабины мертвый пилот, Рихтер проводил глазами его тело. Не было летчика лучше, чем Андрей Колобашкин, не рождала такого земля. Йорг Виттрок стрелял ему вдогон, упреждая, зная, что машина сейчас выйдет из пике, что летчик будет выворачивать штурвал, заходить в атаку. Виттрок стрелял туда, где должен был, по всем понятиям, быть Колобашкин, а Колобаня, выйдя из штопора, не пошел на разворот, а взял штурвал на себя – и «кобра» взвилась вертикально вверх, в брюхо Виттроку. Так не летали тогда, так нельзя было летать, но Колобаня, тот летал как хотел. Виттрок ушел вправо и открыл второй мессершмитт. Колобаня выровнял самолет в уровень Виттрока, покачал ему крыльями; Лукоморов дал очередь по второму мессершмитту, разнес ему кабину. Очередь вошла в открытый рот стрелку, Соломон видел, как пропороло немцу пулями голову и отнесло шлем вместе с затылком. Больше они мессершмиттом заниматься не могли, потому что Виттрок шел прямо на них и стрелял не переставая. Видно было, как завалился на заднем сиденье Лукоморов, и даже его длинный чуб, предмет лукоморовской гордости и заботы, разглядел Рихтер; чуб свесился Лукоморову поперек лица, дрябло повис, как спущенное знамя. Рихтер видел спину Колобани – горб кожаной куртки – и вдруг на этом кожаном горбу расплылась черная дыра, и горб съехал вниз. И ужас тогда охватил Соломона. Но сквозь ужас, сжавший все его существо, он вдруг ясно различил нарастающий звенящий звук; ниоткуда взявшийся, этот звук заполнил весь воздух – и потеснил страх, и Соломон услышал, как ветер поет победную песню. И прежде, чем он успел повернуть турель пулемета, прежде, чем нажал на гашетку, он увидел, как распрямился в кресле пилота Колобашкин, как распрямилась в полете его «кобра». Это был страшный лобовой таран, применявшийся редко, просто потому, что противнику от него легче уйти, и потому также, что шансов выжить он не оставляет никаких. Но уйти Виттрок не успел: машины сшиблись винт в винт. Но и сквозь грохот взрыва слышал Соломон, как победно поет ветер, и холодными твердыми пальцами он развернул пулемет в сторону недобитого мессершмитта. Крест‑накрест, крест‑накрест, крест‑накрест полосовал он его, пока наконец не попал в бензобак – но к этому времени немецкая машина все равно уже шла вниз, и мертвый пилот мотался по кабине на ремнях. Всего этого рассказать Соломон Моисеевич не мог и не рассказал. Чтобы стало вполне понятно, надо было бы рассказать и то, что случилось дальше: как пилота Святского и его, штурмана‑стрелка Рихтера, представили к награде, про стремительно выросший авторитет пилота Святского. Святский выучился ходить ленивой походочкой, выплевывать окурок длинным плевком, и молодые курсанты смотрели ему вслед. Колобашкина стали забывать и (не без оснований, впрочем) приписывать победу над Виттроком Святскому. Как ни крути, а единственный уцелевший экипаж – был их экипаж, значит, и победа принадлежала им. Говоря объективно, Соломон, как‑то сказал Женя Святский, расправляя грудь с орденами, Колобаня был авантюрист. Он нас, можно сказать, подставил. Разве так можно летать? Ну сам подумай. Все нахрапом, все безответственно. Если бы я потерял над собой контроль, если бы я мог себе такое позволить, – и прочее в том же духе. Рихтер растерянно кивнул. В словах Святского было много правды. Вскоре Святского перевели в тыл инструктором, дали полковничьи погоны. Он возглавил летную школу за Уралом. А потом в газете «Красная звезда» Соломон увидал его портрет. «Владеть собой – значит победить врага! – говорит генерал‑полковник Евгений Святский» – гласила подпись под фотографией мордастого Святского. Как было все это рассказать? Соломону Моисеевичу стало обидно, что пересказу воспоминания не поддаются. Про себя самого историй у него не было, боевых вылетов после достопамятного боя случилось всего два, и оба обошлись без воздушных дуэлей. Он никогда более не слышал, как ветер поет победную песню. Летная часть вскоре была расформирована, фронт сместился на Запад, в ход пошла принципиально другая авиация – теперь бомбили Берлин. Впрочем, война в памяти отодвинулась уже настолько, что картины ее путались с картинами другой войны, испанской, на которой он не был. Иногда ему начинало казаться, что он сам воевал под Мадридом. Он не помнил, летал ли он над Гвадалахарой, но, кажется, они сбили там с Колобаней три самолета.
III
Вслух он произнес: – Послушать вас, я людям вред приношу. Нашли вредителя. Мне в сталинские годы такие ярлыки навешивали. А сами вы, Сережа, чем занимаетесь? Что это за дурацкое «Открытое общество», и что вы там делаете? Якшаетесь черт знает с кем. Татарников оживился, водянистые глаза заблестели. – И не говорите, Соломон! Сам не знаю, что там делаю. И ни одна собака не ведает. Конспираторы! Собираемся под покровом ночи в ресторанах, пьем шабли, едим икру. Цели – неизвестны! Не истребление же популяции осетровых? Пятерки исполнителей отчитываются перед старшим, старшие получают задание от главных, главные – от генеральных. Полная неизвестность. Но зарплата идет. – Прекратите паясничать. Хотите скрывать свои похождения – пожалуйста. – Болтаем часами – но это ведь не цель. Денег‑то сколько вбухано! Люди‑то какие значительные! Может быть, под видом гуманитарных инициатив – шпионажем занимаются? – Неужели? – ахнул Рихтер. – Надо же объяснить их значительность. Что‑то все время происходит: бумаги приносят, телеграммы уносят, депеши доставляют. – Я слышал, – ревниво сказал Соломон, – у вас большая издательская программа. – Вас печатать не станут, не думайте. И меня, старого дурня, не будут. Я, впрочем, и не пишу ничего, – сказал Татарников, подумав. – Но журналы прогрессивные поддерживаем. Либеральных авторов переводим. Вот на Сахалин отправили триста томов демократической макалутары. И в Тюмень триста книг Орвелла. И в Магадан тысячу экземпляров «Архипелага ГУЛАГ». Пусть знают, верно? – Зачем в Магадан – про лагеря? – изумилась Лиза. – Они разве за окном лагеря не видят? – Вот, барышня, вы и подошли к отличию истории от исторического учения. Видят‑то они видят, но мы, – «Открытое общество», то бишь Карл Поппер и прочие любомудры, – мы считаем, что этого мало. Вы спросите, почему жителям Лас‑Вегаса не послать миллион томов «Архипелага»? Ведь они – даже в окно не видят? Про это у Поппера не написано, ответа нет. – Все бы вам паясничать, Сергей, – раздраженно сказал Рихтер, – послали книги, и хорошо. Правду надо знать. – Где это видано, чтобы правда была целью большого предприятия? Правда, она бесплатная. Я слышал, у нашего общества в бюджете миллионов сто. Вот я и спрашиваю: чем мы занимаемся на самом деле? – Чем же? – Историк – существо вроде жителя Магадана, глядящего в окно. Он все видит и запоминает. А потом ему книгу из центра шлют – с рассказом про то, что он видит на самом деле. Вот историк и сравнивает книгу – с видом из окна. – И что же? – Если вы хотите послать на Сахалин три тонны макулатуры, зачем нанимать менеджера и платить несколько тысяч долларов в месяц? Проще нанять грузчика на вокзале, погрузить ящики – и денег на ветер не кидать. – А зачем кидают? – Сначала я решил, что организована школа для начальства. Но начальство готовят в другом месте. Интеллигенты здесь ни при чем. Соломон Моисеевич, далекий от любой практической деятельности, полагал, что тайные механизмы общества действуют согласно его теориям – и считал себя знатоком политической борьбы. Он рассеянно отставил чашку с чаем, разжал пальцы, и Лиза, освоившая семейные навыки, бросилась через комнату ее ловить. – Полагаете, нечто готовится, – Рихтер значительно покашлял, как человек, знающий жизнь и ее интриги, – здесь? В России? – Строю предположения. Допустим, у вас миллиард. – У меня? – У вас, Соломон. – Так, – удовлетворенно сказал Соломон Моисеевич, – у меня миллиард долларов. Допустим. – Вы бы с ним что стали делать? – Немедленно возродил бы Платоновскую академию. – Считаете, нужно? – Необходимо! – Современные воротилы – спекулянты, банкиры, нефтяники – именно это и сделали. «Открытое общество» – чем не Платоновская академия? – и едва Рихтер открыл рот, Татарников остановил его: – Не яритесь, Соломон. Идея та же: гуманисты на дотациях капитала. Зачем? – Не понимаю вопрос. – Вы сказали: раздадим интеллектуалам. Надо платить бездельникам зарплату, посылать дармоедов в отпуск на моря, давать премии, верно? Так, на ветер, на красные колготки Розе Кранц вы миллиард профуфукаете. Вы намерены этим чего‑то добиться. Чего? – Полагаю, – произнес Рихтер значительно, – изменить общество. – Верно, но в каком месте изменить? Законы? Психологию народа? Климат? Тонна макулатуры, отправленная в Сибирь, ничего в Сибири не изменит, а интеллигент как не знал, где у коровы хвост, так и не знает. Судьбу культуры? Нет. Вы хорошо знаете, что культура создается не институтом чиновников. Если меняется нечто, то уровень жизни узкого круга лиц. Тогда (повторяю вопрос!) зачем траты? – Отвечайте, – раздраженно сказал Соломон Моисеевич, – если знаете. – Дело нехитрое, – сказал Татарников. – Институт красной профессуры. Интеллигенция в России – субстанция, производящая идеологию. Это ее единственная функция. С наукой проблемы – но идеологию производим исправно. В регионах нужны комиссары, Соломон, вот и все. При наместниках положены политработники – как обычно. Вот куда вкладывают деньги разумные люди, и на шабли тратятся исключительно в идеологических целях. – Хм, шабли. Это Пушкин пил, не так ли? Я думаю, рублей сто надо заплатить, – сказал Соломон Моисеевич подозрительно. – Нет, Соломон. За сто рублей бутылку пива купить можно, но никак не шабли. Долларов полтораста, полагаю. – А в рублях это сколько? – Тысяч пять. – Не может быть! Две пенсии! – Вот так. – Как же это получается, Сергей? Я всю жизнь работаю, пишу, размышляю, а не могу себе позволить шабли? – А зачем вам шабли, Соломон? И потом, правды ради, вы не в шахте работаете, а пишете себе в удовольствие. За что же государство вам шабли давать станет? – Могло бы и дать. Рихтер задумался о пенсии, себестоимости продукта, дорогом вине, и мысли его затем перешли к чаю с лимоном, он вспомнил, что недавно держал в руках чашку. Куда она делась? Рихтер беспомощно оглянулся вокруг. Он растерянно пошевелил в воздухе пальцами, и чашка горячего чая образовалась сама собой: Лиза стремглав кинулась на кухню, выхватила из рук Татьяны Ивановны чашку только что заваренного чая, вернулась в комнату, подала Соломону Моисеевичу. – Хм, спасибо, Лиза. Совсем не остыл, как ни странно. Я собирался просить подогреть, но постеснялся. Не хотел никого утруждать. А лимон ты не положила? Решила не класть? – Нет лимона, Соломон Моисеевич. Я вам яблочко нарезала. – Ну ничего‑ничего, я вполне могу обойтись. Да. Я легко обхожусь без лимона. Не страшно. – С яблоком тоже вкусно. – Врачи рекомендовали мне есть лимоны. Но я вполне могу обойтись. Какая разница, в конце концов. Можно и яблоко. Даже если это и не столь полезно, как лимон, не стоит обращать внимания. Право, не стоит. – Я сейчас сбегаю за лимоном, Соломон Моисеевич. – Зачем? Не утруждайся, хм, Лиза. Не все, что полезно, надо принимать. Не трать свое время. А магазин не закрыт еще? – И думать забудь! Срам какой! Лиза, не слушай этого старого вруна. Привык, что ему все подносят. Барин! Сидит в кресле и помыкает! – из кухни появилась Татьяна Ивановна. – Зажрался! Постыдился бы! Хочешь, чтобы тебе пионеры честь отдавали! Ишь! – Я, по‑твоему, барин! Хм! Я как раз говорю, что не нуждаюсь решительно ни в чем. Ты бы послушала, Танюша, какие истории тут рассказывает Сергей. Некоторые люди вина пьют по тысяче рублей бутылка. – Некуда людям денег девать, что попишешь. Идиотов‑то много. – Они не идиоты, Танечка, а ученые с мировым именем. – То‑то с мировым, не с комнатным. Только вина такого не бывает. Что, правда это, Сергей, или опять вранье? У меня ваше вранье скоро из ушей полезет. – Профессора, Татьяна Ивановна, уважаемые люди. Собираются, закусывают. Но, думаю, не на свои, на казенные. – Ах, на казенные! Так бы сразу и сказал. На казенные и не то сожрут. Им только дай.
IV
Впрочем, Сергей Ильич Татарников ошибался. Общество, в котором он вчера обедал, угощалось исключительно на средства Бориса Кузина, на его гонорары, полученные в «Европейском вестнике» и в «Актуальной мысли». Бережливый человек, отнюдь не транжир, Борис Кириллович неохотно шел на траты, но, принимая во внимание некоторые обстоятельства, решил устроить прием. Ничего не поделаешь, сказал он жене Ирине, иногда требуется создать определенную атмосферу, а это, в свою очередь, требует расходов. Что ж, если это надо сделать, значит, это будет сделано. Нечего обсуждать, вариантов нет. Придется истратить некоторое количество денег, в разумных пределах, разумеется. Слава богу, с вином все, кажется, устроилось: отец Николай обещал принести три бутылки французского вина, Голда Стерн и Роза Кранц принесут по бутылке, очень надеюсь на их хороший вкус. Он позвал ее, он позвал эту женщину! – вскрикнула душа Ирины Кузиной; тело же ее сказало: ну что же, надеюсь, они купят что‑нибудь достойное, и мы не ударим в грязь лицом. Я собираюсь сварить холодец. И вскоре отец Николай Павлинов, принимая тарелку из рук Ирины Кузиной, восклицал: – Умоляю, Ирочка, еще холодца! Когда готовишь такой холодец, нельзя приглашать много гостей, это невоспитанно, не по‑европейски. Налетят, расклюют, растащат по тарелкам – и что же? Никто толком и не поймет, что кушал. Коммунальное распределение, уравниловка! Люди интеллигентные ведут себя иначе! Надобно вникать в холодец вдумчиво, под шабли. Еще, еще! Сразу три порции, чтобы не бегать мне по вашей квартире за добавкой, высунув язык. – Ну положим, бегая по нашей квартире, ты не надорвешься, Николай, – заметил Борис Кузин, – хоромы невелики. – Будь у меня нормальная кухня, Коля, я бы сварила такой холодец, что патриарху подать не стыдно. Кузины жили в трехкомнатной квартире, и квартира была им маловата. Есть, конечно, в Москве квартиры и поменьше, в сущности, таких большинство, но ведь есть и побольше. Во всяком случае, Борис Кириллович с горечью отмечал, что работает он, как каторжный, на пяти работах, и лекции читает, и статьи регулярно издает, и имя себе в культурологии заработал не последнее, а квартирка досталась маленькая и не в центре. Справедливо ли? Возможно ли плодотворно трудиться в таких условиях? Этими вопросами не раз задавался Борис Кириллович. Спору нет, сделал он немало, если скрупулезно подсчитать, так выйдет втрое против коллег, но ведь в подходящих условиях можно было бы создать еще того больше. Или, допустим, проблема воспитания, совсем не последняя проблема для ученого. Где школа, где последователи? Именно их, ищущих молодых людей, журналистов‑интервьюеров, студентов и т. п., было бы недурно собирать по вечерам в гостиной, делиться соображениями. Но гостиной не было, и собирать прогрессивную молодежь было негде. Пойми, говорил Борис Кириллович жене, это не прихоть, это рабочая необходимость, это, в конце концов, миссия интеллигента в России – учить. Вспомни салоны Чаадаева, вспомни собрания у Белого. А, что говорить! Стоило Борису Кирилловичу улечься на диван, взять в руки воспоминания и мемуары мыслителей начала века, как настроение его портилось. Из вальяжно написанных строчек проступал барский уют и верный доход, само собой делалось понятно, что создавались бессмертные творения в покойных, комфортных условиях. Небось, не на кухонном столе раскидывал свои тетради Ключевский, чай, не на подоконнике кропал исторические записи Соловьев. Упомянутые ученые были обстоятельными, зажиточными людьми, и почему надо стесняться элементарных удобств? Достойный и капитально устроенный быт профессоров дореволюционной России, любовно выписанный в мемуарах секретарями, женами и подругами великих людей, разумеется, был недостижим. И хотелось бы все устроить так же, но не развернешься в трех комнатах панельного дома. Не раскинешься в кресле у камина – какой камин, если батареи в хрущобе и те еле греют; не пройдешься задумчиво по коридору, заложив руки в проймы жилета – как раз упрешься в дверь ванной; не задумаешься над фолиантом в библиотеке – какая, к чертям собачьим, библиотека, если в одной комнате разом и спальня, и библиотека, и гостиная, и гардеробная. Прав был профессор Преображенский, устройство быта должно быть незыблемым, это – первая защита от социального хаоса. Если в кабинете обедать, а в спальне принимать гостей, выйдет полная галиматья. Так ведь и вышла галиматья со всей страной, со всей русской интеллигенцией, разве нет? Куцые, некрасивые судьбишки деятелей отечественной культуры – разве не прямое это следствие неряшливого быта, унижения нуждой? Жертвы коммунального хозяйства, инвалиды квартирного вопроса, каторжане малогабаритных квартир – разве могут они так же думать и чувствовать, как те, что сочиняют в кабинетах, читают в библиотеках, а кофе с ликером пьют в гостиных? Не раз, прогуливаясь по Патриаршим прудам, показывал Кузин жене на огромный серый особняк с полукруглыми окнами, эркерами и лепниной. Если бы в этой стране была хоть какая‑то справедливость, мы жили бы с тобой здесь, говорил Борис Кириллович. Милый мастер, отвечала ему жена фразой из любимого романа, как же ты заслужил покой. Так ведь именно и жили профессора, обыкновенно развивал свою мысль Кузин, так жили ученые, гордость этой несчастной страны. Вечером спускался седой книгочей по широкой лестнице, кивал консьержу (вон, видишь, там, за стойкой, консьержа? Серьезный, солидный, такой, небось, не даст в лифте матерщину писать), выходил на пруд, под липы. Профессор не торопясь прогуливался, обдумывая, ну, скажем, обдумывая том об администрации в римских провинциях, что‑нибудь в этом роде. А кухарка, интеллигентная, воспитанная женщина (к примеру, похожая вот на ту осанистую старуху с бантом, такая, думаю, не украдет ложки из буфета) тем временем готовила обед. Накрывали в столовой, на широком столе, с кузнецовским фарфором, с крахмальными салфетками. Вот как надобно жить: неторопливо и с достоинством, как и жили профессора в прежней, не загаженной большевиками России, до катастрофы. Я называю это цивилизационным срывом, говорил Кузин. Супруги обходили пруд кругом, потом шли к метро и ехали сорок минут до своей станции. Десять минут на автобусе, и вот он, их дом, хрущевский уродец, теперь надо пройти заплеванный вестибюль, прокатиться в лифте, разрисованном местной шпаной, а вот и низкая дверь в трехкомнатную нору. Унижение, ежедневное унижение бытом, есть ли испытания страшнее? Хуже нет наказания, чем давать адрес иностранцам: как объяснить им, привыкшим, что жилье есть портрет владельца, как объяснить им, что русский профессор не портрет свой предъявляет, а карикатуру? Кузин, когда ему казалось, что его не ценят сообразно достоинствам, бурел лицом, выпячивал живот и начинал ходить боком. Вот и вчера он уткнул подбородок в грудь, скомкал бороду, выставил живот и пошел правым плечом вперед. Ожидались люди далеко не случайные, и принять их хотелось сообразно. Допустим, лифт перекрасить мы не можем, отремонтировать парадное тоже не в состоянии, но мало этой, не от нас зависящей, мерзости, – горячился Борис Кириллович, – вот, извольте, выясняется, что в передней лампочка не горит, в ванной горячий кран сломался, обои отклеились. Ремонт надо делать, давно пора, но денег, проклятых денег нет. Это разве гонорары? Знаешь ли ты, как платят в «Таймсе»? А в «Монде»? Кузин весь день ходил боком, говорил отрывисто, и домашние сторонились его, выжидали, пока гнев остынет. Гостей встречать Кузин не вышел, и Ирина, жена его, извинилась перед гостями, сославшись на головную боль главы семейства. – Это он от волнения, Кузин много волнуется, – объяснила Ирина, принимая пальто у профессора Клауке, – Кузин, он всегда на нервах. Он живет напряженно, работает на восьми работах, устает. Тем более что Кузина травят славянофилы. – Травят? – ахнул Клауке, плохо знакомый с этим словом. – Отравить хотят? – Именно. – Борис Кузин появился в прихожей. – Но это же преступление! – Им не привыкать! Травят, славянофилы травят, – подтвердил Борис Кузин, оживляясь, – живешь практически в атмосфере постоянного доносительства, кляузничества, наушничества, но правды ради скажу, и мы им тут крепко врезали. Читали последний «Европейский вестник»? Хлесткая получилась статья. Бескомпромиссная. Собеседник признался, что не успел познакомиться с выпуском. – Напрасно не следите за полемикой. Это ведь живая история России, которая пишется сегодня. Идет бой, и скажу вам, Питер, откровенно, бой идет беспощадный. Я наотмашь вдарил. Выговорил все – до буквы. Как «Современник» выразился, – сказал Борис с мрачной радостью, – еще никто так уничижительно не говорил о России. Х‑хе, – он усмехнулся той самой горькой усмешкой, которую тщетно копировал Гриша Гузкин в своих путешествиях, – они ответили сразу. Таких помоев вылили, только держись. Да, они считают меня врагом почище Чаадаева. И могу сказать прямо, не напрасно считают. – Славянофилы ненавидят Кузина, – сказала жена Ирина, которая всегда величала Бориса Кирилловича по фамилии, – вы, конечно, читали безобразную заметку в «Новом мире»? И опять Клауке с сожалением признался, что не читал. – Не читали? Симптоматичная статейка. Враг номер один – так они меня теперь называют. – Что вы говорите? – Погромная, откровенно погромная публикация. – Быть не может! – А то, что в прошлом году опубликовали в «Завтра»? – Тоже не читал. – Грязная, безобразная стряпня. – В сущности – это донос, – сказал Борис Кузин с удовольствием. Он перестал думать о жилищных условиях и, рассуждая о славянофилах и гонениях, вернул себе хорошее расположение духа. – Обыкновенный донос, в жанре тридцатых годов. – Остается радоваться, что сейчас не тридцатые годы, – вежливо сказал Клауке. – О, они легко могут вернуться, – воскликнула Ирина, – славянофилы хотели бы сгноить Кузина в лагерях! Представьте, герр профессор, в каких условиях он работает. Клауке только руками развел. Условия, точно, были вопиющие. – Борис никогда про это сам не говорит, но, согласитесь, условия невыносимые. – Ах, оставь, Ира, я давно уже привык. – Кабинет, библиотека, гостиная – все в одной комнате. Рукописи, архивы – все хранится как попало. – Чудовищно. – Нет сил заниматься бытом, – Кузин махнул рукой, – разумеется, можно ходить по министерствам, требовать квартиру. Ах, большинство так именно и поступает! Славянофил Ломтиков, например. Читали такого? Откровенный фашист, между прочим. Оголтелый евразиец. Так вот, он с удовольствием ходит по инстанциям, просит, клянчит, выторговывает себе жилищные условия. – Как и сама Евразия, – остроумно заметила Ирина Кузина, – та тоже постоянно выторговывает себе жизненное пространство. – Типично для фашиста – забота о Lebensraum, – сказал Клауке, – в Германии те семьи, что поддерживали фюрера, до сих пор живут неплохо, жизненного пространства хватает. – Если бы ты потратил немного времени, – сказала Ирина Борису Кирилловичу, – если бы Кузин мог пожертвовать своими занятиями, – сказала она Клауке. – Отнесемся ответственно к времени: каждая минута на счету. Этот шанс Россия упустить не должна. Может быть, он последний. Поезд европейской цивилизации уйдет без нас – и платочком даже не махнут. Питер Клауке с волнением глядел на выразительное лицо Бориса Кузина – на широкий, изборожденный морщинами лоб, глубоко посаженные тревожные глаза, скорбные складки, залегшие у рта. Лицо это, воспроизведенное фотографами как отечественной, так и зарубежной прессы, стало символом русской интеллигентности – думающей, страдающей, торопящейся. Стоило опустить взгляд ниже, и Клауке видел картину более покойную: полное тело, налитой живот, крепкие ляжки. Если лицо Кузина столкновениями острых черт напоминало Европу, то полное тело, несомненно, походило на Азию, и сам он был воплощением России, олицетворял собой загадочное евразийское пространство, в том числе и в пропорциональном соотношении: 1/8 отводилась аскетической голове, остальные же 7/8 были отданы под упитанное тело. И если черты лица демонстрировали спешку и порыв, то тело, напротив, никуда не торопилось. Порассуждав о последнем шансе России, Борис Кириллович вошел в бодрое расположение духа и усадил гостей вкруг обеденного стола. Не зря в Европе это считается искусством: попробуй удачно разместить амбиции и характеры. Розу Кранц он постарался усадить так, чтобы та оказалась вне поля зрения Ирины, Сергея Татарникова подальше от Клауке, Диму Кротова поближе к Голде Стерн, а подле отца Павлинова оставил свободный стул на тот случай, если появится Люся Свистоплясова. Как непросто все в нашем кругу, думал он, хорошо хотя бы, что люди все интеллигентные и не создают лишних проблем. Два пустых стула были припасены для важных гостей, которые опоздают. Подали холодец, выбрали тему для беседы, такую, чтобы представляла русско‑немецкие отношения, попробовали то и другое – как будто все в порядке. Обкатали одну фразу, другую – как будто работает. Отец Николай восхитился холодцом. Кузин откинулся на спинку стула, налил себе рюмку; неплохое вино; что ж, пусть Клауке видит, что и в Москве можно поставить на стол достойную этикетку. Неплохо, совсем неплохо складывается. – Русский профессор, – сказал Борис Кириллович, стараясь не глядеть на полные ноги в красных чулках, но не глядеть не мог. Роза Кранц, как нарочно, отодвинулась от стола и положила ногу на ногу. Невероятные бедра ее, окрашенные пронзительным кармином, звучали в комнате тревожной нотой. Хорошо бы Ирина не услышала эту ноту, думал Борис Кириллович и в то же время развивал свою мысль, – русский профессор выполняет в России прежде всего роль учителя, культуртрегера, если угодно. – Ах, вы даже употребляете немецкое слово? – Половина русского словаря составлена из немецких слов. – Правда? – восхитился немец. – Абсолютная, – утвердила Голда Стерн. – Русские легко усваивают чужие слова, – подхватил Дима Кротов. – Такая уж нация! Собственно славянских слов в русском языке немного. Все – заемные. – О нет! – сказал вежливый немец, – о найн, найн! – Я докажу вам! – О, я никогда не поверю! – Считайте сами: шлагбаум, бутерброд, дуршлаг, пакгауз, брандмейстер – вот уже и пять! – Но не половина словаря, герр профессор. – Это только начало, продолжим. – Кузин возбудился и рукой стал рубить воздух, как всегда, когда спорил. Сейчас он мысленно представлял своего заклятого оппонента, славянофила Ломтикова: как бы тот отреагировал, интересно. Можно вообразить, как бы того перекосило. – Продолжим: марка, фейерверк, гавань, гроссбух, почтамт (ведь министерство – «амт» по‑немецки?). Характерно то, что все эти слова, подчеркиваю, цивилизационные. То есть усваивалось то самое строительное, формующее начало, которого здесь не хватает, – говоря это, Кузин мысленно выделил главные слова курсивом, так как он привык делать в статьях, подчеркивая мысль. – Цивилизационные, образующие конструкцию, дающие вещи форму, – все эти слова в нашем языке немецкие. Бухгалтер, комендант, бюстгальтер. Я уже и со счета сбился – а ведь их не перечесть: крейсер, вахтер, шмайссер. – Шмайссер – тоже есть русское оружие? – Ну автомат такой. – Ah, so. – Цукерброт, блокгауз, гауптвахта, лагерь, блокпост, юнкер. – Это уже двадцать два! – Их тысячи! Десятки тысяч! Этимология некоторых слов поразительна! Вот, допустим, слово «изба». Вы знаете, что такое изба, герр Клауке? – Это маленький деревянный русский дом. – Да, но название у него немецкое! Русскому мужику немецкие строители показывали на здание и объясняли: das ist Bau! Это есть дом! Вот из этого «ист бау» и вышла русская изба. Повторить мужик, конечно, не мог и переиначил по‑своему. – Немецкий очень трудный язык для славян. – Но ведь я почти научился, герр Клауке! – Вы, Борис, интеллектуал. – Только труд, Петер, труд, которого в России не знают. Лень, вольница, произвол – но не культура труда. – Ah, ja. – Я не сказал главного, герр Клауке. Вы знаете, что в русском языке никогда не было слова «любовь»? Оно появилось только от немецкого Liebe! – А что говорили раньше? – Говорили: жалею. Вместо «люблю» говорили «жалею». – Мне жаль вас, Боря, – сказала Голда Стерн. Роза Кранц шевельнула красной ногой, но не сказала ничего. – Ah, so. – Клауке несколько обалдел. Такого от России он не ожидал. Ему стало жалко эту страну, и он спросил себя, значит ли это, что он ее любит. В каком‑то смысле да, подумал он. Борис, довольный последней репликой, огляделся. Вечер, бесспорно, удался, все получилось так, как и должно получаться в интеллигентных профессорских домах, у образованных людей среднего класса, знающих западную культуру и обиход. Без лишней роскоши, да и не можем мы себе этого позволить, но аккуратно, достойно, интересные гости, хорошая закуска. Получилось. Когда Клауке принимал их у себя в Геттингене, было нисколько не лучше. Ну, конечно, такой ветчины здесь не достанешь, но в целом стол хорош. Ирина – молодец. – Положить вам холодец, герр профессор? – спросила тем временем Ирина и наплюхала Клауке в тарелку заливного мяса и хрену сверху положила. – И непременно шабли, – сказал Борис и звякнул бутылкой. – Я вот вам еще пельменей положу, герр профессор. Наши, сибирские. Сергей Ильич Татарников, щурясь поверх дыма папиросы, обратился к Кузину: – А вы знаете, откуда взялось слово «пельмени»? Русские китобои на Командорах кормили пельменями американцев, а те облизывались и кричали: «Full menu!» Еще бы – бульон, мясо, хлеб, и это все разом – конечно, полное меню! Повторить за американцами русские китобои не могли – и их дикарское произношение – «пельмени» вместо «фул менью» – так и прилипло к продукту. – То есть даже исконные русские блюда называются по‑европейски? – Борис привстал. – Именно! – Поразительно! – Именно что поразительно! – То есть, иными словами, самые ключевые, базовые понятия русского языка взяты с Запада! – Удивительно, а? – Интересно, есть ли русское слово, которое было бы русским? Казалось бы, что может быть более русским, чем название традиционного русского блюда? И на тебе! Что выходит на поверку? Что же остается славянофилам? – Действительно, что? Кое‑какие пельмени, возможно, останутся. – Но это ведь будут уже не те пельмени, не те! – Да бросьте вы дурака валять! Не русское это блюдо – пельмени! Китайское! – Как – китайское?! – Китайское, не сердитесь, пожалуйста, безграмотный вы человек. Татарников долго сдерживался, теперь его было не остановить. Он поймал безумный взгляд Ирины Кузиной, взгляд‑мольбу. Ведь не хотели тебя звать, кричал этот взгляд, но позвали, напоили, так помолчи, не пугай гостя. Татарников встретил этот отчаянный взгляд холодным прищуром водянистых глаз, ему безразлична была судьба Кузиных, их отношения с Клауке. Да и Клауке ему был безразличен. – А знаете, герр профессор, почему Азовское море называется Азовским? – Почему? – Клауке заинтересовался. – Потому что, когда Екатерине доложили про море, она сказала: «А, зоу». Она ведь была немка. Оттуда все и пошло. Клауке не знал, верить или нет, и посмотрел на Бориса. Тот, в свою очередь, не спускал глаз с Татарникова. В отличие от Ирины, чей взгляд умолял, Борис смотрел с тяжелой ненавистью. – Или, например, слово «гербарий». Есть версия, что происходит оно от латинского «herba», то есть «трава». На самом деле в основе лежит «герр барин», так крепостные девки обращались к помещику, чаще всего немцу, выгонявшему их на сенокос. Теперь уже все смотрели на Татарникова возмущенно: и замредактора «Европейского вестника» Дима Кротов, и Роза Кранц, и Голда Стерн. Поднял брови и отец Николай: ну что ты творишь, Сереженька! Борис Кириллович оглядывался в поисках подмоги. Не пришла, хоть и обещала, Люся Свистоплясова, она бы нашлась, как осадить пьяного хама, она это умела. Ирина же Кузина чувствовала лишь бессилие и обиду. Вчера ее муж Борис, походив по кабинету, остановился и сказал очень твердо: «Я принял жесткое решение позвать Татарникова. Да, он пьяница, но существует приоритет человеческих отношений. Считаю, надо позвать». «Тебе решать», – сказала она тогда. «Кроме всего прочего, я собираюсь обратиться к нему за переводом доклада». – «Одно с другим не связано». – «И тем не менее». Теперь они пожинали плоды этого решения. Ах, не звать бы его вовсе, этого неряшливого, невоспитанного человека. Я не могу про себя сказать, что нетерпима к людям. Мне, в сущности, все равно, что в мой дом пришла эта женщина, думала Ирина Кузина. Наверное, она полагает, что сделала мне больно, а мне ее присутствие безразлично. Я знаю, что если бы было что‑то серьезное, Борис никогда бы ее не позвал. Пусть сидит, пусть. В этих вульгарных чулках. Пусть сидит и смотрит по сторонам, и видит, как мы живем, и видит, что Борис никогда не оставит свой дом. Он ее и позвал затем, чтобы показать, как дорог ему этот дом, как дорога семья. Пусть сидит в своих красных чулках, развратная дрянь. Мне безразлично. Я сейчас улыбнусь ей и скажу комплимент. Я скажу, чтобы она приходила к нам почаще. А этот Татарников невыносим. – И что поразительно, – не унимался Татарников, – это то, что Россия, заимствуя у Германии слова с формообразующей, строительной, так сказать, коннотацией, брала от Франции слова, связанные с чувственной стороной жизни, с удовольствиями. – Ah, so. – Судите сами: гондон, адюльтер, минет. Всех этих слов на русском нет. – Правда. – Интересна этимология слова «жопа». Происходит оно от французского «faux pas», то есть «ложный шаг». В России это «фо па» традиционно употребляли в смысле «обмишуриться», «совершить оплошность», «попасть впросак» – иными словами: оказаться в жопе. Тут и тугодум Клауке догадался, что над ним смеются. Он улыбнулся интеллигентной европейской улыбкой. Не насмешливая, но, напротив, извиняющая, она обычно обезоруживала агрессивного собеседника. Не стоит труда надо мной смеяться, говорила эта улыбка, я и сам над собой охотно посмеюсь, хотите? Он улыбнулся еще шире, еще лучше и проще, и сказал: – Вы, вижу, патриот? Татарников замешкался с ответом. – Ну какой я патриот, – сказал он, – ну чего я патриот, чего бы это? Вероятно, я патриот своего Севастопольского бульвара, герр Клауке. Есть такая улица в Москве, в Чертанове. Есть и в Париже, вы, верно, знаете, бульвар Себастопль? Пожалуй, коннотации у этих названий разные. Вот Севастопольского бульвара я, пожалуй что, патриот. Хотя тоже вряд ли. Мерзкая улица. – Татарников подумал. – Гнусное место. Нет, в самом деле, место нехорошее, какой, к чертям, патриотизм. Но что правда хорошо – это подземный переход с разными торговыми точками. Зоя, жена моя, сетует, что я слишком часто хожу туда – покупать «Гжелку». Знаете, что такое «Гжелка»? Это водка такая. У слова «Гжелка», – он серьезно смотрел на Клауке, и тот столь же серьезно стал смотреть на Татарникова, – у слова «Гжелка» нет европейских корней. Я патриот подземного перехода на Севастопольском бульваре, герр Клауке. Не бывали? Гости облегченно рассмеялись. В конце концов все кончилось неплохо. Клауке хихикал и просил написать слово «Гжелка» на бумаге, Кузин подсел к Татарникову с рюмкой шабли. – Не хотите ли, Сергей? – Я лучше водочки. Глядя в глаза Татарникову, Борис Кириллович простил и чокнулся. Обошлось.
V
– И он меня простил, – сказал Татарников Рихтеру. – Борис Кузин великодушнее Сципиона Африканского. Мы помирились. А дальше, как обычно: шабли, холодец, убеждения. А потом пришли главные. – Какие‑такие главные, – спросила Татьяна Ивановна, – которые за холодец платят? – Можно сказать и так. Басманов и Луговой. – А это кто такие? – спросил Соломон Моисеевич рассеянно. – Басманов и Луговой пришли к Кузину? – ахнул Павел. – Зачем? – А по простой нужде, по бандитской. – Татарников прихлебывал водку и с удовольствием смотрел на семейство Рихтеров. – Пришли они, чтобы организовать сбыт краденого. – Вот так‑то, – сказала Татьяна Ивановна, – по тысяче рублей бутылки покупать. Раскатал губу. Тебе лишь бы все послаще, Соломон. Гляди, достукаешься. – Соломон Моисеевич здесь вовсе ни при чем, – защитил друга Татарников. – Уверяю вас. Ему такую аферу не провернуть – для него мелковато. Вам бы исторический процесс в целом подделать, правда, Соломон? Но начинается‑то с мелочей, согласитесь. Вчера, например, было решено наладить производство картин авангардистов – авангардистов первого авангарда, если пользоваться этой безумной терминологией. – Как это – производство? – Нормальная рабочая артель. Фальшивки, подделки. Артель по изготовлению картин авангарда. Малевич и компания. Благо подделывать квадратики несложно. Это, Соломон, так же несложно, как призывы штамповать – тяп‑ляп. И шедевр готов. Госпожа Кранц будет удостоверять подлинность, господин Кузин – выступать с лекциями, господин Клауке – продавать западным музеям, бойкий мальчик Кротов гарантирует поддержку прессы, а господин Татарников, если надо, обеспечит историческое прикрытие – расскажет, как дело было в семнадцатом году. Ну а благословит все это святая Церковь – отец Николай, мой лучший друг. Всем работа нашлась. – Какой стыд! – воскликнула Лиза. – Их надо разоблачить! – сказал Павел. – Опять тяга к подвигам, молодой человек. Кого и зачем разоблачать? – Подделки. – Какие же именно, молодой человек? С каких фальшивок прикажете начинать расследование? С подвига Гастелло или с Ленина на броневике? А может быть, с Петра? Разоблачим‑ка мы с вами Петра Первого, а? – Речь идет о профессиональной этике, – резко сказал Павел. Как художник, он почувствовал ответственность за свой цех, – фальшивка должна быть названа фальшивкой. – Вот я и спрашиваю, юноша, отчего же вы только теперь хватились. Почему подделка Малевича – фальшивка, а сам Малевич – не фальшивка? Когда авангард подделывал искусство, это было подлинником, но подделывают авангард, и это становится фальшивкой – я правильно понял? Петр Первый подделывает Европу, это подлинник; но Борис Ельцин подделывает Петра – и это фальшивка. Так? Растолкуйте мне, старику, и все встанет на места. Подделка поддельного карается законом, а? Как там с профессиональной этикой? – Малевич – подлинный, – неуверенно сказала Лиза. – Подлинный художник? Подлинный кто? Как жалко, милая Лиза, что вчера вы не участвовали в дискуссии.
VI
Вчера было так. – Борис Кириллович, если вы примите участие в этом проекте – вы только отдадите дань нашим с вами духовным учителям – тем, сгнившим в сталинских застенках, – говорил Луговой и трепал Кузина по плечу. – Как добрались, Иван Михайлович, – спрашивала хозяйка, – легко нашли? – Я старый московский пес. Каждую подворотню обнюхал. Но, правды ради, давненько с Патриарших не выбирался. Привык, знаете ли, Ирочка. – Ах, это ваш дом такой серый, над прудом? Мы с Борей часто там гуляем. – А вы заходите. Да хоть в это воскресенье. Обрадуйте старого аппаратчика! Поговорить не с кем – кругом одни бюрократы! Или знаете что? Перебирайтесь к нам, на Патрики, а? Надо будет обмен жилплощали организовать. Уговорю‑ка я вас. – Надо, надо уговорить Бориса Кирилловича, – басил Басманов, – Димочка, и вы тоже попросите, – и жаркая ладонь Басманова стиснула колено Димы Кротова. – Соглашайтесь, Борис Кириллович, – пискнул Кротов. – Ох, он у меня тяжелый на подъем. – А мы его все вместе попросим! Борис Кириллович, голубчик, уважьте компанию! – Полагаете, там удобно? – с сомнением сказал Кузин. – Мы уж привыкли здесь. К чему хлопоты? – Помилуйте, да как же будет приятно жить всем вместе, по‑соседски хаживать друг к другу на пироги! – Ох и пироги у Алины! Чудо, а не пироги. – Да вы зайдите, Борис Кириллович, разок, попробуйте. Вот отец Николай вам подтвердит, пироги того стоят. – Истинно говорю вам, соглашайтесь.
VII
Этот разговор Татарников пересказал подробно. – И знаете, – заметил Татарников Рихтеру, – по‑моему они его уговорили. – Вы видите во всем смешную сторону, Сергей. Меня иногда пугает ваш цинизм. – Я и впрямь развеселился. Отчего вы печальны? Что произошло неожиданное? Едва появился этот бессмысленный термин «второй авангард», как стало понятно, что начнется обыкновенное бытовое воровство. Чем будет заниматься второй авангард, скажите на милость? Подделывать работы первого авангарда. Иначе не бывает, поймите. Второй авангард спекулирует первым, но это только нормально, разве нет? Луи Наполеон спекулирует Наполеоном Бонапартом, Тони Блэр спекулирует Черчиллем – чему тут удивляться? Тот, кто не живет собственной жизнью, создает прожекты за счет жизни чужой. История (та самая, которой вы, Соломон, недовольны), она не более чем ресурс для всех этих, с позволения сказать, прожектеров. История – она ведь бессмысленная вещь, – Татарников смотрел на Рихтера с упреком, а тот только моргал в ответ близорукими глазами, – история – это ведь всего лишь цепь событий, не более. От нее не убудет! Так придадим ей смысл! Для человечества история – такой же природный ресурс, как нефть или уран. Хрена ли ей сделается! Валяй, грабь! Там еще много! – И какой же исторический проект сейчас осуществляется, по‑вашему? – спросил Рихтер. – Какая разница! Я не специалист по прожектам. Я историк: описываю жизнь от рождения до смерти. Если ездить долго на одной лошади, она сдохнет. Сперва Россия заездила крестьянство – за счет него построила промышленность. У России было много зерна, но сельское хозяйство благополучно угробили продразверсткой. Ни зерна не стало, ни сельского хозяйства, ни крестьянства. А зачем крестьянство, если есть пролетариат? На кой черт зерно индустриальной стране? Зато у нас нефтяные скважины. Их, правда, с маслом не скушаешь, вот беда. Ну да ничего, мы нефть продадим и станем шабли с холодцом жрать. Потом стали строить постиндустриальное общество за счет нефти. Ее много, полбюджета на ней, сдюжим! Но и ее тоже сейчас угробят. И скажут: на кой черт природные богатства, если есть компьютеры и банки? Мы в Интернет войдем и про нефть почитаем. И будет с нас, не правда ли? И такой же процесс идет с интеллигенцией. Ее ресурсами делали революцию, ее ресурсами делали контрреволюцию, она возьми да и сдохни. На кой черт нам интеллигенция, если будут менеджеры? Кто поспособнее – переучится, остальные вымрут. Все кончается – и зерно, и интеллигенты. Израсходовали продукт. – Не верю, – сказал Рихтер. – Невозможно. – Но если, – сказала Лиза, волнуясь, – они встали на путь фальсификаций, если все самое дорогое и святое будет подделано – да, тогда правда интеллигенции конец. – Поймите, нет такой цели! Интеллигенция уже мертва – это такой же свершившийся факт, как отсутствие нормального сельского хозяйства. Кому нужен ваш убогий Малевич? Это так, рюмка перед обедом, обед‑то впереди. Ну уворуют еще пять миллионов – это жене на шляпку. Говорю вам, серьезные дела делаются, карта перекраивается, а Малевич – что? – Источник дохода. – Какого дохода? Только бельгийские рантье собирают рукописи гуманистов и картины авангардистов. Люди с запросами покупают футбольные команды, депутатов парламента, отрасли производства. За одного футболиста пять Малевичей дадут – а это просто парень с толстыми ляжками. А спикер нижней палаты потянет на хороший музей, – и Татарников с удовольствием, которое обыкновенно получают бедные люди, говоря о богатой жизни, стал рассказывать о причудах современной экономики и об аферах, которые проворачивают люди обеспеченные. Он сообщил примерный реестр стоимости депутатов нижней палаты парламента. В целом, рассказ его был точен.
VIII
Касательно же целей застолья у Кузиных профессор Татарников заблуждался, как это часто случается с историками, которые слишком большое значение придают фактам. Как известно, факт устанавливается путем наблюдения, а возможности наблюдателя ограничены. Стоило Сергею Ильичу покинуть гостеприимный дом, отцу Николаю Павлинову отбыть с шофером, Голде Стерн с Розой Кранц отправиться спать в узкие девичьи постели, а Питеру Клауке возвратиться в гостиницу, как Герман Федорович Басманов повернул разговор от искусства к политике. – А знаешь, Борис Кириллович, – сказал он, тыча Кузину по старой аппаратной привычке, – хватит тебе по углам‑то отсиживаться, работать надо. – Вы о чем? – спросил Кузин, который над лекциями и статьями корпел день и ночь. – Нечего на печи сидеть, дело надо делать! Вот чего! – Что вы в виду имеете? – А то, что демократической оппозиции в стране нет, вот что. Ты сам вокруг посмотри, есть у нас конструктивная оппозиция, а? То‑то! Борис Кузин оглянулся по сторонам, увидел гостей, жену, холодец, подумал и сказал: – Но ведь есть партия Тушинского. – Владькина карманная партия? Ты про это быдло, что ли? Что, всерьез? – Но – как ее ни называть – это правое крыло парламента. – Сказал бы я тебе, чье это крыло. Владька наш болтун и враль большой. Язык у него без костей и ответственности никакой. А нужен человек, готовый власть взять. – Как, – ужаснулся Кузин, – власть взять? У кого? Когда? – Не завтра, конечно, а в перспективе. Ведь должны у нас в России демократы прийти к власти? – Рано или поздно. – Вот и я говорю: плох тот либерал, который не хочет стать диктатором. Верно? Готовиться надо. – Как это – готовиться? – А так, что создавать партию с настоящей программой. Регионы поднимать, первичные ячейки налаживать. А то развели говорильню – из пустого в порожнее. Демагоги, Борис Кириллович, они и в парламенте – демагоги. – Но Тушинский как раз экономист, – растерянно заметил Кузин, – у него экономическая программа есть. – Подумаешь! Я этих программ, милый друг, за последние пять лет наслушался – тошно! Экономистов сто штук хоть через час приведу! Объявление повесь – табунами поскачут. – Басманов изобразил, что готов от презрения плюнуть в тарелку с холодцом, но не плюнул, разумеется, коронками только сверкнул. – Подумаешь, Карл Маркс сыскался! Чикагская школа! Экономист он, видите ли! Ты мне идеологию демократическую нарисуй! Модель общества построй! Власть возьми в стране! А, страшно? То‑то. Потому работать надо, а не в кресле сидеть. Это задача, Борис Кириллович, – твоя. Чья ж еще? – Ветеран партии прав, – посмеялся Луговой и махнул в сторону Басманова рукавом, – вы подлинный интеллигент, Борис Кириллович, у вас есть то, чего Тушинскому не хватает: авторитет мыслителя. Не технолога – понимаете разницу? – но мыслителя. – Но – мыслителя; никак не диктатора. Этих талантов, – осторожно сказал Борис Кузин, – я за собой не наблюдал. – Но что же есть мысль, – улыбнулся ему Луговой, – как не власть? – Вы хотите сказать, что Фауст не прав, противопоставляя мысль и дело? – Я хочу сказать, что цивилизации в России не Адам Смит, а Ян Смит нужен. – Пора, Борис Кириллович, пора! – Вы что же, предлагаете мне пост Тушинского в парламенте? Сместить его? Простите, – сказал Кузин, – но такие интриги дискредитируют саму демократическую идею. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.075 сек.) |