АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Глава 9. Первый российский президент испытывал необычайный прилив вдохновенных сил именно оттого, что все вокруг рушилось

Читайте также:
  1. I. ГЛАВА ПАРНЫХ СТРОФ
  2. II. Глава о духовной практике
  3. III. Глава о необычных способностях.
  4. IV. Глава об Освобождении.
  5. XI. ГЛАВА О СТАРОСТИ
  6. XIV. ГЛАВА О ПРОСВЕТЛЕННОМ
  7. XVIII. ГЛАВА О СКВЕРНЕ
  8. XXIV. ГЛАВА О ЖЕЛАНИИ
  9. XXV. ГЛАВА О БХИКШУ
  10. XXVI. ГЛАВА О БРАХМАНАХ
  11. Апелляция в российском процессе (глава 39)
  12. В странах, в которых глава государства наделен правитель-

 

 

I

 

Первый российский президент испытывал необычайный прилив вдохновенных сил именно оттого, что все вокруг рушилось. Если ставропольский постмодернист, истерзанный сомнениями утопист‑механизатор, страдал оттого, что не мог подивиться плодам рук своих, переживал, что провозглашенная им идея «общеевропейского дома» оказалась фикцией и постройки нет как нет, то его преемник мог наблюдать плоды своего труда ежесекундно. Разве обязательно видеть нечто построенное как результат своего труда? Равно любопытно видеть и нечто разрушенное. Разве деятельность – это непременно строительство? С этим можно поспорить. Деструкция – тоже деятельность, не менее почетная, про это умные люди тома написали. Есть натуры, которым надо по кирпичу возводить дом, но не менее увлекательно по кирпичу от упомянутого дома отколупывать – и смотреть, когда же вся эта махина наконец завалится набок, треснет вдоль, да и рухнет? Российская империя развалилась, и плоды труда своего первый Президент озирал с благодушием полководца, оглядывающего поле брани, где нагромождены трупы врагов. Иногда в редкие минуты трезвости его начинало беспокоить – а все ли гладко и благополучно разваливается? Не пострадал ли кто? Печать отеческой заботы в такие минуты проступала на его мясистом потном лице. Он делался строг. Кто‑то говорил ему некогда или он в телевизоре подглядел мысль о том, что государь российский, он своим мужичкам вроде отца родного, т. е. порет и жучит, а захочет – так и с кашей съест, но и отвечает за них, убогих. Этот образ строгого отца крайне понравился президенту. Озирая руины, он подчас испытывал некое волнение за один отдельно взятый обломок и призывал к себе своих мамок и нянек, то бишь министров и финансистов – задать строгий отеческий вопрос: что там? Как оно, вообще? Ему объясняли, что все в порядке: страна валится в тартарары согласно задуманному плану. Ах вот как, говорил президент, ну тогда ладно, но смотрите у меня! Лиходеи! Знаю вас! Валите‑то, валите, этта панимаешш, правильное решение, разваливайте эту долбанную империю к свиньям собачьим, но чтобы мужика – ни‑ни! Русского мужика в обиду не дам! Не попущу! Да не извольте волноваться, говорили ему обыкновенно, разве ж кто мужика обидеть может, если у него такой отец родной. Да мужик за вами как за каменной стеной. Молиться он на вас, подлец неблагодарный, должен, вы ж гарант его безопасности. И президент полюбил называть себя «гарантом», ему так за народ делалось спокойнее. В самом деле, если он – гарант безопасности, и он – все еще здоров и в теле, то и с мужиком должно быть все в порядке. Похмельный и вялый, президент выходил на трибуны, чтобы подбодрить свой народ во дни испытаний. – Что, страшно? – говорил он в такие минуты. – То‑то страшно, батюшка! – голосили мужики. – Ну не бойтесь, я ваш гарант, панимаешш. Думаете, легка ноша? Так‑то, мужики. Зато вы за мной как за каменной стеной. И это было неплохо для русского мужика, потому что других стен в его отечестве уже совсем не осталось. Армия ни на что не годилась, государства Варшавского пакта разорвали соглашение с Россией и влились в противную группировку: сделались кандидатами в члены НАТО, союзные республики провозгласили независимость и вышвырнули российских представителей, автономные области объявили о желании отделиться и вели собственную политику. На территориях бывших союзных республик уже давно были организованы военные базы недружественных России стран. Страну раздирали гражданские войны, на Кавказе шла резня.

Одна радость, что большой войны вроде бы ждать неоткуда: и зачем воевать в такие годы с Россией, если она и так отдавала все добровольно? Да, кое‑что в обмен на свое добро Россия получить хотела, но материального ей было не надо. Зачем? Россия, как и обычно, хотела получить некую идеологию в обмен на свое добро, выражаясь иначе, нужен был рецепт существования в обмен на само существование. Ну это всегда пожалуйста. Чего‑чего, а идеологии ей давали в избытке. Мировая цивилизация с пониманием отнеслась к русской нужде – и готова была уступить немного цивилизации, но за хорошие деньги, разумеется. По сложившейся традиции за культурные абстракции варвары должны платить конкретную цену – как и при обмене «огненной воды» на жемчуг. Вам – веселие души, нам – ваши бесполезные для вас побрякушки. Цивилизация возмущается, когда обмен не состоялся, когда туземец торгуется, а если обмен состоялся, то все в порядке, говорить не о чем. Примеров сколько угодно. Но самый последний: вы нам – нефть и алмазы, мы вам – демократию.

На это можно возразить: позвольте, а деньги? Ведь деньги же за алмазы платили? И немалые. Ведь появились же российские миллионеры, воротилы, денежные мешки? Народ, ладно, хрен с ним. Это такая сволочь, что ему ни дай, все одно – пропьет, о нем жалеть не приходится. Но которые поумней, те‑то наварили капитал, разве нет? Хитрые российские капиталисты полагали, что они умнее и дальновиднее папуасов и своих русских родственников – купцов девятнадцатого века. Они думали, что наладились ловко дурить Запад и продавать ему ворованные российские ресурсы за настоящие деньги. Никто не хотел произнести крайне простой вещи: деньги в их избыточном количестве становятся символом и являются точно таким же продуктом идеологии, как манифест коммунистической партии. Банковский счет – символ, такой же символ социального статуса, как партбилет. Разницы между миллионом и миллиардом с точки зрения обыкновенных человеческих потребностей – нет. Невозможно проесть миллиард. Разница существует лишь символическая. Делаясь крайне богатыми, русские ворюги попадали в класс капиталистической номенклатуры, то есть в такое же условно‑символическое сообщество людей с искусственными привилегиями и искусственными обязанностями, как и класс коммунистической номенклатуры. Разница меж ними и зарубежной номенклатурой была лишь в одном: те, далекие, обладали волшебным правом делать вещь символом, а отечественные ворюги пользовались чужими символами веры. Как если бы абориген Чукотки получил у американского индейца его тотемы в наивной надежде на универсальность заклинаний.

Мало что могло расстроить российского обитателя так, как расстраивали его известия о финансовых кризисах, случившихся в свободном мире. Если экономические неурядицы постигали просвещенный мир – тот самый мир, что по велению пылкого сердца решились копировать российские радетели, – это воспринималось как обида. Каждый финансовый кризис, случившийся в просвещенном мире, являлся преступлением не против капитала – но против системы взглядов и убеждений русского человека. Порой сведения о чужих проблемах пробивались сквозь толщу традиционной русской зависти – к чужим успехам, чужому климату и чужой зарплате, – и тогда русские люди возмущались. Примером такого праведного гнева явилась реакция президента свободной России, когда ему было доложено о кризисе Латинской Америки, земле далекой, конечно, но числящейся в благонадежных.

– Падает валюта таких стран, панимаешш, что никогда и не подумаешь на них! – возмутился бурнопьющий президент российский. Он пристукнул кулаком по столу и оглядел собутыльников. Сидим тут, панимаешш, пьем, закусываем, все чин чином, полагаемся на них, перенимаем опыт, панимаешш, а они? Не говоря уже о том исключительном по нравственной силе факте, что президент крупной страны строил свои отношения с мировой экономикой исключительно на принципах доверия, не менее удивительны были познания президента – поскольку речь шла о достоинствах валют Аргентины и Бразилии. Аргентинские и бразильские деньги, десятилетиями страдавшие от гиперинфляции именно потому, что другие страны усердно подталкивали их в этом направлении, обвалились совсем не вдруг, но абсолютно закономерно – и ровно по тем же причинам, что и обычно. Лишь прискорбный факт низвержения аргентинской экономики в привычные для нее бездны приостановил реформы аргентинского экономиста Кавальо, какового экономиста Кавальо радетели российского бизнеса доставили в Москву – он должен был повести русского мужика по пути прогресса. Уехал домой Кавальо, сел в тюрьму за растраты, и влияние аргентинского просветителя забылось. Так же и достоинство валюты Южной Кореи подверглось ущемлению – и последнее обстоятельство было оскорбительно для утопического сознания русского интеллигента.

 

II

 

Не успел Борис Кузин закончить очередную статью, в который недвусмысленно призывал покончить с рудиментами большевизма – как в сфере научно‑разыскательной, так и планово‑хозяйственной – и последовать примеру иных стран, которые хоть от природы и не вполне западные (Южная Корея, например), но вот осмелились идти западным путем – да и преуспели в этом направлении. Статья только лишь должна была появиться на прилавках столицы, а Южная Корея неожиданно позволила себе предательский поступок – обанкротилась. Оставалось надеяться, что читатели «Европейского вестника» не обратят внимания на Южную Корею; в конце концов, и автору, и читателям конкретно до этой страны не было никакого дела, и Кузин привел ее в пример в некоем поэтическом смысле – как литературный троп. Именно это Кузин и объяснил главному редактору «Европейского вестника» Виктору Чирикову, когда предложил ему – ввиду досадных событий – убрать из статьи пассаж про Южную Корею. Понимаешь, – сказал Кузин, – у корейцев что‑то случилось с ихними юанями, или как там их деньги называются. В тонкости вдаваться не буду, но что‑то там не так. Ты ведь понимаешь, я Корею взял просто как символ, для концепции статьи совершенно не обязательно, чтобы там была пропечатана именно Корея. Не хотелось бы стать мишенью недобросовестной критики. Убери из текста Корею и поставь какую‑нибудь еще страну, все равно какую: Мексику, Бангладеш, Индонезию – неважно. Тут главное – мысль сохранить. Мысль актуальная, упустить нельзя: страна, географически не относящаяся к Западу, пошла западным путем развития – и стала Западом в некоем глубинном, социально‑нравственном смысле. Страну поменяй, а смысл пусть останется. – Так что, Индонезию ставим? – спросил Чириков, знавший географию столь же вольно, как и Кузин. – Или Мексику, мне решительно все равно, – сказал Борис Кириллович с достоинством. – Давай Суматру напишем, – сказал Чириков, – слово красивое. Страна маленькая, хрен знает что у них там за строй. Людей, кажется, не жрут. Думаю, пошли путем западной цивилизации, не иначе. – Черт с ним, оставь Корею, – махнул рукой Кузин; цинизм Чирикова его шокировал, – оставь Корею, все равно про нее никто ничего не знает. Историк цивилизации и в этом вопросе был абсолютно прав: российской интеллигенции было глубоко наплевать как на проблемы Южной Кореи, так и на общественный строй Суматры. Подобно автору статьи читатели «Европейского вестника» были a priori уверены в том, что истинные испытания, подлинные страдания достались только им, русским интеллигентам, а прочее население земного шара в заведомо более привилегированном положении. Названия удаленных стран воспринимались как метафора иного прекрасного бытия, как звук горней лиры – и не надо было даже доказывать, что в Корее или на Суматре люди живут лучше. И если волею случая русские интеллигенты узнавали, что беда обрушилась на удаленные уголки планеты (скажем, смыло океаном остров Суматру и убило население), они сочувствие свое дозировали, имея для сравнения с экзотическими океанскими приключениями свои, реальные проблемы: дочка растет, новые обои нужны, гонорар за просветительскую статью дали неприлично скудный.

В контексте привычных российских бедствий загадочное и прекрасное слово «деньги» представлялось единственной реальностью, что противостоит фальшивой идеологии, лживой морали и подлой истории. Если бы у нас были деньги! – говорили русские люди, – если бы у нас были такие же деньги, как у них там – в Индонезии, Аргентине, Корее, – мы бы не жаловались.

Никому в голову не приходила такая ясная и очевидная вещь, как та, что деньги – это всего лишь бумага. Ценность эта бумага имеет только в той части света, где действуют законы, гарантирующие эту ценность. И до тех пор, пока вы лояльны к этой далекой, недружественной вам части света и ее законам – бумага в ваших руках, может быть, что‑то и стоит. А может быть, и нет – как дело повернется. Совсем не обязательно, что в любой стороне к вашим бумажкам отнесутся с интересом. Никто не может гарантировать, что бумажки являются воплощением буквально всех ценностей – некоторых, наверное; но вдруг не всех? В конце концов, в обмен на дома, корабли, картины, земли, здоровье вы получаете только бумагу. Да, эта бумага является символом всего вышеперечисленного, и теоретически на эту бумагу можно приобрести другой дом взамен проданного, другое здоровье взамен потраченного. Но это теория, и пока не приобрел нового дома, на руках остается только бумага – и в нее положено верить. Продавали все. Военные продавали боевую технику и военные тайны, работники госбезопасности – секреты и архивы, дети продавали квартиры родителей, директора научных институтов сдавали в аренду здания и лаборатории, и люди распродавали все вокруг с тем более легким чувством, что факт продажи в новой системе ценностей был уравнен с фактом обладания. Так учили и президентские мамки с няньками своего недоросля: страна не разрушается, отец родной, не изволь волноваться, она разумно рас‑про‑да‑ет‑ся! А продажа – это ведь хорошо, прогрессивно. Получим деньги, разбогатеем, у нас будет много миллионов, говорили они, нам будет совсем другая цена! Потом что хочешь с этими деньгами сделать можно. Захотим, так и новую страну купим, лучше прежней. И никто не хотел обсуждать того, что покупатели России имели у себя в тылу собственные нераспроданные страны, а у продавца России в тылу не оставалось ничего. Не хотели обсуждать и то, что новой страны ни за какие деньги не купишь, они, страны, попросту нигде не продаются. А та далекая земля, которая гарантирует ценность бумажек, – она не создаст для вас новой страны и сама вашей страной тоже не станет.

Богатство стало мерой оценки личности. «Это – рыночное искусство!» – говорили про какие‑нибудь картины, и это значило, что картины продаются богатым адвокатам и дантистам и тем самым участвуют в построении нового общества, общества правдивых, цивилизованных, открытых отношений. «Этот художник продается», – говорили про кого‑то, ну, допустим, про Гузкина, но не договаривали, что это лестное выражение обозначает не степень таланта, а только то, что картины этого художника нравятся адвокатам, дантистам, директорам банков, менеджерам среднего звена. Таким образом, пристрастия дантиста и банкира уравнивались по значению с судом истории. И что же здесь неверно? Совсем не нужно, чтобы в этих словах звучала язвительность или, хуже того, обвинение. Разве вкус дантиста – это не суд истории?

Богатство – это добродетель! И не пробуйте спорить с этой очевидностью. От пеленок до савана человек существует внутри денежной системы, подчиняется ей, обласкан ею и зависит от нее. Он ей верит, но он ее и боится. Но сколько бы ни боялся и ни ворчал, знает: ничего другого не существует. Деньги каждого ставят на заслуженное место, каждому нарисуют перспективу, положенную по чину. Дистанция от работяги до президента банка в миллиард раз поболе, чем дистанция от колхозника до генсека компартии. Она непреодолима. Думать, что телевидение или пресса сделали доступной информацию о жизни капиталистической номенклатуры, думать, что клерк осведомлен о жизни держателя акций лучше, нежели партиец о развлечениях политбюро, – думать так ошибочно. Капиталистическая номенклатура отгорожена от низовой капячейки не жиденькой колючей проволокой далекого ГУЛАГа, но сводом законов и мрамором зданий метрополии. Советский бонза рано или поздно границу из проволоки пересекал и сам садился. Но капноменклатура никогда не смешивается с капслужащими – ни в отеле, ни в тюрьме, ни на кладбище. Она так же непостижима для понимания простолюдина, как для понимания мирян непостижимы страсти Ватиканской курии. Когда человек рождается, болеет, женится, умирает, кому первому рассказывают об этом? Конечно, банкиру. Банкир в сегодняшнем западном обществе играет роль священника в средние века. Нет такой сферы деятельности, что не была бы под его опекой, нет такого движения души, которое бы он не контролировал. И самое страстное движение души не связано с флагом или голосом крови (национализм в банковской религии отсутствует), не продиктовано ненавистью или любовью, вовсе нет. Самые страстные чувства человек Запада испытывает к своему счету в банке. Под Сталинградом одурманенные партийным духом патриоты кидались под танки с криком «За Родину, за Сталина!», случись сегодня битва народов, француз нажимал бы гашетку, приговаривая: «Это вам за Кредит Лионне!», немец стоял бы насмерть: «За нами „Дойче Банк“!» И вот русские вдруг тоже почувствовали заветное жжение в груди: теперь можно крикнуть «За „Альфа‑Банк“! За „Менатеп“! За „Банк Столичный“!» Банк сконденсировал в себе все возможные привязанности, он воплощает заботу о стариках и любовь к чадам, свободу передвижений и надежный дом, крепость закона и динамику общества. Он – больше любой частной судьбы, он – все судьбы сразу. Банк – это собор. И ваш счет в банке есть та икона, которой вы ходите молиться в храм.

Советскому человеку и в голову взбрести не могло то изобилие финансовых проблем и распоряжений, что заполняют жизнь европейца и делают ее осмысленной. Брачные контракты, межродственные денежные расчеты и долги, наследство и десятки параграфов, его сложно и детально толкующих, завещания и т. д. – все это, неведомое для русского, плохо освоенное им в девятнадцатом веке и позабытое потом, составляет основную, наиболее ярко и обдуманно проживаемую часть жизни цивилизованного человека. Не обращать внимания на все эти скучные подробности – значит, в понимании цивилизации, не уважать жизнь, быть дикарем. Совсем иначе в России. Так уж заведено было в России, что вопросов наследства, завещаний, брачных контрактов практически никогда и не возникало. Люди привыкли по‑другому относиться к деньгам, я бы сказал, без той преданности. В силу общеизвестных причин русские не были сроду знакомы с частной собственностью, и та малая часть народа, что собственностью обладала, ее стремительно утратила. Так получилось, что большинство населения до XIX века само было чьей‑то собственностью, так что инстинкт приобретательства и вкус к сбережениям как‑то не развились. Подобно бедуину, чье имущество сводится к бурнусу, русский убежден, что не имеет смысла иметь: все равно или отымут, или сгорит, или пропьешь. Он относится к собственности с некоторым оттенком презрения. Это с западной точки зрения плохо, поскольку это место в сознании, которое могло быть оккупировано банком, было отдано чему‑то еще. Это место в сознании, освобожденное от инстинкта собственника, было занято нелепой идеологией. Русских слишком долго упрекали в том, что они рабы плохой идеологии – и вот сегодня им предложено было убедиться, что есть идеология Запада: она сильнее, жизнеспособнее и подвижнее российской. Она – настоящая.

 

III

 

Скоро новый российский капитал почувствовал себя реальной политической силой. Банкиры запросто приезжали в Кремль, нетрезвый президент со значением тискал им руки. Банкиры влияли на назначение министров и давали взятки депутатам парламента. Банкиры покупали президенту и членам его семьи дома и яхты, а президент дарил им заводы, карьеры добычи руды, отрасли промышленности. Банкир Щукин говорил банкиру Левкоеву и банкиру Дупелю: «В конце концов, именно на нас лежит ответственность за демократическое развитие России». «Пора уже, – поддержал его банкир Михаил Дупель, мужчина румяный и с блестящими глазами, – пора капиталу понять, что власть и ее чиновники играют теперь роль простых наемных рабочих. И не надо, не надо в этом вопросе половинчатых решений! Власть хочет и честь соблюсти, и капитал приобрести? Нельзя быть наполовину беременной, ха‑ха‑ха! Президент должен знать, что он – наемный контрактный служащий, – и точка! И не стоит бюрократу обольщаться на свой счет. Вы пригласили профессионалов поправить вашу экономику? Извольте – придем. Мы работаем, господа, и тяжело работаем, а вы сидите на нашей зарплате? Вы кушаете наш хлеб? – что ж, пожалуйста. Но извольте тогда вести себя как менеджер на зарплате – и чтобы без фокусов!» Дупель покрутил на мизинце перстень с печаткой, такой же печаткой, как и те, что носят представители аристократических родов в Европе. Тофик Левкоев и Щукин глядели на Михаила Дупеля с уважением – он сформулировал их мысли предельно четко – а Тофик скосил глаза на перстень. – Что это, Миша? – полюбопытствовал он. – Наш родовой герб. Я ведь из тех Дупелей. – А, вон оно что, – сказал Тофик, плохо представляя себе, кто же они такие, эти Дупели. – А‑а‑а, – сказал Щукин, – значит, из тех самых. – Именно. – Да и я, – сказал Щукин, приосанясь и щелкая зубами, – родословную имею.

Впрочем, прошло еще совсем немного времени, и банкиры перестали нуждаться в присвоении себе аристократических титулов: как‑то само собой сделалось понятно, что они‑то как раз и есть аристократия, они‑то и есть элита. Подобно тому как в семнадцатом веке, в так называемое Смутное время, Россией правил союз бояр, поименованный Семибоярщина, так и Союз предпринимателей современной России именовал себя Семибанкирщина – и этот союз считал, что он правит страной. Имена властителей сделались широко известны: Михаил Дупель, Аркадий Щукин, Тофик Левкоев, Абрам Шприц, Ефрем Балабос, Наум Шапиро, Виталий Салкин. Немудрено, что многим гражданам приходило в голову то очевидное, что все вышеперечисленные – люди нерусские. «Да вы только поглядите, – говорили люди наблюдательные, – это что ж такое делается, а? Евреи, одни евреи все захапали. Шприц, Дупель и Балабос – хозяева России. Русскому ни полушки не оставили». «Все‑таки вот Щукин есть», – отвечали им те, что вечно стараются сгладить этнические противоречия. «Щукин? А отчество какое у него, знаете? Вот то‑то и оно». «Ну и что такого, в конце концов? Капитал – вещь интернациональная. Важно, что они граждане России, а нация ни при чем», – отвечали примиренцы. «Вспомните двадцатые годы, – говорили им патриоты, – ведь комиссары в массе своей были кто? Кто русских мужичков в лагеря гнал? Кто в ленинском политбюро сидел? Кто расстрелами командовал? Не знаете разве?» – «Позвольте, – возражали патриотам сторонники фактической стороны дела, – если ваше сравнение и верно, то следует ожидать того, что рано или поздно придут русские банкиры и своих еврейских предшественников сожрут. Как это и с красными комиссарами случилось. Ну да, евреи – народец инициативный, его пускают для затравки, а потом национальные кадры свое возьмут». – «Так это когда еще будет! А пока как жить?» И в самом деле – как? Президент – просто наемный рабочий, министр – вор, живущий на взятках, депутат – мелкий служащий для поручений, приказы отдает капитал. Банкир Дупель опубликовал книгу «Как я стал Дупелем» – и желающие могли прочитать в ней, как, собственно, капиталист становится капиталистом в российских условиях. Дупель поднимался рывками, присваивая каждый новый участок рынка ценой неимоверных усилий, непредставимых интриг, несчитанных жертв. В книге он, разумеется, не мог описать всего, но искушенный читатель между строк мог прочесть повесть о бандитских «стрелках» (так назывались заранее оговоренные встречи для передела территорий влияния), о греве зоны (а всякий или почти всякий бизнесмен России в начале карьеры должен был поддерживать воровской мир), о вещах опасных и сделках противозаконных. Постепенно – и это было понятно из книги – капитал Дупеля стал столь огромен, а сфера влияния обладателя капитала столь велика, что он сумел не только отказаться от темного прошлого, но и возвыситься до уровня государственной власти. Ни одно решение в российской экономике не проходило без консультаций с Дупелем, и некоторые люди считали, что именно он, Дупель, и правит экономикой страны. В самом деле, горячо говорили такие энтузиасты, реальные деньги‑то где? В империи Дупеля. Стало быть, и власть реальная у него же. Подумаешь, там министры сидят в правительстве – что они могут? Смех, да и только. Тщетно скептики говорили, что в России иная культурная традиция, мол, власть все равно важнее, чем капитал. Как это иная традиция? – отвечали им прогрессисты. – Какая такая иная традиция? Цивилизация‑то на всех одна – поглядите лучше, как у людей устроено – там, в иных палестинах.

Деньги, рынок, продажа – кого не волновали эти слова? Вы сейчас скажете, вас не волновали, – и наверняка покривите душой. Что, неприятно получить за свой труд деньги? Разве так уж неприятно? Идешь себе по городу и знаешь, что можешь открыть любую дверь, завернуть в любой кабачок – поди как худо. Пробовали? Если вы знаете, как хрустят в руке купюры, если вы хоть раз доставали из кармана тугой бумажник и ловили завистливый взгляд соседа, если вам случалось останавливать такси и сперва садиться, а уже потом говорить адрес, не заботясь, сколько стоит проезд, – тогда вы не будете хулить русских интеллигентов, потерявших голову от своей грошовой коммерции. У людей проснулся вкус к жизни. Журналистам подняли зарплаты, в журналах эстрадные певцы рассказывали о своих новых загородных домах, да и художники не остались в стороне: банкиры стали собирать коллекции произведений искусства. Один богач, торговец удобрениями, приобрел для своей дачи холст Модильяни; другой заказал в офис антикварную мебель красного дерева, Тофик Левкоев стал скупать так называемый второй авангард. У Эдика Пинкисевича он купил сразу пять картин. – Что ж, в конце концов, именно купцы и составили теперешние коллекции музеев, – заметил Пинкисевич в частной беседе, – и, думаю, Левкоев из этой породы. – А некоторые говорят, что Левкоев убил банкира Щукина, – мстительно сказал Стремовский, у которого ничего не купили, – как думаешь, правда? Я читал где‑то, что он его распилил на мелкие части и рассовал по консервам «Завтрак туриста». Может, врут, а может, и нет. – Врут, – убежденно сказал Пинкисевич, – Тофик интеллигентный человек. Вот только зря он деньги дает на перформансы Сыча. Этого я не понимаю, безвкусица какая‑то. – Да, профанация. – А потом, – сказал Пинкисевич, подумав, – «Завтрак туриста» я сам ем. Консервы как консервы.

Раздражение Стремовского, впрочем, легко было понять и извинить: в обществе свободных и равных сразу сделалось понятным, что отныне мерилом таланта является не глухая подвальная слава, не самомнение творца, не его ночные бдения в мастерской и дневные борения с начальством – нет! Отныне мерилом его достижений является успех, потому как ничто больше его творчеству не мешает, никаких коммунистических вериг носить он не обязан, а значит – если можешь, так давай зарабатывай! А коли не можешь заработать, так что‑то сомнительно, чтобы у тебя и впрямь был талант. Ведь глаза всего просвещенного мира устремлены на тебя, ведь никто более не затыкает тебе рот, ведь идеология (о, проклятая стоглавая гидра, что поглотила наши усилия и стремления!), идеология‑то сдохла! Так что же мешает нынче творцу влиться в современный художественный процесс? Ну ровным счетом ничего не мешает. Что мешает ему получить признание людей прогрессивно мыслящих? Опять‑таки ничего не мешает. А уж влившись в процесс да получив признание, сами собой приложатся и успех и деньги. Истина эта, простая и убедительная, оказалась до известной степени еще и обидной истиной. Иной творец, не получивший признания и денег соответственно, ловил на себе недоуменные и осуждающие взгляды коллег. «Что же выходит, – говорили эти взгляды, – не слишком‑то он прогрессивный и талантливый оказался. Как же это получилось, что и та галерея его не заметила, и эта? Что‑то здесь не складывается. Да, это вам не бороться с начальством, тут работать надо, участвовать в мировом художественном процессе». Тщетно стал бы такой неудачник ссылаться на горестные примеры некотрых художников, что были не совсем успешны по части реализации своей продукции. «Ха‑ха, – говорили ему, – Ван Гог и Модильяни! Ты еще про баснописца Эзопа вспомни! Насмешил! Когда это было? Каменный век, кризисы перепроизводства, мировая война, то, се. Теперь‑то уже все иначе, в открытом обществе. На свободном рынке всякому таланту дали слово, потому что любое интересное высказывание – это потенциальный рыночный товар. Мир нынче устроен так, что талантливый человек только рот раскроет, а уже галеристы и издатели роем летят – с предложениями. Потому – рыночная система! Потому – плюрализм мышления, демократия. Все продается, было бы что за душой. Если у тебя есть убеждения, мысли, талант – стало быть, можно их продать. А не продал ничего – ну, брат, извини. Может, у тебя и нет ничего на продажу?» Так говорили люди знающие, и в их словах было трудно усомниться. Конечно, иные пылкие натуры пытались поймать их на слове и, воздевая руки к небу, восклицали: «Ах, как же так! Нет, не станем мы продавать свои убеждения, не станем!» Таким мелодраматическим репризам находился четкий ответ: «Оставьте, пожалуйста, вашу романтическую терминологию и не ловите нас на слове. Да кому нужны ваши убеждения, помилуйте? Как‑нибудь без них цивилизация обойдется. Сказано же поэтом – «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Продукцию давайте для рынка – больше от вас и не нужно ничего. А если нет у вас товара, вдохновленного вашими убеждениями, такого товара, чтобы прогрессивная общественность могла пустить его в оборот – так, стало быть, и убеждения ваши ни к чему». Поспорить с этой ясной формулировкой было трудно. Тем более что всякий день страна показывала на своем примере, что еще и эти двадцать четыре часа существования отвоеваны тем, что удалось продать никому не нужный завод, заложить под проценты бездействующий грузовой терминал, сдать в аренду горно‑обогатительный комбинат. Успевай только поворачиваться – и дело пойдет. А не идет у тебя дело – ну, брат, тут целиком твоя вина. И глядя на улыбающегося Пинкисевича, Стремовский горько усмехался. Впрочем, возможно, это лишь временный успех. Вряд ли Пинкисевич уловил дух времени. Ведь определенно говорят, что на Западе абстракция уже не котируется. Разберутся и наши банкиры – что современно, а что нет.

Картины Пинкисевича стали продаваться за границей. Эдик, летавший на вернисажи, вынужден был отказаться от своего знаменитого ватника и приобрести полувоенный серый френч. В нем он побывал на открытиях в Кельне и Лозанне. Скоро его позвали и в Париж.

 

IV

 

Пинкисевич, прилетевший покорять Париж, увидел равнодушный город с цветущими бульварами, одинаково серыми домами и людьми, которые ели и пили на каждом углу. Он пошел пройтись и быстро устал. На иностранных языках он не говорил, знакомых не было, куда пойти? Улицы длинные, присесть негде. Пинкисевич постоял на набережной, поглядел на желтую Сену. Вот говорят, Париж, Париж, думал Пинкисевич. А что Париж? То же самое, что Кельн или Лозанна. Он повлекся прочь от набережных, по жарким улицам, мимо чужих людей, говорящих непонятные слова. Решил уже возвращаться в гостиницу, но повстречал на бульваре Распай Гришу Гузкина. Гриша шел по бульвару ленивой походкой состоятельного человека и помахивал тростью. Художники обнялись. Так, наклевывается кое‑что в Центре Помпиду, объяснил Гриша свое нахождение во Франции. Да и вообще, Эдик, Париж – это Париж. Платаны, каштаны. Весной надо приезжать в Париж. Моя дама выразила желание, и я, как джентльмен… Гузкин шевельнул плечом, показывая, что может себе позволить удовлетворить женскую прихоть. Одет он был в серебристый пиджак, лиловый шелковый фуляр мягко кутал его шею, черная борода его была подстрижена, как позже он объяснил Эдику, на французский манер. А жена, значит, приехала и, понятно, сразу в Париж захотела, догадался Пинкисевич. Гузкин шевельнул другим плечом, и Пинкисевич понял, что речь идет не о жене. «Ты город знаешь? – спросил Гузкин. Париж надо понять, это тебе не Череповец. Куда бы тебя отвести? В бар Лютеция, не так ли? О, это специальное местечко! Мы собираемся там с друзьями каждый вечер. Что у меня за друзья? Исключительные люди, цвет эмиграции – Жиль Бердяефф, Эжен Махно, Кристиан Власов – та самая, уцелевшая, гонимая русская интеллигенция, цвет ее. Беседа с ними – это всегда испытание интеллекта, они придирчивы, спуску не дают. Однако не следует так уж бояться. Да, это люди острого ума, да, они могут высмеять беспощадно, но мы умеем быть снисходительными». Гузкин оглядел Пинкисевича, сопоставил его облик с запросами парижских друзей и сделал вывод. Или побудем вдвоем, есть что вспомнить, не так ли? Скоро художники сидели в легендарном кафе «У Липпа», что на углу Сен‑Жермен и Рю‑де‑Ренн. Гузкин любил места исторические. Он принялся рассказывать Пинкисевичу, что в кафе этом сидели Хемингуэй и Эзра Паунд, обедал Пикассо и завтракал Дали. Пинкисевич слушал, широко открыв глаза. Конечно, надо знать, куда пойти. Так можно целый день шататься по городу и не найти нужных мест. Когда‑нибудь скажут, думал он, сидели вот Пинкисевич с Гузкиным, выпивали. Просто зашли, мол, в кафе «У Липпа», раздавили бутылочку. Посмотри на стойку, заметил Гузкин, с тех времен еще осталась. Вот так же, как мы, подходил к ней Пикассо и брал абсент. Ничего не изменилось.

Кафе «У Липпа» давно превратилось в дорогой ресторан, где американским туристам давали поиграть в ушедшую эпоху, но Гриша не замечал этого.

– Видишь, как все сохранили, – говорил он. – Ты только погляди, какая красота.

– У нас бы давно все испоганили, а здесь вон как соблюдают.

– Ну нашим волю дай! – и оба смеялись, вспоминая свою мерзкую жизнь при социализме и отвратительные пельменные, где под столом разливали водку в пластмассовые стаканчики из‑под желудевого кофе.

– Но в Париж русские приехать любят. Ой любят!

– Да уж, Луговой, почитай, каждый год катается!

– Только что он в Париже понимает?

– Вот именно. Что они поняли в Париже?

– Хотел бы я посмотреть, как Луговой будет есть устриц! Ха‑ха‑ха!

– Я думаю, он их вместе с раковиной жевать станет!

– Нет, он их столовой ложкой будет выковыривать!

– Сметаной польет!

– Воображаю, как партийцы вино французское хлебают.

– Литрами из горла!

– В подъезде!

– Ерш с водкой мешают!

– Наверное, с мясом – белое, а с рыбой – красное!

– Нет, с мясом – водяру, а с рыбой – портвейн!

– Гарсон, – бодро сказал Гриша, – бордо! – он не говорил по‑французски, но два этих слова произнес в нос и грассируя.

Официант принес винную карту; у Липпа карта вин толстая, и Гриша принялся читать вслух, показывая Пинкисевичу, что разбирается в винах и понимает, в каком году был хороший урожай, а в каком не очень. Он помнил некоторые интонации и жесты барона фон Майзель. Так, например, Гриша сощурился и резко пролистал несколько страниц, обронив: «Ну, гасконские вина пусть пьют гасконцы, а от эльзасских вин вообще люди тупеют». Пинкисевич смотрел на Гузкина так, как выпускник художественного училища смотрит на министра культуры. «Луара, – сказал Гузкин, – хм, Луара, значит», – и, как барон, в сомнении поднял бровь. У него получалось нисколько не хуже, но названия вин давались с трудом, и, что хуже, нужные цифры – то есть какой год считать правильным, а какой нет – вылетели из головы начисто. Он указал в карте на вино, название которого было непроизносимо.

– Какого года? – спросил Гриша по‑немецки. – Welches Jahr? – И сказал то же самое по‑французски, – de quelle annee? – подобно большинству эмигрантов он прекрасно освоил ресторанный язык.

– Восемьдесят девятого. Есть восемьдесят седьмого и семьдесят четвертого, – у Липпа говорили на всех языках, и официант повторил это и по‑немецки тоже.

– Danke. Мерси.

Гриша поправил фуляр и снова стал читать меню, стараясь понять логику цифр и сделать верный выбор. Он взглянул также на цены – и ахнул. Может быть, все‑таки не бордо, подумал он, наценки тут дикие. Эдик все равно пьет одну водку.

 

V

 

В то же самое время буквально через дорогу в кафе «Дю Маг» барон фон Майзель предложил Луговому выбрать вино.

– Я пью Шато Брион, – сказал Луговой, не глядя в карту, – экспериментировать возраст не позволяет.

– Прекрасно, а год?

– Не будем шиковать, барон. Обыкновенный деловой ужин. Восемьдесят восьмой вас устроит?

– Интеллигентный выбор. Достойно и просто. Вы знаете, между прочим, в этом кафе Сартр имел обыкновение встречаться с Симоной де Бовуар.

– Я сам здесь сиживал с Жан Полем, – сказал Луговой, – и пили мы то же самое.

– Но не восемьдесят восьмой год, полагаю.

– Конечно, нет. Тогда мы пили шестьдесят четвертый.

– Разумеется. Вы хорошо его знали?

– Нет, не особенно. Пришлось пересечься пару раз. Смешная, вздорная история. Вы, конечно, ничего не знаете про его поздний роман?

– Никогда не слышал. Да, вижу, – это официанту, показавшему бутылку, – откройте и перелейте в графин.

– Русская переводчица, дама с затеями, лет сорока. Мила, глупа, назойлива. Жан Поль просил, чтобы я сделал ей паспорт.

– Вы будете пробовать или я?

– Что ж, давайте попробую. Неплохо. Совсем неплохо. Но должно быть лучше. Попробуйте, барон.

– Вы правы, что‑то не так.

– Возможно, дело в том, что вино не надышалось.

– Трудно сказать наверняка.

– Откройте‑ка еще одну. Мы сравним.

– Правильно. Это взвешенное решение. С вами приятно иметь дело.

– Рад встрече, барон.

 

VI

 

Гриша Гузкин сказал:

– Здесь есть анжуйское розовое. Помнишь, его еще мушкетеры пили.

– Вот это да, ты знаешь, куда привести! – восхитился Пинкисевич. – Возьмем бутылку? А лучше сразу две. Мы чем не мушкетеры?

Принесли розовое анжуйское в ледяной бутылке. Художники, спросившие до того по свиной отбивной, стали есть свинину и запивать ее вином. Пока ели, Гриша старался припомнить, правильно ли они поступают и едят ли свинину с анжуйским люди воспитанные, – но вспомнить не мог.

– Как здесь с закупками? – перешел к деловой беседе Пинкисевич, подобрав хлебом соус.

– Ну что тебе сказать? Есть серьезные коллекции.

– У тебя почем покупают?

– Обыкновенные европейские цены, – сказал Гузкин скромно, подержал в руке бокал, посмотрел вино на свет, – в пределах ста тысяч. Недавно барон фон Майзель взял пару вещей для своей коллекции. Так, продаю время от времени.

– Ты уж, небось, миллионером стал.

– Понимаешь, Эдик, здесь не принято говорить о доходах.

– А все‑таки?

– На жизнь хватает. Думаю, домик на Лазурном берегу прикупить. Так, осень проводить у воды.

– Заказов много? Здесь вообще какая система? Заказы, как от колхозов через Минкульт? Мол, нам портрет Ленина в зал заседаний? Только тут через галереи – и Ленин не нужен? Так, что ли? – Пинкисевич, как всегда, хотел все упростить.

– Здесь все по‑другому, Эдик. Сложная система отношений. Надо будет секретаря завести. Невозможно вот так все время самому летать на переговоры; чистая трата времени. – Гриша снова посмотрел вино на свет, покачал бокал, чтобы слегка взболтать вино и разбудить его ароматы; Пинкисевич следил за ним. Гузкин погрузил нос в бокал и понюхал анжуйское. Вино не пахло.

 

VII

 

Луговой сказал:

– Я жду старого приятеля, вам будет любопытно с ним познакомиться.

– Не сомневаюсь. Финансист? Или писатель? От вас можно ждать чего угодно.

– Президент компании «Гвельф». Он гораздо любопытнее Жан Поля. Тверже, последовательнее. Тоже решил заняться Казахстаном. Но не бойтесь, земля большая, и ее хватит на всех.

– Меня беспокоят законы Казахстана. Какая там теперь власть?

– Конституцию свободного Казахстана писал французский министр Дюма. Она переписана с конституции Пятой республики, не волнуйтесь.

– А, вот как. Любопытно.

– Вы считаете, у второй бутылки вкус удовлетворительный?

– Да. Пожалуй, да.

– Мне пришло в голову, что они могли храниться в разных помещениях. Та, что мы пьем сейчас, лежала в правильной температуре. Они переохладили первую.

– Я уже думал об этом. Градусов на пять‑шесть.

– Вот и Алан. Мы пьем бордо, ты присоединишься?

– Нет, только минеральную. С годами я стал ханжой: не понимаю, как люди могут употреблять алкоголь. Принесите «Эвиан», будьте любезны.

– Мы перейдем на французский. Вы не против, барон?

– Люблю язык Бодлера.

 

VIII

 

– Молодежь осатанела, – сказал Пинкисевич Гузкину, давясь кислым анжуйским. Есть такой пролаза Сыч, так он вообще хрен знает что делает. Я его позвал в мастерскую, показал «Серый треугольник». Работал над вещью полгода, между прочим, тонкая гамма, все на лессировках. Посвятил Малевичу.

– И что дальше? – Гузкин не любил слушать про чужое искусство.

– Он сказал, что мой серый треугольник похож на обоссаные трусы его бабушки. Морду бить? Что делать?

– Надо быть выше этого, – сказал Гузкин. – Мы занимаемся подлинным искусством, к чему реагировать на хамство?

– Но это понижает общий культурный уровень.

– Новое поколение ничем себя не проявило. Это правда.

– Нельзя допустить, чтобы у Запада создалось искаженное представление о русском искусстве.

– Надо поговорить в сведущих кругах. Расставить, так сказать, акценты, – сказал Гриша значительно.

– Понимаешь, разлетались эти сычи – и туда, и сюда; все страны этот гад уже облетал. Куда ни приеду – везде: сыч, сыч. Везде втюхивает свое – и не сказать даже что. Когда мы начинали, у нас были идеалы, правда, Гриша? Малевич, Родченко…

– Бесспорно.

– Ты поговори здесь с нужными людьми.

– Надо будет сказать барону.

– А вы в хороших отношениях?

– Видимся довольно часто, – сказал Гузкин сдержанно, давая понять, что ближе друзей, чем они с бароном, не бывает.

– Поговори, а? Он, похоже, влиятельный человек.

– Еще бы!

 

IX

 

Луговой отпил глоток вина и сказал:

– Алан сделал для торжества идей коммунизма побольше, чем Сартр. Перед вами, барон, сидит человек, кормивший французскую компартию двадцать лет. Деньги на партию Жоржа Марше шли из «Гвельфа».

– Любопытно.

– История поучительная. Когда коммунисты едва не выиграли выборы во Франции, голлисты, конечно, напугались. Но мы – больше. Двадцать пять процентов французов накормить – не шутка. На руководящих постах они сидеть не будут, банками править не станут, а голодать не должны. Поди накорми такую ораву – да с запросами! Это, барон, не три миллиона кубинских ртов. Это не ангольские вояки.

– Я бы пробовал через Алжир.

– Наши товарищи голову сломали, но придумали. Отдали концессию на разработку тюменского месторождения за бесценок французской нефтяной компании «Гвельф» (Алан поклонился) – и Алан в виде ответной любезности разницу в деньгах выплачивал Жоржу Марше.

– Остроумно.

– Так тюменский мужик, получая три рубля на водку, кормил миллионы французских бездельников. Вдруг – вообразите! – обвалился коммунизм в России, а Марше и его компартия сгинули начисто – но нефть‑то продолжает по трубе идти, тюменский мужик‑то работает. Вот мне и любопытно, Алан, кому и куда ты теперь платишь – Марше‑то уже нет.

– Вы пьете Шато Брион? – ушел от ответа Алан. – Вот видите, что могут позволить себе люди, участвующие в реальной политике. А я даже сигары курить бросил. Безумные деньги, и вред здоровью.

– И как, стали здоровее?

– Стал богаче.

– Это и есть здоровье. Однако вино недурное.

– Первая бутылка была странной.

– Покажите‑ка пробку. Вот видите?

– Да. Совершенно верно.

– Это снимает вопросы.

– Пробка практически сухая.

– Переохладили, что и требовалось доказать.

 

X

 

Гриша выпил бокал до дна и сказал: манифик! А официанту: гарсон! эдисьон силь ву пле!

Официант принес счет, и Гузкин положил несколько купюр на блюдце, а сверху придавил их двумя франками.

– Он был мил, – пояснил Гузкин Пинкисевичу, – я думаю поощрить парня. Здесь принято давать чаевые.

Официант в ресторане «У Липпа», впервые получивший на чай два франка, посмотрел на Гузкина странным взглядом, ушел с блюдцем и вернулся, неся сдачу – те самые два франка, которые не входили в счет.

– Делает вид, что дает сдачу, – объяснил Гриша. – Если он на глазах у метрдотеля возьмет деньги, будет скандал. Здесь, на Западе, дисциплина.

– Ну еще бы, – согласился Пинкисевич, – это тебе не ресторан «Прибой».

– Оставить чаевые или нет? Впрочем, если он показывает, что ему не нужно, – Гриша пожал плечом и опустил два франка в карман.

 

XI

 

– Где будете обедать? – спросил фон Майзель.

– У музыканта Ростроповича, на авеню Мандель.

– А, я его встречал.

– Тогда зайдем вместе, Слава любит гостей.

– Нет, улетаю вечерним рейсом. Но с удовольствием подвезу вас. Я с шофером.

– Вам понравился Алан? – спросил Луговой в машине.

– Его фамилия де Портебаль?

– Алан из потомков дипломата Талейрана.

– Прекрасно знаю. Из этих новых баронов. – Машина вынырнула из тоннеля, и Майзель поглядел в окно на площадь Конкорд. – Вам нравится Париж, Иван?

– Не особенно. Я равнодушен к южным городам.

– Какое странное определение Парижа.

– Вы находите? Отчего же странное? Платаны, каштаны. Мне он напоминает русский приморский город Сочи: все серебристое, блестит вода, цветут каштаны, отдыхающие едят под тентами. Я человек северный.

– Вы, видимо, любите Москву.

– Это правда, я старый москвич. Всю жизнь на Патриарших прудах.

– Вероятно, красивое место.

– Лучшее в городе.

Машина свернула на Елисейские поля. Авеню Мандель была уже близко.

 

XII

 

И пока серьезные люди занимались серьезными, масштабными делами, те, на чьих плечах лежала забота о культуре, тоже работали. Ведь быть с веком наравне, поспевать за прогрессом не так‑то просто, как любил повторять Яков Шайзенштейн. Пинкисевич недаром ревновал к художнику Сычу: успех последнего был невероятен. Перформанс с хорьком занимал первое место в культурной жизни столицы – по всем опросам, по всем рейтингам. Хорек разжирел, стал ленивым, гладким и наглым. Откормленный отборной пищей, он теперь уже не помещался в кирзовый сапог, пришлось шить новый сапог на заказ, да не из кирзы, а из мягкого сафьяна, а не прошло и полугода, как и еще один: хорек жирел и жирел и достиг размеров небольшой собаки. Он давно уже не ел из миски, а сидел на равных за столом с членами семьи Сыча, залезал мордой во все тарелки, хрюкал и урчал. Домашние пытались вразумить художника и указать животному на его место, завести клетку, наконец. Сыч и сам понимал, что некий разумный рубеж в отношениях со зверем перейден. Но, в конце концов, говорил он жене, надо же понять, что этот зверь нас всех кормит. Это ведь, если разобраться, только естественно, что он сидит за общим столом: если бы не он, то этого стола бы просто и не было. Неужели трудно понять? Было, конечно же, и нечто иное, что мешало художнику обуздать хорька, нечто, что все прекрасно понимали, но стеснялись произнести. Если уж договаривать до конца, называть вещи своими именами, то Сыч состоял с хорьком в интимных отношениях. И несколько странно было бы держать существо, с которым ты занимаешься любовью, в унизительных и неудобных условиях. Ну не в клетку же его сажать, в самом деле. Не на цепи же держать. И хорек сам, безусловно, понимал свои права. Он завел привычку требовать близости с художником не только на сцене, но и вне ее, то есть дома. Сыч, сначала упиравшийся, в конце концов убедил себя, что это просто репетиции представлений, ведь репетируют же актеры днем, перед тем как вечером играть в театре. Приходилось удовлетворять хорька на супружеском ложе, и нечего даже и удивляться тому, что жена возмутилась и перебралась в соседнюю комнату, наскоро переоборудованную в спальню из кладовки. Хорек быстро освоился в новой комнате. Он действительно почувствовал свои права и ни пяди своей территории не желал уступать. Ящик с песком для испражнений зверя переставили к супружеской кровати, хорьку повязали несколько красивых лент на шею, ежедневно купали в ванной. Сыч убеждал себя и других, что гигиена и уход – это, в сущности, необходимость: характер его отношений со зверем требует гигиены. И теперь, если хорек вовремя не был зван к столу, плохо расчесан, некачественно выкупан, он устраивал безобразные сцены в квартире – метался по комнатам, выл, царапал мебель. В довершение всего он не давал проходу домашним Сыча, фыркал на них, требовал себе исключительных условий; хуже всего обстояло дело с женой художника: зверь невзлюбил ее особенно, выслеживал ее по квартире, налетал из‑за угла. В конце концов затравленная женщина стала запираться у себя в комнате, а хорек караулил под дверью и просто не выпускал из ее комнаты. Несчастная теперь не могла и носа показать в коридор: встречая ее, хорек свирепел, выгибал спину дугой, шипел, плевался и норовил вцепиться острыми зубами в ногу.

На перформансы он теперь отправлялся на заднем сиденье огромного джипа «Чероки», приобретенного Сычом. Причем если сношение на сцене происходило под фонограмму дикого звериного воя, советских маршей и т. п., то в салоне автомобиля хорек предпочитал совсем другую музыку: Вивальди, Скарлатти, струнные квинтеты XVIII века, иногда Прокофьева.

 

XIII

 

– Позвольте, Сергей, – говорил обыкновенно Соломон Рихтер, отложив газету «Бизнесмен» с культурными новостями, – позвольте, Сергей, узнать ваше мнение. Ведь эти современные (не знаю, как их и назвать, ну пусть будут художники, пусть, ладно), эти современные художники, они ведь какие‑то моральные уроды, подонки. Вот статья про выходки Сыча, а вот пишут про какого‑то Педермана. Не может же общество всерьез нуждаться в извращениях, как вы полагаете? Все‑таки социальный организм рано или поздно должен отторгнуть эти явления как сугубо порочные, а потому – нездоровые.

Татарников искренне потешался, глядя на Соломона Моисеевича.

– Стало быть, время такое, Соломон, что ему требуются подонки и требуется называть мерзость – искусством, а мерзавцев – творцами. А потом, где у нас с вами гарантия, что мы все понимаем? Ребята самовыражаются, а нам это почему‑то претит.

– А, самовыражаются! – и Соломон Рихтер начинал шипеть и брызгать слюной, как чайник с кипятком. – А что же он выражает, этот подлец?

– Себя и выражает, Соломон Моисеевич. Не вас, уж простите, да и не меня, старого хрена. Себя он выражает, молодого и красивого, только себя, потому и именуется это занятие – самовыражением. И не плюйтесь, Соломон. Я и так знаю, что вы – чистоплюй.

– Но ведь чтобы себя выражать, требуется для начала себя иметь, – говорил Рихтер. – Невозможно выразить то, чего не существует, – это абсурд. Я думаю, что в этом высказывании не выхожу за пределы логики. Скажем, для того чтобы изобразить (или выразить) яблоко, требуется само яблоко, или воспоминание о яблоке, или идея яблока. А для того чтобы выразить себя, требуется – как необходимый минимум – себя иметь. То есть обладать сознанием, памятью, знаниями, мыслями, неким нравственным балластом – то есть тем, что в просторечии именуется личностью. Вот этот набор свойств можно выразить. Но нельзя выразить пустоту! Нельзя выразить невежество! Нельзя выразить моральное ничтожество! Оно не поддается выражению! Понимаете, Сергей?! – свирепел Рихтер, словно Татарников спорил с ним, и начинал сызнова фыркать и плеваться. – Или не понимаете? Ничто, ноль, отсутствие субъекта – это же в принципе невыразимо! Или выразимо лишь молчанием!

– Это вам так кажется, дорогой Соломон, что молодежь сплошь состоит из нулей и ничтожеств, – а вдруг вы ошибаетесь, а? Может, и не состоит?

– Тогда отчего же все, с позволения сказать, самовыражения так похожи одно на другое? Вот вы мне на что ответьте, пожалуйста. Почему один рисует палочки и скачет голый, а другой – рисует крючочки и скачет полуголый? Скажите: их эго разнятся столь незначительно? Почему самовыражение у всех сделалось столь схожим – не потому ли, что выражается примерно одно и то же, а именно – вакуум? А его выплескивай хоть в Австралии, хоть в Нью‑Йорке, хоть в Москве – как ни выражай, выйдет одно и то же. Дайте одинаковую тему Козимо Тура, Мантенье и Беллини – они напишут три разные вещи. Но сотни тысяч современных мастеров, желая рассказать о самих себе, разных и неповторимых, создают совершенно неотличимую продукцию. Знаете отчего? Оттого что только умение всегда уникально, только мысль неповторима. Согласитесь, милый Сережа, – все умения разнятся меж собой, а все неумения на одно лицо.

– А вы не допускаете, что применяете к иной культурно‑исторической ситуации старые критерии оценки? Не допускаете, например, того, что дефиниции «голый» – «полуголый» столь же принципиальны, как «католик» – «лютеранин»? – и, сказав такое, ехидный Татарников откидывался на стуле и хохотал. – И если принять такое допущение, то ваша оппозиция «умение – неумение» – не работает. Стало быть, перед нами умение, просто в другой системе ценностей. Нет, вы не плюйтесь, Соломон, вы послушайте. Вот, скажем, джаз – ведь это же не классическая музыка? Что нам из‑за Баха – джаз запретить? Джаз – это, по‑вашему, как, самовыражение или нет?

– Вся дрянь, вся путаница из‑за этого проклятого слова «самовыражение». Я бы его изъял из словаря, вычеркнул. Или – специальное разрешение на употребление. И заявки – не ниже чем от доктора наук, других не принимать! Вдел серьгу в ухо – самовыражение, вынул – снова самовыражение. Никто ведь не приписывает отдельному субъекту духовных свойств на основании того, что этот субъект – блондин. А это он, между прочим, так самовыражается силами природы. Однажды европеец сказал негру: то, что ты поешь, есть самовыражение. Это (так сказал из вежливости европеец) такое же самовыражение, как у меня на родине – симфонии и концерты. И ладно, сказал и сказал, сделал дикарю приятно. И ничего особенно положительного он ведь и не сказал. Ну самовыражение. Ну и что? Что в этом, если подумать, хорошего? Но потом уже сам европеец придумал, что самовыражение есть цель развития человечества. Не образование, не знание, не милосердие – нет! Самовыражение! Вот где гадость! Вот где поворот! А самовыражаться на уровне джаза легче, чем на уровне Баха, согласитесь! – и вот европеец стал притворяться необразованным дикарем и, вместо того чтобы сочинять музыкальные композиции, принялся дудеть в трубу как придется и корчить рожи. И он испортился, культурный европеец этот испортился.

– С неграми связался, да? Вы, случайно, не расист, Соломон Моисеевич? К евреям как относитесь? Вы разве не допускаете, Соломон, что личность, не обремененная знаниями, имеет право на самовыражение?

– Нет! Не допускаю! Допускаю! Что вы путаете меня! Ну пусть, пусть выражается, то бишь самовыражается, но это умилительно, пока эта дикая личность не подозревает о том, что творит искусство. А когда ему, болвану, талдычат с утра до вечера: вот умница, что лишнего не прочел, вот молодец, что неграмотный, – а то бы у тебя так спонтанно голым скакать не получилось – вот тогда эта мерзость уже и лезет из всех щелей! Вот почитайте, полюбопытствуйте! Допускаю – не допускаю! Допускаю я, Сергей, совершенно другое: бывают растленные времена, которые развращают людей, портят людей, – и получается такая вот дрянь. Как если бы родители не в университет вас отдали, а пустили на улицу да сказали: иди, Сережа, расти, сынок, самовыражайся. Что украдешь – твое.

– Эх, не выучили меня старики. Жил бы я сейчас как человек, Соломон, а не как моральный субъект. А то ведь как погано устроено: что выражать – в наличии, а возможности выражать ни малейшей не присутствует. То, что вы говорите, Соломон, резонно, меня же, как историка, интересует другое: где причина того, что технологически развитому обществу требуются необразованные ублюдки на роль жрецов? Вы это мне объяснить можете? А если не можете, значит, в наших рассуждениях ошибка.

Но Соломон Моисеевич к этому времени уже достигал такой степени взволнованности, что участвовать в споре не мог. Он или ложился на диван, задрав подбородок, или забивался в свое продавленное зеленое кресло и сидел там, молчаливый и обиженный. Татарников наливал ему чаю с лимоном, себе, как обычно, водки, и ученые, прихлебывая из стаканов, постепенно выбирали другую тему для разговора.

 

XIV

 

И пока ученые говорили, словно подслушав их сетования, главный редактор «Бизнесмена» Василий Баринов песочил свою редакцию:

– Оживить материал! Оживить, понимаете, дармоеды! Каждый день одно и то же. Оригинальней нельзя? Хороша информация, нечего сказать! «Приехал‑наехал», «обанкротился‑посадили», «избрали‑застрелили». Надоело! Владельцы холдинга в тревоге, и – скажу честно – я их тревогу разделяю: газета продается плоховато. Это вам не «Правда», тут думать надо. Ярко начинали, к чему пришли?

Политические новости! Первый вице‑премьер поехал в Брюссель! Это что – новость? Обалдели? Да вице‑премьеры в Брюссель каждый час мотаются, про всех писать прикажете? Надо понять, что в открытом обществе держатель акций банка – политик покрупнее министра. Это кому‑то неясно? Тогда, пожалуйста, не работайте в газете с нашим профилем. Читали книгу «Как я стал Дупелем»? Вот у него, да у Щукина, да у Левкоева брать каждый день интервью – по любому поводу. Похолодало? А ваше как мнение, господин Дупель? Потеплело? Поинтересуйтесь, как кажется Щукину. Черемуха зацвела? А что считает господин Левкоев?

Ввести светскую хронику. Найти какого‑нибудь литератора краснорожего, чтобы шатался по фуршетам, на халяву жрал и пил и описывал все в газете. Нету, что ли, таких? Да их штабелями выпускают. Тут что главное? Пусть жрет на халяву, а пишет с достоинством – как во всем мире принято.

С культурой у вас что? Что с культурой, спрашиваю? Что за идиотская статья про Педермана? Кто такой Педерман? Прочтет такую статью неподготовленный человек, его инфаркт хватит. «Самый известный художник постперестроечного пространства». А я вот его не знаю. Чья подпись? Голда Стерн? Гнать эту Голду к чертовой матери! Пишите про то, что подписчику интересно. Вот Тофику Левкоеву звоните и спрашивайте: господин Левкоев, вам про Педермана рассказать? Сомневаюсь, что ему про Педермана интересно. Ему таких педерманов на дачу каждый вечер пачками доставляют, если люди не врут.

Дальше. Криминал возьмем. Где изюминка? Всех на один манер шмаляют. Заказное убийство, введен план «перехват», осталось нераскрытым. Скучно! Усложнить рубрикацию! Введем раздел «катаклизмы» и раздел «происшествия». Нельзя все случаи описывать на один лад. Жизнь сложнее.

– А как решить, что – куда? Что катаклизм, что происшествие?

– Чего проще? Вот, допустим, замочили Тофика Левкоева. Это – в происшествия. А если ураган вишни у него в саду поломал – это, считай, катаклизм.

– А вот, к примеру, случай. Куда помещать? Молния долбанула в склад с боеприпасами. С одной стороны, если посмотреть – выходит катаклизм. А вместе с тем получается, что происшествие: люди‑то не из‑за молнии погибли, а от взрыва снарядов.

– Отстань, демагог.

– Или другая история. Лесник погнался за браконьером и пальнул из ружья. А в тех краях грязевые оползни – шуметь нельзя. Ну он и сдвинул один такой оползень. Две деревни накрыло и съемочную группу из Москвы. Это считать катаклизмом? Но устроил‑то все дед Михей.

– Дурак ты, Петя.

– Или вот как еще случилось. Ветер оборвал электрические провода в дачном поселке. А один бухой мужик ехал с дачи на мотороллере. В темноте врезался в летний сортир, проломил дверь и упал в выгребную яму. Хозяйка дачи ночью пошла по нужде, только присела, а мужик снизу как заорет. У нее инфаркт: разрыв сердечной сумки. Мужик от страха протрезвел и как был весь в говне положил ее на мотороллер, повез в больницу. Сдал пациента, все нормально – спасли. Но штука в том, что в выгребной яме оказались опасные бациллы ящура – и мужик на себе доставил их в сельскую больницу. Результат: повальная эпидемия ящура, население края на грани исчезновения. Кто виноват? Ветер, мужик или хозяйка, запустившая дачный сортир?

Баринов с удивлением обнаружил, что слушает всю эту ахинею, да еще старается запомнить подробности.

– Ты что, больной? Что ты мне гонишь?

– Так я причины и следствия увязать хочу. Что считать настоящей причиной – должен я читателю объяснить или нет?

– Зачем вообще про эту муть писать? Пиши про ньюсмейкеров! Ситный, Левкоев, Басманов – тебе что, мало? Президент в Казахстан поехал, нефтяную концессию продали фон Майзелю и де Портебалю. Кому твой мужик и твой край интересны?! Пусть хоть все они в говне утонут – никто не заметит! Мне номер продавать надо. Понятно? Каждый день надо продавать.

 

XV

 

В «Колоколе» в Лондоне, открывая, по своему обыкновению, новый номер рекламой антикварной мебели, Плещеев писал: «Еще недавно люди, у которых не было ни денег, ни вкуса, очень любили выражение „безвкусная роскошь“. Но не всякая роскошь безвкусна. Чтобы это понять, требуется эстетическое напряжение многих поколений!» Роскошная фотография демонстрировала золотисто‑молочный интерьер и главного редактора, покойно положившего одну ногу в шелковом носке и ботинке, пошитом на Севил Роу, на другую – ничем не уступающую первой. И интерьер был под стать обуви; на узорные, тяжелого штофа портьеры только посмотреть – и все сразу становится на свои места: ясно, где демократия – и где тоталитаризм. Покойному Александру Ивановичу Герцену и не мерещились такие издания «Колокола». Покойник был известен своим пристрастным отношением к мещанству, недолюбливал старик средний класс. Однако Плещеев мягко, но настойчиво показывал: не во всем, ах, далеко не во всем прав был ушедший от нас Герцен. И кто же станет спорить? Ведь ежели бы правота Герцена была несомненной, так не было бы ни кровавой революции, ни выродков‑большевиков, ни прочего безобразия. Да что говорить! Исправлять надо историю, исправлять!

Художником обновленного «Колокола» сделался Гриша Гузкин; из Парижа, где временно проживал мастер со своей подругой Барбарой фон Майзель, он присылал эскизы обложек и заставки к ударным статьям. Так, большим успехом пользовалась обложка, на которой был изображен Кремль, а на шатровом куполе Боровицкой башни державным стягом реяла стодолларовая купюра.

– Остроумно! И как верно! Вот ведь устроился Плещеев! – вздохнул Чириков на заседании редколлегии журнала «Европейский вестник». – Конечно, с мировым именем художника для обложки достать – это вам не фотографии клеить. Дима, ты бы поговорил с теми, кто не разъехался. Стремовский, Струев, Дутов – есть еще имена. Спрашивай, не стесняйся – они только вид делают, что для вечности творят, а деньги на пиво всякому нужны.

– Деньги, – сказал Дима Кротов, – кончились.

– Как это – кончились? Нам из фонда Толстого пятьдесят штук перечислили.

– Так мы вам машину купили.

– Без машины главному редактору невозможно, – резонно сказал Чириков. – Мне что, в метро прикажете кататься? А на презентации нового искусства как приезжать?

– Зарплату платить нечем.

– Надо в «Открытое общество» обращаться. Обязаны помочь. Басманов человек адекватный.

– А еще советуют к Михаилу Дупелю, в фонд «Реальная политика». Он, говорят, поддерживает свободную мысль.

– Идти просить, – Чириков скроил гримасу. – Сколько можно унижаться, Димочка?

– Так ведь для демократических же целей, Виктор Сергеевич. На благо свободе слова. Дупель даст – он сам демократ.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.062 сек.)