АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Глава 10. – Если бы я умел рисовать

Читайте также:
  1. I. ГЛАВА ПАРНЫХ СТРОФ
  2. II. Глава о духовной практике
  3. III. Глава о необычных способностях.
  4. IV. Глава об Освобождении.
  5. XI. ГЛАВА О СТАРОСТИ
  6. XIV. ГЛАВА О ПРОСВЕТЛЕННОМ
  7. XVIII. ГЛАВА О СКВЕРНЕ
  8. XXIV. ГЛАВА О ЖЕЛАНИИ
  9. XXV. ГЛАВА О БХИКШУ
  10. XXVI. ГЛАВА О БРАХМАНАХ
  11. Апелляция в российском процессе (глава 39)
  12. В странах, в которых глава государства наделен правитель-

 

 

I

 

– Если бы я умел рисовать.

– А вы правда не умеете рисовать?

– Правда, – сказал Струев, – не умею.

– Совсем‑совсем не умеете? Или вы не умеете так, как Леонардо да Винчи, – мальчик очень хотел спасти своего кумира. – А хуже вы рисовать не хотите, да? Вы не согласны на меньшее, правда?

– Пойми, пожалуйста, – сказал Струев терпеливо, – нет никакого общего рисования, которое одному дается лучше, а другому хуже. Леонардо рисовал, как Леонардо. А Ван Гог – как Ван Гог. А я просто не умею рисовать. Совсем. Но это не главное в искусстве.

– А что же главное?

– Победа, – сказал Струев.

– Над чем победа? – спросил мальчик, искушенный в метафизических дебатах. – Или над кем?

– Какая разница? Над тем, что опасно. А как, какой ценой – все равно. Это как в драке, – пояснил Струев, предполагая, что все мальчишки дерутся, – неважно, как ударить, важно победить.

– Разве не надо ничего уметь, для того чтобы победить?

– Есть такое выражение: бодливой корове Бог рогов не дает. А знаешь, почему Бог не дает ей рогов?

– Нет, – сказал мальчик, – а почему? Чтобы не бодалась?

– Просто потому, что Бог знает: она сумеет забодать и без рогов. Бодливой корове рога ни к чему.

– Я не понимаю.

– Я ездил с ростовским цирком, когда был молодой, – там в труппе был слепой жонглер и однорукий акробат.

– Совсем слепой?

– Не совсем; что‑то он видел, конечно. Носил сильные очки, но даже в очках видел плохо. На сцене он очки снимал: нельзя, чтобы артист вызывал жалость. И кидал предметы он на ощупь: чувствал, когда пора их ловить – и ловил.

– Наверное, так можно натренироваться, – сказал мальчик, подумав.

– А ты попробуй. Конечно, можно. Он кидал сразу восемь предметов – на один больше, чем принято было в мире. В Германии знаменитый жонглер кидал одновременно семь колец, про него сняли фильм, он приезжал выступать в Москву, и билетов было не достать. Но мало кто знал про слепого жонглера из Ростовского цирка.

– А что он кидал, кольца?

– Он кидал горящие факелы и говорил, что чувствует жар за полсекунды до того, как ловит.

– Расскажите про акробата.

– Его поднимали на шесте, и он делал наверху стойку «крокодил». Это трудная стойка: упираешься одной рукой и держишь тело горизонтально, параллельно полу. Он выполнял эту стойку, упираясь левой рукой в шест. Партнер удерживал этот шест, тоже работка не из легких, но тому, наверху, было потяжелее. Правой руки у него не было – потерял на фронте. На манеже он носил протез, и потом, когда артист в сценическом костюме, то под блестками ничего не разглядишь. Знаешь, как ему хлопали? За сценой он протез снимал, и на улицу выходил маленький человек с пустым рукавом – никто не знал, что это тот самый силач из цирка.

– А что с ними стало потом?

– Жонглера сбила машина, он не увидел красный свет. Акробата зарезали в драке, он влез в плохую драку.

– Но ведь он такой сильный был. Даже с одной рукой.

– Одной левой? Он и сам так подумал. Его держали за левую руку, когда били ножом. А правой руки у него не было.

– Вы это видели? Вы там были?

– Нет, меня там не было, – сказал Струев, – к тому же мне было четырнадцать лет. Почти, как тебе сейчас. Я бы мало что сумел. Там был его партнер по сцене да еще трое ростовских ребят с ножами.

– А что же его партнер? Почему не помог? Что с ним случилось? – спросил мальчик, волнуясь.

– Получил десять лет. Столько давали за убийство без отягчающих.

– Он что, их убил? Убил, да? Что, всех троих?

– Ну у него‑то обе руки были на месте. И пользоваться руками он тоже умел. Вообще‑то он не был бодливой коровой, – оскалился Струев, – но это как раз тот случай, когда рога у коровы имелись.

– Как же он справился с тремя сразу? – сказал мальчик. – Это очень трудно.

– Не труднее, думаю, чем вслепую кидать восемь факелов или с одной рукой работать трюк под куполом.

– Или делать картины, не умея рисовать, – сказал мальчик, помолчав.

– Верно, – ответил Струев.

Мальчик молчал, идя рядом со Струевым. Через некоторое время он спросил:

– Значит, вы думаете, что умение рисовать и умение драться – вещи схожие?

– Я не умею драться, – ответил ему Струев, – и рисовать я тоже не умею. Я тебе уже говорил. И ничего тебе про умения не скажу. Но искусство и драка – это вещи похожие. Умение дает им форму, но делаются они не с помощью умения.

– А чем?

– Чем‑то таким внутри.

– Душой?

– Нет, не душой, но чем‑то таким, что рядом с душой. У тебя где душа?

– Вот тут, – и мальчик показал на место на груди рядом с яремной ямкой, – вот тут болит, когда плохо или стыдно.

– Правильно. И то место где‑то рядом, но это не душа.

– И как с этим местом быть? Я же не знаю, есть оно у меня или нет.

– Оно у всех есть, просто его никто не тренирует.

– Научите.

– Я тебя научу, – сказал Струев, – смотри, надо втянуть в себя воздух, вот так, – и он с силой втянул в себя воздух, оскалив кривые желтые зубы, – и внутри тебя соберется победная сила. Ты почувствуешь. Как раз там, вот в этом месте.

– Рядом с душой?

– Рядом с душой. И тогда ты сможешь все, что захочешь.

– Вы несерьезно со мной говорите.

– Еще как серьезно. Попробуй.

Мальчик открыл рот и втянул в себя холодный воздух, но ничего не произошло.

– Ты еще раз попробуй, только смотри не простудись.

– Сейчас. А то голова закружилась. Я отдохну, и опять.

И опять мальчик втянул в себя воздух, и снова ничего не почувствовал, кроме головокружения.

– Понимаешь, надо втягивать воздух так, как будто это твой последний вдох, а потом не будет. Как будто тебе нечем дышать и остался последний глоток воздуха. И еще так, как будто тебе надо собрать последние силы. Ну представь, что ты дерешься или бежишь, и устал, и сил больше нет. А бежать надо. Представил?

– Представил.

– Ну теперь вдохни.

И мальчик втянул воздух, и у него заломило грудь.

– Я, кажется, чувствую. А вы правда думаете, что это помогает?

– Точно.

– Место рядом с душой?

– Да.

– А сама душа?

– Понятия не имею.

Что‑то я заболтался с ним, подумал Струев.

Он давно ни с кем не говорил. Говорить не имело смысла: про друзей‑художников он давно все знал, подробностями не интересовался; дела делались без особых рассуждений, надо было просто понять, что выгодно в эту минуту, и не ошибиться; с женщинами разговаривать было не о чем. Всякая связь кончалась одинаково: едва доходило до того, что пора произносить слова, он прекращал отношения. Связь с Алиной была типичной для него – необременительная, приятная обоим, без обязательств. Она приглашала раз в месяц, иногда он соглашался. История с Инночкой неприятным образом отличалась. В первую же ночь она сказала, что любит его. Пьяная или просто вздорная, подумал Струев. Или это оттого, что православная, они все нервные. Никак не могут с душой разобраться, бедные. А может, просто мужика давно не было. Он проводил ее поутру до метро, постаравшись не сказать лишнего. Посмотрел, как она спускается по лестнице, и пожалел ее. Плохо одетая, немолодая, что у нее за жизнь. Вечером у него было назначено свидание с холеной Алиной. Он не пошел вовсе не потому, что свиданию препятствовали чувства к Инночке. Однако ездить на Бронную в отсутствие Лугового и лежать в кровати партаппаратчика прискучило. Надо было бы позвонить, извиниться, сказать про дела или вовсе порвать, но ничего этого Струев делать не стал. Он никогда не оправдывался. Что есть, то и есть, разве что‑либо изменится оттого, что это объяснишь? И потом, зачем порывать с Алиной? Прискучило нынче, захочется потом. Сегодня, например, можно съездить.

– А вы были диссидентом, да?

– Нет.

– А вы их знали?

– Знал, конечно.

– Они чем занимались?

– Ничем не занимались.

– Совсем ничем?

– Витя Маркин выходил раз в год на Пушкинскую площадь, стоял. Больше, кажется, ничего не делал.

– Это был специальный день протеста, да?

– Ну да.

– За это сажали в тюрьму?

– Не валяй дурака. Приходил милиционер, иногда два, давали под зад коленом. Кому надо было сажать нас в тюрьму? И так у Брежнева с Андроповым забот было по горло, еще не хватало им нас в тюрьму сажать. Зачем?

– Чтоб народ в узде держать.

– А народ что, куда‑то рвался?

Это не совсем правда, подумал он. Но сказалось так, и ладно. Если честно вспомнить, что мы делали, такая чепуха получится. Какие‑то книжки прятали, в подъездах скрывались, напивались до одури. Если у кого‑то случался обыск, к этому счастливчику гости ходили круглый год, так нынче к лауреатам конкурсов не хаживают. А уж если кто‑нибудь и впрямь что‑нибудь однажды делал, воспоминаний хватало на всю жизнь. Золотое было время.

– Но если бы народ никуда не рвался, – сказал мальчик, – то не произошло бы того, что произошло.

– А что произошло?

Между женщинами принципиальной разницы нет, так он привык думать. Отличаются они особенностями анатомического строения, это и составляет предмет интереса для мужчины. Да и подробности анатомии, правду сказать, не слишком разнятся. Все главное у них одинаково. Каждый раз, знакомясь с новой женщиной, он говорил себе, что уже все знает, ничего нового не будет, а будет только новая морока, и для чего это нужно? Каждый раз он забывал свой опыт, но ненадолго: ситуации повторялись, реплики женщин были одинаковыми, уже слышанными, обещания и просьбы точно такими же, как и в прошлой истории. И наутро, выходя от женщины, радуясь, что отделался, он говорил себе: а чего ты хотел? Не знал разве, как оно бывает? Что, интересно было? Узнал что‑нибудь особенное?

– Коммунизм свергли. Вот что произошло.

Почему он должен чувствовать себя ответственным за Инночку? У нее вечно болит голова – так пусть аспирин пьет, а ему про это не рассказывает. К тому же по утрам она пересказывает ему сны – один сентиментальнее другого, – и как прикажете на это реагировать? Сказать: успокойся, милая, помолчи, мне твои фантазии неинтересны? Ох, горе, горе. То, что она бедна, то, что она одинока и немолода, – это совсем не его вина. Таких баб по России миллионы, и ничего, живут. Прикажете обо всех скорбеть? Надо ее выделить из прочих на том основании, что он с ней переспал? Переспал, и что теперь? Разве он ей этим вред причинил? Наоборот скорее. Переживать, одета ли она, обута ли? Что за чушь. Пусть ее родственники думают, есть у нее теплое пальто или нет, а мне‑то что за дело. И однако он понимал, что никто про это не подумает. Надо бы дать ей денег, решил Струев. Благотворительности он не любил, нищим на перекрестках не подавал, никогда не говорил комплиментов и не дарил цветов женщинам. Лучший подарок женщине – это то, что я ее позвал к себе, обычно говорил он, а другие подарки делать необязательно. Собственно говоря, желание дать денег Инночке он и не рассматривал как желание подарить. Он вдруг почувствовал потребность откупиться деньгами от чего‑то, что стало ему мешать. В жизни приходится тратить деньги на непонятные вещи, чтобы они тебя не беспокоили: даем же мы деньги дантисту, чтобы не болели зубы. Куда бы это заплатить, чтобы внутренний покой тоже не был нарушен? Как бы это устроить, чтобы и женщину не обидеть, и откупиться от ее судьбы? Не скажешь ведь наутро: вот, дорогая, возьми деньги. Неловко. Пригласив Инночку на свидание, он сунул ей в сумочку пачку денег. Ох, зря я это делаю, что‑нибудь она вытворит. Оскорбится и устроит скандал, не иначе. Тоска, тоска. Нельзя себе позволять их жалеть. И денег‑то я положил недостаточно, корил себя Струев, на шубу не хватит, за ночь вроде много. Тут уж надо было решительно дать сразу много – или вовсе нечего не давать. Подумает еще, что я ее на содержание взял. Что, теперь при всякой встрече ей в рукав пихать червонцы? На следующий день Инночка приехала к нему с сумкой продуктов. Не сказав ни слова про деньги, она поставила на пол сумку, достала из нее банки и пакеты, поцеловала Струева и ушла. Струев съел невкусные котлеты, выложил на стол апельсины и почувствовал, что его обманули. Куда как проще с Алиной: приедешь с бутылкой коньяка, она достанет икру, закусишь и идешь в спальню – ни тебе взаимных расчетов, ни этих слезами политых котлет.

– Как, что произошло? – задыхался словами мальчик. – Вы меня не слышите? Страна переменилась.

– Разве?

– Разве не свергли наследие этих идиотов Ленина и Сталина? Когда я был маленький, – сказал мальчик, – нас в школе заставляли учить эту чушь. А теперь нет.

– Лучше стало?

– Так они же были убийцы и дураки.

– Тебе кто это сказал?

– Я так сам думаю. И написано везде. Теперь даже в газетах пишут.

– Ты газеты читаешь?

– Иногда читаю колонки Бориса Кузина. И Дмитрий Кротов хорошо пишет. А вот еще есть автор – Петр Труффальдино. Он Ленина разгромил в последней статье. И Шайзенштейн, по‑моему, умный журналист.

– Знаешь, – неожиданно для себя сказал Струев, – ты такую гадость больше не читай и никому не пересказывай.

– А вы что, за Ленина? Да? Вы за этих, красно‑коричневых? Повернуть историю вспять?

– Я не читал Ленина. Про историю вовсе не понимаю. И потом, я всю жизнь делал что‑то такое против власти, смешно на старости лет ее славить. Но знаешь, бегать в дворовой кодле – унизительно. Стыдно очень.

– Я не понимаю.

– Я тебе объясню. Это опять про драку. Ты дрался когда‑нибудь?

– Да.

– Это опасно, правда?

– Опасно.

– Но ты понимаешь, что так, как дерешься ты, – не очень опасно, верно? Ну, стукнут по носу, встанешь, пойдешь домой. Бывает опаснее, согласен? Есть другая драка, взрослая, там бьют сильнее.

– Понимаю.

– Но ведь и у взрослых бывают просто зуботычины, а бывает всерьез, до крови.

– Да.

– А как ты думаешь, ты бы понял разницу во взрослой драке – страшная она по‑настоящему или так, характер показать?

– Наверное, понял бы.

– А в настоящей драке, в страшной драке, ты бы понял, кто дерется лучше, кто хуже, кто сильнее?

– Откуда я знаю.

– Ты и не можешь знать. Ничего стыдного нет в том, чтобы не знать того, чего знать не можешь в принципе.

– Правда.

– И ты понимаешь, что есть настоящие драчуны, боксеры. А есть мастера бокса, чемпионы. На их драку приходят смотреть, но мало что понимают. Так вот, в спортивной раздевалке во время хорошего боя мастеров сидят второразрядники. Они сами не дерутся, и даже не смотрят, они обсуждают драку. Они никогда не станут мастерами, будущего у них нет. Им уже по двадцать лет, ничего из них не вышло, держат их для количества, а через год вышвырнут из бокса к чертовой бабушке. Их даже в зал не зовут смотреть бой. Они проходят в раздевалку и сидят в теплой потной раздевалке, делают вид, что они тоже боксеры. Понимаешь?

– Да, понимаю.

– Так вот, лучших знатоков бокса, чем эти второразрядники, в природе нет. Они сидят в своей вонючей раздевалке и ругают мастеров. Это стыдно.

– Вы считаете, что разоблачать Ленина тоже стыдно?

– Стыдно быть Труффальдино. Или ты хочешь?

– Не хочу.

– И правильно.

– Но ведь нет уже всех этих страшных лозунгов.

– Другие есть.

– Правда, другие есть. – Мальчик посмотрел на огромную рекламу корпорации Михаила Дупеля: летящий вокруг земного шара голубь, держащий в клюве золотую кредитную карточку, и надпись «Такой удобный мир»; реклама эта, выполненная известным оформителем Валентином Курицыным, попадалась теперь на всяком углу, любой забор заклеивали этим ярким плакатом. – Но ведь это разные лозунги. Власть денег отвратительна, – сказал мальчик, – но она лучше власти диктаторов.

– Чем же? – спросил Струев.

– Мне кажется, – сказал мальчик, которому родители давали деньги, чтобы он поел в школе, – что деньгам все равно, кому принадлежать, а власти – не все равно.

– Думаешь?

 

II

 

Примерно то же самое говорил ему румянощекий Боря Кузин, покойно сидя в розовом кожаном кресле ресторана «Ностальжи». Кузин любил повторять, что власть денег, сколь уродлива она ни была бы, демократична, что деньги есть продукт, не связанный с идеологией и тоталитаризмом, и что демократия не случайно выбрала власть денег как наиболее лояльную форму регулирования социума. Борис Кириллович рассуждал о свободе, которую дают деньги, поглощая салаты, уминая пироги, запивая скушанное крупными глотками. Аппетит Кузина всегда умилял его друзей: он мог съесть едва ли меньше, чем отец Павлинов, но, в отличие от переборчивого батюшки, лопал все подряд. Единственным условием являлось наличие приглашающей стороны – но если не было оснований тревожиться о счете, то Кузин творил буквально чудеса. Казалось забавным, что рассуждающий о высоком просветитель способен столько съесть. С таким же азартом он накидывается и на интеллектуальную пищу, считали поклонники Кузина. Покончив с блюдами, стоящими около него, автор «Прорыва в цивилизацию» бросал придирчивый взгляд в глубь стола: что‑то там кушают другие? И лишь расправившись с последней коркой, подлизав соус, считал дело сделанным. Покончив с трапезой, Кузин обыкновенно сплетал крепкие толстые пальцы и, благосклонно глядя на сотрапезников, ожидал, пока они оплатят счет. Струев не задумываясь платил в ресторанах за всех и всегда, но каждый раз, глядя на благостное лицо Бориса Кузина, на то, как Кузин терпеливо ждет, пока другие расплатятся, ярился. Что ж ты, жадина, ни разу даже не потянулся за кошельком. Хоть бы вид сделал, что заплатить хочешь. Кузин не проявлял нетерпения, не просил заплатить за себя. Он просто привык, что платят другие, и терпеливо ждал. Впрочем, Струев хорошо понимал, что Кузин не жадный, просто бережливый. В минуты дружеской откровенности, когда обильный обед бывал съеден, а счет оплачен, Кузин жаловался на стесненные обстоятельства. Ирина, жена, резонно говорит, что надо покупать дачу, рассказывал он о своих проблемах. Пусть недорогую, да, за роскошью мы не гонимся. Зачем нам роскошь? Но в принципе – простую, скромную дачу купить пора. Дочке надо быть на воздухе летом, и это только нормально, разве нет? И, рассказывая о своих нормальных человеческих запросах и о том, что его заработка с трудом хватает, чтобы их удовлетворить, так что и помышлять о ресторанных излишествах ему не приходится, Кузин вытирал крепкие пальцы и промокал салфеткой губы. Тебе повезло, говорил он Струеву, ты попал в обойму, дружище. Покупки, заказы, верно? И глаза его светились тем особым свободолюбивым светом, каким загораются они у прогрессивно мыслящих людей в разговоре про деньги. Любопытно, как считают деньги в семье Инночки. Да и какие там деньги? Любопытно, была ли она когда‑нибудь в ресторане. В настоящем, чтобы шесть официантов за спиной и по три вилки слева, по три ножа справа. И не удивлюсь, если не была, дожив до седых волос. Надо бы сходить с ней куда‑нибудь, показать, как бывает. Или это вульгарно? Не вульгарнее, впрочем, чем спать с ней на продавленном диване, где лежало столько женщин.

– Деньги и власть – одно и то же, – сказал Струев, думая о диване и женщинах.

– А свобода, – спросил мальчик, – как по‑вашему, свобода – это власть? – мальчик привык спорить на метафизические темы, ему не хватало сложности в разговоре. – Интеллектуалу главное – чувствовать себя свободным. Для этого надо бороться за власть – или нет?

– Что? – рассеяно сказал Струев.

– Я имею в виду, что интеллигентному человеку сейчас можно не прятаться.

– Его уже никто не ищет.

 

III

 

Год назад его, среди прочих новомодных деятелей культуры, пригласили на прием в новоиспеченный парламент, и только что избранный спикер Герман Басманов, мужчина впечатляющей наружности, слегка лишь подпорченной вульгарными золотыми коронками, обратился к людям искусства с предложением придумать актуальный проект – символ российской культуры нового времени. Да, говорил Герман Федорович бархатным своим баритоном, пришла пора подумать о национальном символе! Но что же сегодня будет символизировать нашу с вами страну? Не жупел государственности хотим мы водрузить на площадях – отнюдь нет! Подумать следует не о тоталитарном символе – но об интеллектуально‑гражданственном. Что‑нибудь возвышенное, в духе наших перемен. Уж вы, голубчики‑интеллигенты, не подведите, придумайте что‑нибудь этакое, прогрессивное! Ведь время‑то какое боевое, а? Вы сегодня передовой отряд общества! Так ораторствовал Басманов, а Аркадий Владленович Ситный, министр культуры, строго косил на своих подопечных – не подвели бы, и одновременно растягивал сочные губы в улыбке понимания, обращенной к Басманову. Мало что могло больше воодушевить – и вместе с тем развеселить – некогда опальных художников, нежели предложение создать общественный символ. Ах, вот оно что! Теперь, значит, нашего мнения спрашивают, ехидно заметил Первачев. А куда им, сукам, деваться без интеллигенции, сказал грубый Пинкисевич, своего‑то мозгу нет. Требуется создать нечто аутентичное современному дискурсу, сказал Дутов, размышляя про некоторые кляксы на своем последнем холсте. Полагаю, сказал Первачев, пришла пора поставить памятник интеллигенции. Точно, возбудился Пинкисевич, на месте Дзержинского – Сахарова забубеним! Вот как повернулось, оказывается, ликовал Дима Кротов, ну если так, – прижали, стало быть, наши хваленые спецслужбы! Если так, давайте тогда академика Андрея Дмитриевича из мрамора изваяем! Не будет ли это неким несоответствием, осторожно сказала Роза Кранц, не содержится ли в проекте мраморного истукана, посвященного интеллигенции, некоего противоречия? Перформативная контрадикция, так сказать. Зачем из камня ваять фигуры тех, кто хотел сделать жизнь легкой и свободной? Интеллигенция стремится избавить общество от истуканов, а значит, памятник ей самой должен быть легким и ненавязчивым. Что‑нибудь с элементом игры и фантазии. Стремовский, мастер инсталляции, немедленно предложил проект фонтана. Почему фонтана? А потому, что это возрождает петровско‑екатерининскую традицию парково‑фонтанной России, которая мила нынешним преобразователям, сказала находчивая Голда Стерн. Фонтаны Петергофа – разве не именно это символизирует наш поворот к ценностям Просвещения? Так говорил Стремовский, и художники подхватили шутку. Что требуется русскому народу? Просвещение. А Просвещение – это фонтаны. Значит, народу нужны фонтаны, не так ли? Говоря шире, само Просвещение является в известном смысле фонтаном, обобщил Петр Труффальдино. Мы задыхались в коммунистической России, со смехом сказал Стремовский, так пусть струи фонтана освежают российскую атмосферу! Создать следует нечто, не уступающее фонтану Треви в Риме, так сказал Яков Шайзенштейн, пусть монументальностью скульптурная группа привлекает туристов. И героем надо сделать не рабочего, не колхозницу, – но интеллигента, воскликнул Аркадий Ситный, интеллигент во втором поколении: папа его был секретарем парторганизации Театра Моссовета. Я предлагаю в качестве темы выбрать дуэль Пушкина, наиболее трагический эпизод русской культуры, сказал Стремовский под общий смех. Подать этот эпизод надобно в жизнеутверждающем ключе – в соответствии с духом времени. Самый водоем надо исполнить в виде речки – дуэль состоялась на Черной речке, не так ли? – а персонажи будут стоять по колено в воде. Напустим в воду зеркальных карпов, золотых рыбок, вставил Первачев, нехай мужики с похмелья ловят. Дантес должен стрелять в Пушкина из водяного пистолета, сказала Свистоплясова, пусть водяная струя бьет поэту в живот. Представляете? Из живота Пушкина хлещет другая струя воды, символизирующая кровь. Вот это фонтан так фонтан! А вокруг, сказал Первачев, стоят друзья поэта и квасят. Чем не идея для фонтана? Открыли бутылки и льют в себя водяру. Нет, они рыдают, и слезы летят во все стороны, засмеялся пухлогубый министр культуры. Всем своим румяным видом он показывал, что времена нынче либеральные, он сам, правительственный чиновник, охотно посмеется вместе со всеми. Мужиков надо изобразить, сказал Пинкисевич, стоят они на четвереньках и блюют. Это находка, оживился министр. Представляете: изо рта у мужиков низвергаются потоки влаги; иные справляют малую нужду, иные льют в себя водку, – кругом торжество водной стихии! Это и в Кассель, на выставку инициатив не стыдно! А царь, с хохотом сказал Шайзенштейн, царь открывает шампанское, и струя, вырываясь из бутылки, хлещет в небо, обдавая брызгами всю группу. Есть и название, заметил Владислав Тушинский, внедряясь в разговор. Опытный полемист, он оставлял за собой последнюю реплику. Назовем фонтан «Мытая Россия»! Веками стояла Россия немытой – а мы отмоем! Ну, художники, ну, умеют насмешить! И все‑таки, сказала стриженая девушка Юлия Мерцалова, жена Виктора Маркина, нельзя ли соединить памятник интеллигенции с проектом фонтана? Например, мраморный академик на площади, а изо рта – фонтан идей. Ах, поддела Маркина его молодая красавица жена, ах, остра на язык. У меня есть другой проект, сказал Струев. Послушайте, как я хорошо придумал. Московская интеллигенция выходит морозной зимой на площадь – точь‑в‑точь так же, как выходили некогда деятели культуры для коллективных перформансов. Выходят лучшие умы страны – они одеты в исподнее, идут по снегу босиком, несут пожарные шланги, подсоединяют их к цистерне с водой. По команде начальства все интеллигенты начинают поливать друг друга холодной водой, постепенно обрастают ледяной коркой, и в скором времени образуется скульптурная группа – застывшие во льду деятели культуры, живой монумент носителям разума. Деятели культуры обращаются в ледяные статуи наподобие известного генерала Карбышева, замороженного фашистами. Во избежание неясностей каждый из участников перформанса должен держать в руках транспарант «Прости меня, Родина!». Потом, когда скульптурная группа застынет, данные транспаранты будут ясно обозначать причину и цель проведенного перформанса – сообщат ему социально‑нравственное звучание. Акцию «Прости меня, Родина!» следует провести на Красной площади – такая акция, несомненно, станет искомым культурным символом. Помимо прочего, веселая ледяная горка, образованная из замороженных интеллигентов, оживит кремлевскую новогоднюю елку. По мере того как Струев развивал свою мысль, веселье мастеров культуры утихло. В данной инсталляции, добавил Струев, примечательно то, что с наступлением оттепели тела интеллигентов можно будет освободить от снега и льда. Таким образом подчеркивается сакральная связь российской интеллигенции с российским климатом: с оттепелью и морозами. Струев был известен своим мрачным юмором, но сказанное сегодня прозвучало особенно зло. Есть все же какие‑то пределы. Цинизм, это, конечно, хорошо, но злой цинизм Струева не развлекал, а оскорблял. Ты что, обалдел? – спросил Стремовский. Дмитрий Кротов растерянно спросил: а в чем же я виноват перед Родиной? Мучнистое лицо Тушинского набрякло, он поглядел на Струева и сказал так: Николай ссылал в Сибирь, Сталин – в Магадан, а вы лучше придумали. Снега‑то у нас и в Москве довольно. Первачев отреагировал весело: меня заморозить у них воды не хватит. Я ж проспиртован весь. Савелий же Бештау, молчавший до сих пор, заметил: это Родина должна просить у меня прощения, а не наоборот. А прямой и грубый Пинкисевич сказал: если б это не ты был, я бы не сдержался, честно говорю, за такие слова можно и по шее дать. А ты не отказывай себе ни в чем, посоветовал ему Струев и ощерился в недоброй усмешке.

 

IV

 

– Вы говорите, что вы не интеллигент, потому что интеллигенты не дерутся, да?

– Еще как дерутся.

– Нет, я имею в виду не интриги, – сказал мальчик, – а поединки.

Посмотреть бы, как Боря Кузин или Пинкисевич дерутся. Впрочем, подумал Струев, если у Кузина отнять дачный участок, он, пожалуй, на части порвет. Либералы, они за собственность жизнь отдадут. Нет, несправедливо, несправедливо. А за что же еще им радеть? Не за лозунги же стараться? Ах нет, они дерутся за первые места в истории. Та же государственная дача – только надолго. Однако и оттуда ведь выселить могут. Правда, в какой‑то момент померещилось, что из цивилизации не выселят, только вот добраться туда непросто, но уж если устроишься – то это надолго. В схватке за места в истории сошлись крупнейшие умы свободной России. Общеизвестно, что Захар Первачев все продолжал редактировать список самых передовых – пионеров нового мышления. В минуты великодушия он вписывал новые имена, в мстительном настроении – вымарывал. Казалось бы – довольно одного такого списка. Но нет! Тем же благим делом занялись и критики – Яков Шайзенштейн, Роза Кранц: каждый из свободомыслящих просветителей чувствовал ответственность перед миром – надо составить список привилегированных лиц для закрытого распределителя цивилизации. Но мало этого: свою редакцию списка явили и галеристы. Рейтинги продаж и кривые спроса объективно показывали место мастера в мире. Соревнование означенных списков составило интригу и нерв интеллектуальной жизни. Художники ревниво спрашивали друг друга: ты в шайзенштейновском списке? Нет, отвечал другой мастер, показывая выражением лица, что невысокого он мнения о списке Шайзенштейна, я – в списке Розы Кранц. А я, встревал в беседу третий, придерживаюсь мнения, что первачевский список самый надежный. А знаете ли вы, кипятился первый, что именно шайзенштейновский список принят к сведению в конгрессе США? И умолкали спорщики. Вишь, как повернулось! Обошел, обошел Шайзенштейн Первачева – ничего не скажешь. Забронировал билеты в вечность, и какие – в первом классе! А нельзя ли, интересовались иные, прежние билеты сдать, а новые взять. Я, допустим, из первачевского списка выхожу, а вы меня к себе вписываете. Я согласен, чтобы с доплатой. Ну не знаем, отвечали люди ответственные. Вопрос непростой. Суд истории, знаете ли.

– Я не слишком много говорю? – спросил мальчик.

– А тебе как кажется?

– Я вообще люблю говорить. Мне мало с кем удается.

Струев промолчал.

– Общение – это главное искусство.

И опять Струев ничего не ответил. Слово «общение» ему не нравилось. Общаться, то есть встречаться и обмениваться мнениями, он не любил. Его поразило, что он согласился говорить с мальчиком, который хочет стать историком. Пустая трата времени, зачем он согласился? Говорить стало не с кем, это правда, но разве это беда? Пока вокруг есть женщины, найдется с кем помолчать. Большинство знакомых уехало в Европу, некогда прочный круг распался, молодые художники создавали в новой России новую художественную среду – а Струев и уезжать не захотел, но и в новой художественной жизни участия не принял. Он пару раз заглянул в новые галереи, но его посещение ни на кого впечатления не произвело. Лидерство Струева, всем очевидное десять лет назад, сделалось теперь сомнительным. Ему показали издалека новых знаменитостей: модного мастера по фамилии Сыч, популярного искусствоведа – Люсю Свистоплясову. Надо было сызнова доказывать свое первенство, выставлять новые инсталляции, но нового он не делал, и в новые галереи ходить перестал. Надо было встречаться и обмениваться мнениями – но, странное дело, вдруг стало неинтересно. Надо было переехать в Берлин или Лондон, стать персонажем тамошнего художественного круга, как это сделал Гузкин. Но и этого он не сделал. Мальчик, восторженно глядящий на художника, заблуждался, принимая Струева за лидера. Лидером Струев перестал быть давно, он пропустил ход в игре.

Некогда, в семидесятые годы, в ту пору, которую критики именуют временем «романтического концептуализма», Струев выдумал настольную игру. Игра называлась «Как убежать из России» и была популярна у вольнодумной интеллигенции. На картоне была изображена карта СССР, по ней вился долгий путь, разбитый на клетки. Дорога убегала за пределы карты – в Париж. Следовало кидать кубик и передвигать фишки по клеткам маршрута. На пути случались неожиданности. Так, например, возле определенной клетки были нарисованы жених с невестой, подпись гласила: «Вы женились на еврейке – прыгайте на две клетки вперед». Под изображением милиционера: «У вас обыск – пропустите ход». Таких станций на пути к свободе было много: вызов в КГБ (пропусти два хода), знакомство с американским дипломатом (прыгни на три клетки вперед), рождение ребенка (пропусти ход), нахождение родни во Франции (вперед на две клетки), вас арестовали за фарцовку (пропустите три хода), про вас написал журнал «Штерн» (прыгай на три клетки вперед) и т. д. Семьи диссидентов играли длинными московскими вечерами, стараясь вырваться на свободу. Струев подумал, что забыл внести в список важный пункт: «Ты съездил в Париж, и тебе не понравилось – пропусти пять ходов».

– Я потому про диссидентов спросил, что они бескорыстно встали на защиту справедливости. Русские интеллигенты всегда защищали друг друга. Мне интересно: в искусстве художники солидарны или там конкуренция?

 

V

 

Ни о ком русская интеллигенция так не горевала, как о своих эмигрантах. Книги Солженицына и Зиновьева смелые люди держали на полках, а те, что поосторожнее, хранили в ящиках стола. Но все – и те, и другие – сходились на том, что Россия губит себя, изгоняя своих гениев. И однако первыми, кого интеллигенция предала и забыла, оказались именно эмигранты, те самые гении, вернувшиеся в свободную Россию к своим читателям. Солженицына, поселившегося под Москвой, вспоминали редко, а если вспоминали, то с ухмылкой. Кому нужен сейчас этот профетический запал? Вызвали из ссылки Сахарова и тут же лишили слова – а что, в самом деле, нового он мог сказать? Было его время, он и говорил, но нынче‑то время другое, не век же старика слушать. Хватит, наслушались. Когда из эмиграции вернулся писатель Зиновьев, русская либеральная общественность видеть его уже не хотела: она уже была многократно либеральнее человека, некогда объявленного героем и борцом с режимом. Те, которые двадцать пять лет назад тихо сидели на партсобраниях, нынче публично говорили вещи похлеще, чем Зиновьев и Сахаров в своих давних книгах. Так зачем нужны эти герои теперь? Нет ничего оскорбительнее для человека интеллигентного, чем всю жизнь ходить в учениках, нет ничего унизительнее, чем без конца восхищаться. Повосхищались, да и ладно, теперь сами с усами. Дима Кротов и Петя Труффальдино сегодня высказывают идеи куда более радикальные. Тем паче, что Зиновьев перестал к этому времени ругать Советскую власть и стал бранить Запад, и это не совпадало с общим настроением. Струев попробовал устроить пресс‑конференцию Зиновьеву и обзвонил знакомых интеллектуалов и журналистов. «Сомневаюсь, что этот маразматик скажет что‑либо любопытное для нашего подписчика, – сказал Василий Баринов, – он давно сошел с ума». – «Видите ли, Семен, все это было интересно двадцать лет назад, – мягко сказал Яков Шайзенштейн. – Сегодня Роза Кранц, как мыслитель, актуальнее». – «Ну что он мне сможет сказать такого, чего бы я сам не знал, – сказал Витя Чириков и зевнул. – Сегодня я знаю про демократию больше, чем он». Полнее других высказался тот же Кузин. «Откровенно говоря, – сказал Борис Кириллович, собрав морщины и на лбу, подперев толстыми пальцами высокий лоб, – я недолюбливаю людей, которые живут на Западе, пользуются его свободами и Запад же ругают. Некрасиво это». – «Помилуйте, Боря, – сказал ему Струев в ответ, – не мы ли с вами ругали Россию, живя в ней и пользуясь бесплатным медицинским обслуживанием. А ведь как бранили!» – «Ах, не говорите мне про бесплатную медицину, – взъярился Кузин и стал рассказывать о том, какие шикарные клиники в Германии, куда он ездил с докладом. – Вот! Вот, смотрите! – и Кузин широко открывал рот, демонстрируя аккуратную пломбу. – Полюбуйтесь! Комфорт, цивилизация, гигиена! А как кормят, а какой уход! А вы в тамошний супермаркет зайдите! Ведь он там жил, – добавил Кузин горько, – пользовался всем этим и все это бессовестно ругал. Ходил вот в такой супермаркет, покупал там немецкие сосиски – весьма качественные сосиски! – и потом это все бранил. Какая подлость. Как это низко, если вдуматься. А мы в это время сидели здесь, в коммунистическом аду, жрали что дают. Вы, кстати сказать, читали в последнем номере «Европейского вестника» мою полемику со славянофилами? Бескомпромиссная получилась статья». Струев стал возражать. «Но ведь это он, Зиновьев, первый рассказал про здешний идеологический порядок, если бы он не назвал это адом, мы с вами, возможно, и не догадались бы. Помните, Боря? Мы все бранили власть, но тихо, получая бесплатное медицинское обслуживание, ничего не платя за жилье, публикуя разрешенные статейки. Помните, Боря? А один из нас взял и сказал, не прячась. Помните?» «Помнить особенно нечего, – отрезал Кузин, – литературой это назвать трудно. Ученым исследованием – невозможно. Они, то есть Сахаров, Зиновьев, Солженицын – принципиально не знают истории. То исследование, которое провожу я, та фундированная работа, которая необходима для возвращения нашей страны на исторический – подчеркиваю – цивилизационный! – путь развития, – Кузин бурел лицом и рубил рукой воздух, как всегда, когда волновался, – была незнакома этим людям!» Помнишь, когда Зиновьев опубликовал свою книгу? – хотел сказать Струев. Это был семьдесят шестой год, ты работал в журнале «Коммунист», писал что прикажут. А помнишь, когда выслали Солженицына? Где ты тогда был, Боря? Он чуть было не сказал также, что интеллигенция по привычке лижет кормящую руку: давало деньги советское государство, интеллигенция творила что прикажут, дает деньги Запад, интеллигент прославляет западную демократию. А кончится этот период – ну, что ж, интеллигент готов к любым переменам. Но и этого он, разумеется, не сказал. Не сказал он ничего и мальчику Антону.

– Я думаю, очень трудно говорить правду, если все вокруг говорят правду, – сказал мальчик. – Тогда получится, что твои слова ничем не отличаются от слов соседа, а это будет уже не совсем правда. Потому что правда должна быть чем‑то особенным.

– Это правда, – сказал Струев.

– Знаете загадку: один грек говорит, что все греки врут. Если грек сказал правду, то получается, что не все греки врут, а значит, он сказал неправду. У нас вышла загадка наоборот: все говорят, что все говорят правду. Может так быть или нет? Но если все знают правду, то, значит, правды уже нет.

 

VI

 

Если одна женщина тебе говорит, что любит, и другая женщина говорит, что любит, и любая женщина говорит, что любит, то чем эти утверждения отличаются? Ничем. Которая из них врет? Все врут. С чего бы им тебя любить? За какие подвиги и заслуги? Человек любит прежде всего себя, а в другом любит свое зеркало, вот и все. Любуется на свое отражение, и ему кажется, что любуется самим зеркалом. А если вдруг покажется, что зеркало мутное или кривое, любовь немедленно пройдет. Просто. Жди беды с этими экзальтированными дамами, которые живут чувствами. И дурак тот, кто в чувства поверит. Она меня и не знает совсем, а говорит, что любит. А что такое любовь? Ей понравилось ее отражение в зеркале, вот и все. Правильно было устроено в русских семьях: выдавали девку замуж, чтобы заботилась, рожала и терпела. Повезет – будут приложены чувства, не повезет – и так проживет. Но появилась эта ненасытная на чувства порода, столичные барышни с трудной судьбой. Им чувств подавай, душу надо подкармливать. То есть подавай им больше зеркал, чтобы могли крутиться перед ними и наряды примерять. Струев подумал, что это не совсем верно в отношении Инночки, у которой, судя по всему, нарядов немного.

– А вы думаете, сколько правд бывает? У каждого – своя? Сколько человек одновременно могут быть правдивыми?

– Все подряд. Кто хочет, тот и будет правдивым, труд невелик.

– Невелик труд – быть правдивым?

– Никакого труда вообще. Говори все подряд.

А ведь есть еще и жена. Про нее позабыл. Сравнивал с Алиной, да с другими девками, а про жену и забыл. Верно, у меня жена ведь тоже есть. И у нее своя правда, еще правдивее моей. Если бы она с кем разоткровенничалась про нашу жизнь, то‑то бы этот слушатель подивился. Струев давно заметил, что кто бы и с кем бы ни откровенничал, описывая драмы личной жизни, любые слова убеждают, если в них звучит искренняя нота. Убеждают не факты, а искренность переживания. А уж коли женщины разговорятся, жди беды. Расскажет одна, потом другая, потом третья, и если все рассказы искренние, то все и будут правдивы. Воображаю, как Инночка бы описала свою жизнь, истеричная, судя по всему, девочка. И все то же: мужчины, стрессы, аборты, надежды. Кроме того, она еврейка. Я сразу не подумал, а это важно. Русская еврейка – это ведь ужас что такое. Русские евреи – гордые и глупые. Гордость они наследуют по крови, а дурь – по среде обитания. С годами, от поколения к поколению, формируется эта специальная популяция пустых, горделивых, трогательных, ущемленных людей с горящими близко посаженными глазами и претензией на большее, чем они заслуживают. Конечно, не повезло с местом рождения, это верно. Но разве русским повезло? Местные пропойцы, они, конечно, глуповаты, но терпеливы, переносят жизнь не ропща, живут скромно – напиваются и спят. Евреи, те, настоящие, из жарких стран, они, конечно, непереносимо чванные, но часто бывают мудрыми. Русские евреи могли взять бы иной набор качеств из генетических свойств – скажем, неплохой комбинацией было бы сочетание мудрости и терпения. Однако отличительными чертами русских евреев сделались глупость и гордость. Это наследство и достается маленькому московскому мальчику с нетипичной фамилией, длинными ресницами и оттопыренными ушами. Вот пример еврейского мальчика – художник Осип Стремовский. Оттопыренные уши, прикрытые артистической гривой волос, безвольный подбородок, закрытый вальяжной бородой, близко посаженные глазки, в которых светится жажда признания, так похожая на интеллект. Вот смотрите на меня, кричит облик художника Стремовского, обратите на меня внимание: я интеллигентный, остроумный, талантливый, но совершенно недооцененный в этой враждебной стране! Так и видишь маленького мальчика с оттопыренными ушами, которому родители назначили стать художником или пианистом, предрекают талант и подсаживают на табурет читать стихи. И он лезет на табурет, ушастый мальчуган с близко посаженными глазами, и кричит гостям: смотрите на меня! А потом он растет, и выясняется, что на него больше никто не смотрит, и табурет из‑под него убрали. И ему становится обидно и ущемленно в этой бессердечной стране. Он хочет свести счеты с этим несправедливым местом, а как? И он делает маленькую карьеру – маленькую не потому, что высоко его не пустят, а потому, что совсем высоко он не хочет. Он хочет, чтобы было удобно. А удобно здесь не бывает. Единственное, что он может делать, – рисовать карикатуры, как Стремовский, острить, как Жванецкий, рассказывать анекдоты, как Гузкин. И мыкаются со своей горемычной судьбой: посмотрите на меня, дайте мне табурет, я прочту вам стихи! Московский еврей – худшее издание русского пропойцы. А московская еврейка? У нее всегда болит голова. Ох, бедная Инночка.

– Правдивым быть может только один, – сказал мальчик, – и это трудно.

 

VII

 

Они уже дошли до мастерской, и мальчик ждал, что его позовут внутрь. Он смотрел на Струева и ждал.

– Здесь моя мастерская, – сказал Струев.

– Вы здесь работаете?

– Живу. Иногда работаю.

– У вас были обыски, да?

– Нет, чаще пьянки.

– Да, я знаю, – великодушно сказал мальчик, – художнику надо снять напряжение.

Сейчас было бы самое время показать мальчику картины и, жестом Френхофера махнув на кипы холстов в углу, бросить: а, не обращай внимания, это так, ерунда, мои заблуждения. Хорошо им, которые тридцать лет кряду стоят у мольберта, а потом махнут рукой и скажут, мол, чепуха, ошибка вышла, не на что смотреть. Жест, спору нет, красивый, но до того, как его произвести, надобно тридцать лет писать. Современная жизнь этого не позволяет. Где прикажете взять эти тридцать лет? Да если бы и были они, нашлось бы, на что их истратить, и вовсе не на холсты. Нашлись бы другие дела. А мальчик ждет. Что показать в мастерской? Диван с серыми простынями? Пакет презервативов? Штопор?

– Я не рисую больше.

– А что вы делаете?

– Ничего не делаю.

– Как же так? – мальчик не верил. Стоял и смотрел.

– Так удобнее. Руки ничем не заняты.

– Не понимаю.

– Если что‑то серьезное придется делать, а у тебя в руках картины, – трудно будет. Бросить жалко, деть некуда. В нашей стране надо быть легким, – этот аргумент самому Струеву понравился, – вместо денег носить кредитные карточки, а вместо картин делать перформансы.

Уже давно он придумал перформанс: в музеях и галереях мира вместо статуй и картин устанавливаются специальные эстетические банкоматы. Эксперты, зрители и искусствоведы получают кредитные карточки – карточки кредитуются культурным банком общества на некоторое количество убеждений и эмоций, которые может изъять из банкомата предьявитель. Карточки рознятся своей значимостью в зависимости от общественного положения и культурного статуса клиента. Вставляя карточку в банкомат, клиент музея получает выбор: возвышенная красота вкупе с прогрессивными взглядами, ординарное чувство прекрасного, прогрессивно‑авангардное мироощущение, массовая культура и т. п. Например, на платиновую карточку можно потребовать красоту вкупе с мировоззрением, а на простую мастер‑кард возможно получить только некий средний уровень эстетического наслаждения. Чек, вылезший из банкомата, удостоверяет, что клиент воспользовался прекрасным и духовно обогатился.

Перформанс с банкоматом и чеком – до известной степени был самоиронией. Зачем, в самом деле, ходить в музеи или рисовать, если результат не связан с этими занятиями и существует сам по себе, и нужен сразу? Так Струев всегда и поступал, не выносил долгих путей – но сокращал дистанцию по прямой. Некогда Струев был живописцем, но занятие это быстро бросил. Холсты, растворители, лаки, анатомия, перспектива – он отказался от рисования из‑за многодельности процесса. Зачем тратить время на учебу – если высказаться можно и проще и короче: делая так называемые объекты. Однако и это занятие показалось ему излишне кропотливым. Он отказался от объектов ради инсталляций – это было еще проще, не надо связываться с конкретным предметом. Он стал делать инсталляции из всего, что попадалось под руку. Но минимизируя свои усилия, чтобы оставить только смысл, он перестал нуждаться и в инсталляции. Зачем строить декорации, если достаточно голой сцены? Зачем играть спектакль, если достаточно монолога? Зачем говорить, если можно промолчать? Зачем вообще заниматься искусством, если ты сам – произведение? Некоторые критики говорили, что он занялся перформансом. Струев лишь скалился в ответ.

– Как это – быть легким?

– Скажем, надо идти куда‑то или что‑то делать. Ты сразу встаешь – и идешь. Помнишь, как пионеры говорили: всегда готов?

– Это если драка, да? Но ведь они, – мальчик со значением сказал слово «они», – всегда бьют неожиданно. Как тут приготовиться, они нападают вдруг.

– Пропусти первый удар. Пусть бьют.

– Как это – пусть бьют?

– Пропусти удар. Если ты по‑настоящему силен, удар тебя не свалит. Ответным ударом ты все равно противника убьешь.

– Как же я его убью?

– Убьешь, не сомневайся.

– Нет, я не смогу убить. А вы можете?

Надо же что‑нибудь показать. Струев расстегнул пальто, достал из внутреннего кармана свинчатку – кусок свинца, свернутый кольцом, с продетой латунной цепочкой.

– Что это?

– Кистень. Свинчатка.

Он крутанул цепочку, и кистень тяжело рассек воздух.

– Вот так.

– Всегда с собой носите?

– Всегда.

– Убить сможете?

– Не знаю, – честно сказал Струев, – пока некого убивать.

– Вы меня в мастерскую позовете?

– Нет. Не позову.

Еще прежде, чем мальчик ушел, он пожалел, что говорил с ним. Что за позерство. Он разозлился на себя за пустые слова, а вдобавок разозлился и на то, что в его жизнь, так складно организованную, вошло беспокойство, и вошло это беспокойство по вине семейства Рихтеров. Что ему до них? Испытывать неудобства из‑за этой экзальтированной семейки – глупо. Он не читал сочинений Соломона Рихтера – старик скорее был смешон, чем интересен; он не дружил с Павлом – слишком молод был для этого Павел, да и вообще Струев ни с кем не дружил; он уж точно не любил Инночку – зачем превращать простую связь в роман; и, наконец, он не отличался чадолюбием и не собирался стать воспитателем мальчика Антона. Однако семейство Рихтеров – в силу специальной, присущей им, этим Рихтерам, патетики, – умудрилось войти ему в мысли и принести непокой. Хорошо глядеть на таких людей издали, а стоит сойтись поближе – они наносят ущерб. Все чувства, которые демонстрировали члены семьи, были преувеличенными и истерическими. Все слова и понятия, употребляемые в семье Рихтеров, как‑то: история, правда, честь, вера и пр. – употреблялись как‑то экстатически. Струев не привык произносить таких слов, тем более в бытовом разговоре, тем более в каждом разговоре. С надрывом сказанные слова не становились нужнее, истерически выраженные чувства вряд ли были глубоки – но все это утомляло и мешало. Так камушек, по оплошности механика попав в отлаженный механизм, ломает шестеренки и портит машину. И поскольку Струев сам был и машиной и механиком, он выбранил себя за эту оплошность. Слишком долго он налаживал работу, чтобы позволить своей организации страдать из‑за пустяков.

 

VIII

 

Вечером он поехал к Алине. Ему захотелось выспаться в уютном доме, рядом с гладкой толстой женщиной. Он с удовольствием смотрел, как Алина раздевается. Алина снимала лифчик, словно расчехляла тяжелые орудия. Крупные соски ее повернулись в сторону Струева, точно пушечные жерла на лоснящихся от масла лафетах. Лежать на широкой кровати с льняными простынями было приятно. Под пуховым одеялом было уютнее, чем под старым спальным мешком. Алина была мягкая, сонная, довольная – вовсе не похожа на горемычную Инночку. Она принесла в спальню шампанское; любовники открыли окно, на улице шумели ночные липы Патриарших прудов. Струев курил, лежа на спине, гладил Алину по полному загривку, перебирал завитки волос на ее затылке и смотрел на лепнину потолка. Алина рассказывала про мужа, пропадающего на строительстве вертикали власти в России, про юного Диму Кротова, возглавившего новую демократическую партию. Неужели так вот взял – и возглавил партию? – спросил Струев. С лепного плафона на Струева скалились драконы, затаившиеся среди тюльпанов и лилий, и он пустил в них струйку дыма. Вот именно, представьте себе, Семен. Димочка теперь вождь партии. Пока не до конца все решено, но Иван Михайлович считает, что это вопрос недели. Теперь молодежь настолько самостоятельна – им чужие партии не нужны. Свое слово сказать пора. Кротов – вождь партии, это смешно, сказал Струев. Уверяю вас, сказала Алина, качая грудями. И она рассказывала светские сплетни, положив голову ему на плечо и держа руку у него в промежности. Кротов, оказывается, часто бывает у них на Бронной, советуется с Луговым, ужинает с Алиной. Человек он, судя по всему, остроумный. Некоторые из его шуток Алина пересказала.

– Абсолютно наш человек, – так охарактеризовала Кротова полногрудая красавица Багратион.

– Наш? – изумился Струев. – Вы заблуждаетесь на мой счет, Алина.

– Когда я говорю: Дима Кротов – наш, я имею в виду демократические взгляды.

– У вас есть убеждения, Алина?

– Для вас я просто любовница, знаю. Но у меня есть взгляды, Семен. Я радуюсь переменам.

– Веселое время. И Дима Кротов наверняка радуется.

– Неужели ревнуете?

– Упаси бог. Только не вы одна к нему благосклонны. Сдается мне, Басманов дружен с мальчиком.

– Что ж, Герман Федорович весьма порядочный человек.

– Здоровый ли? – спросил циничный Струев.

– Исключительно чистоплотный. Настоящий джентльмен.

– Тогда все в порядке.

– Хорошо, что вы не ревнивый. Знаете, – сказала неожиданно Алина, – я про вас часто вспоминаю.

– Неужели?

– Вы редко заходите, а я думаю о вас часто.

– Правда?

– Стараюсь представить, как вы живете. Неухоженный, некормленный. Женщины рядом с вами нет, – она ласкала его, – и никто вас, наверное, не любит. Душа у меня за вас болит.

– Это вы напрасно, Алина.

– Разве вы понимаете, когда говорят искренне. У меня действительно болит душа. Вы бы занялись чем‑нибудь. Партию бы создали, галерею открыли.

– Зачем?

– Сейчас все что‑нибудь такое делают. Наш знакомый, Плещеев, тот, что издает «Колокол» в Лондоне, так он, например, мебелью старинной торгует.

– Спекулянт? – спросил Струев. – Человек со взглядами на прекрасное?

– Знаменитый антиквар.

– И дантистов теперь много, – сказал Струев рассеянно, – куда ни пойдешь, везде стоматологические кабинеты.

– Плещеев, кстати, тоже начинал как дантист. Двадцать лет назад эмигрировал, работал дантистом, теперь крупнейший галерист Нью‑Йорка и Лондона. И знаменитый издатель.

– Славное прошлое, – сказал Струев, – достойная профессия, прогрессивные взгляды.

– Вы над всеми издеваетесь, Семен.

– Это серьезней, чем вы думаете, Алина. Мир сегодня – это мир победивших дантистов.

– А как же антиквары?

– Антиквары наступают дантистам на пятки. Это второй эшелон цивилизации. Но дантисты впереди.

– Вы считаете?

– Уверен. Дантисты правят бал. Антиквары представляют историю, а дантисты символизируют прогресс.

– И люди, как правило, интеллигентные, – сказала Алина. – Плещеев – широкообразованный человек.

– Дантисты еще себя покажут. Они еще оформятся как политическая сила.

– Все дантисты, каких я знаю, люди демократических взглядов.

– Еще бы. За дантистами будущее. А Дима Кротов – он не дантист?

– Вы смеетесь, а, между прочим, стоматологический кабинет – выгодное вложение денег.

– Я открою антикварный бутик дантиста, – сказал Струев, глядя на оскалившихся драконов и скалясь им в ответ. – Радикальным решением будет совмещение антикварного бутика с зубным кабинетом. История и прогресс – все сразу. Антикварная стоматология – вот неиспользованная ниша, ее я и займу. Раритетные бормашины, никакого наркоза. Как вам?

– Опять жуткая боль, – Алина улыбнулась искусственными зубами, неотличимыми в полутьме от настоящих. – Боже мой, мы только избавились от страха – а вы опять! Ну и выдумки у вас.

– Серьезное политическое движение не должно чураться грязной работы. А рекламой я сделаю свою улыбку, – и Струев показал Алине кривые клыки.

 

IX

 

Выходя от Багратион, Струев опять столкнулся с домработницей. Марианна Герилья, как всегда, неожиданно возникла в коридоре – траурная старуха со змеиными глазами.

– Вы пришли потому, что мне скучно? – спросила она.

– Не совсем так, – честно ответил Струев.

– Значит, вы не ко мне пришли? Времени на старуху нет.

– Тороплюсь.

– На Алину, значит, время у вас есть, а на меня – нет.

– Так получилось.

– Но я интереснее Алины. Я пережила и продумала больше. И мне есть что вам рассказать. Объясните, почему вы тратите время на нее, когда есть я?

– Я не могу этого объяснить, – сказал Струев, – не все можно объяснить.

– Нужно объяснять все. Мне непременно надо объяснить вам одну вещь. Прямо сейчас.

– Слушаю вас.

– Я, – сказала старуха, – не умерла. Они так думают, но ошибаются. Меня забыли и предали, но не убили.

– Утро, – сказал Струев, – пойду‑ка я домой.

– Они травили меня собакой. Напускали добермана. Но я выжила, а пес сдох.

– Рад, что вы здоровы.

– Никому, – сказала старуха с надрывом, – никому нет дела до того, как я страдаю. Я не могу сомкнуть глаз. Брожу ночами по чужой квартире – и мне больно! Слышите? Мне больно! Здесь! – и она вдавила руку в костлявую грудь.

– Снотворное примите.

– Ничего не помогает. Пусть боль меня отпустит и придет покой. Вам безразлично. Я вижу – вам безразлично!

– Позвольте пройти.

– Думайте про меня. Прощайте – и думайте про то, как мне больно.

Струев оскалился и прошел мимо. Интересно, есть ли женщина, у которой бы ничего не болело, подумал он. У одной – душа, у другой – голова, у третьей – революция. Впрочем, какая разница, какое дело ему, дантисту‑антиквару. Он думал о своих пациентах без сострадания.

 

 

Символом гильдии святого Луки, гильдии живописцев, является упорный вол, поскольку главная добродетель живописца – терпение. Разумеется, необходим талант, желательно наличие вдохновения, но это вещи второго порядка. Они не стоят ничего без смиренного упорства. Труд живописца однообразен. Только новичку кажется, что запах краски пьянит, а прикосновение к палитре волнует. К запахам привыкаешь и лет через двадцать перестаешь их различать, прикосновение к холсту и палитре становится делом обычным и волнует не более, чем одевание рубахи поутру. Всякий день живописец начинает с одних и тех же движений: приготовления палитры, составления связующего, разливания скипидара по масленкам, протирания кистей, натягивания холста. Поэзии в этом нет, это ремесленные занятия. Всякий день он берет в руки мастихин и соскабливает вчерашние ошибки с холста, и то, что еще вчера казалось достижением, валится цветными струпьями на пол. Вот он, вчерашний труд, лежит у его ног – каша из бесполезно перемешанных красок. Так всякий день начинается с перечеркивания вчерашнего, еще точнее сказать так: всякий день начинается с низведения вчерашнего вдохновения до ошибок мастерового. В работе нет поэзии. Всякий день художник берет в левую руку палитру и пригоршню кистей и начинает монотонный бег по мастерской, к холсту и обратно: взад‑вперед, взад‑вперед. Чем лучше картина, тем больших усилий она стоила, тем длиннее была дистанция бега, тем больше однообразных дней прошло возле холста.

Конечно, бывали случаи, когда картина создавалась быстро, но таких случаев мало, брать их за образец не приходится. Правда, Делакруа любил повторять, что картину надлежит создать враз – так, как Бог создавал Землю. Как невозможно расчленить прыжок, говорил он, как невозможно войти в одну реку дважды, так невозможно и разъять на дни создание произведения. И однако опыт самого Делакруа опровергает это правило: уже закончив и доставив на выставку, в выставочном зале он переписывал «Резню на Хиосе».

Надо помнить о ежедневных усилиях Сезанна, поклявшегося умереть за работой и сдержавшего слово; надо помнить о больном Ренуаре, который привязывал кисти к непослушным артритным пальцам; надо помнить о Ван Гоге, что каждое утро шел на солнцепек, надо помнить о глухом старике Гойе, который писал свои черные фрески в одиночестве и забытый, надо помнить о немощном Рембрандте, собравшем мужество, чтобы усмехнуться в последнем автопортрете.

Надо помнить о том, что труды – пусть соскобленные поутру с холста – не вовсе напрасны. Нижние слои не пропадают, но посылают энергию усилия, напитывающую холст. Закон сохранения энергии, сформулированный физикой, в интеллектуальном труде столь же властен, как и в предметном мире. Картина ценна тем количеством терпения и сил, что отдал ей художник. Тот финальный свободный взмах кисти, которым только и дорожит живопись, возможен лишь по следу тщетных и неточных мазков. Опыт живописца есть опыт ежедневных потерь. Надо стереть лишнее, оставить точное. Метод живописца сродни тому, который избирает Гамлет, едва цель делается ясной. Он говорит, что сотрет с таблицы памяти все, что мешает сосредоточиться на главном. Чтобы служить главному, требуется постоянно вытирать из памяти то, что главным не является. Когда ты обозначаешь нечто, что вчера являлось продуктом вдохновения, как не главное, ты делаешь само вдохновение ремеслом. С этим надлежит смириться.

Ван Гог повторял: в картине пот должен быть спрятан. Это так; но спрятан он от всего, кроме самой картины. Ты стер из памяти ошибки и забыл про усилия, но картина знает, сколько в ней пота – и ровно настолько верна тебе, насколько ты ей уделил внимания. И это единственное, что тебя в этой жизни не обманет.

Еще раз, и еще, и еще. Встань к мольберту и пиши. Не бросай палитру. Держи кисть тверже. Сотри свои ошибки и начни заново. Плевать, что думают о тебе другие. Безразлично, кто и как предаст тебя. Они, безусловно, это сделают. Работай. Вдохновения нет, есть только труд. Ты должен работать. Работай.

 


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.058 сек.)