|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Глава 7. Прямо в берлинском аэропорту Гузкин дал интервью
I
Прямо в берлинском аэропорту Гузкин дал интервью. – Вы думаете, что силы реакции победят? – спросила немка, одетая бедным мальчиком. Гузкин пригладил бородку, скорбно сощурился и признался, что, увы, не исключает такой возможности. Не может совсем исключить. Ситуация сложилась тяжелая. – А велик ли процент людей, приветствующих реформы в России? И здесь Гузкин должен был с сожалением констатировать, что процент этот, как ни горько сознавать, ничтожно мал. Интеллигенция, да, пожалуй, творческая интеллигенция – вот и всё. – Но именно творческую интеллигенцию и выдавливают из страны, не так ли? – И так было, к сожалению, всегда, – закручинился Гриша Гузкин. – Шагал, Кандинский, Бродский, Ростропович. Этот скорбный список изгнанников можно длить бесконечно. – Можно ли сказать, что ваш талант – причина вашего изгнания? – и карандаш завис над блокнотом. – Зачем России талантливый человек? – горько сказал Гузкин. – Страна гонит таких прочь! – Как я слышала, в двадцать первом году Ленин выслал всех философов. Погрузил мыслящих людей России на пароход – и отправил в Европу. Вероятно, трагедия такого масштаба не прошла для страны бесследно. Гузкин покивал. Он ничего не слышал об этом пароходе, предполагал, что журналистка путает, но на всякий случай промолчал. Зачем бы Ленину тратиться на пароход и отпускать философов в плавание? Почему не отправить в Сибирь? И главное – зачем делать врагам хорошо? Ведь эмиграция в Европу – это же хорошо? Что‑то не складывалось в этой истории. – Но есть ли надежда на возрождение России? После семидесяти лет коммунизма? – допытывалась немка, чей отец в сорок третьем бомбил Ленинград. – О да, – сказал Гузкин, – надежда есть. Но примите во внимание семьдесят лет деструкции. – Он вовремя спохватился, что слово «деструкция» в свете теорий постмодернизма скорее имеет положительное значение, и поправился. – Семьдесят лет лжи, террора, тоталитаризма. Это наложило свой отпечаток. Неизгладимый, – добавил он для верности. – Но ведь русские – способная нация, не так ли? – Ах, не надо преувеличивать способности нации! Я не сторонник русского шовинизма. – Значит, вы – не патриот? – Патриотизм, как хорошо сказал Лев Толстой, и я присоединяюсь к его мнению, – заметил Гриша Гузкин, – есть последнее прибежище негодяев. Я презираю пороки своей Родины, я стыжусь за Россию, мне отвратительна страна, которая семьдесят лет прожила в рабстве и сейчас не нашла в себе сил идти вместе с цивилизованным человечеством. – Если я правильно поняла вас, – сказала немка, – вы руководствуетесь в своем творчестве не национальными приоритетами, а так называемыми абстрактными гуманистическими ценностями, то есть теми ценностями, которые традиционно преследовались в России. Вы скорее – космополит, не так ли? – Я – гражданин мира, – сказал Гузкин с достоинством. – Вы не боитесь, что вас станут называть клеветником, как проделывали это с Сахаровым и Солженицыным? – Что ж, к шельмованию мне не привыкать. Мои картины запрещали, я всю жизнь жил в ожидании ареста. Но я не умею любить свою Родину с зажатым ртом и стоя на коленях.
II
Статья в «Тагесблат» «Чаадаев – Солженицын – Гузкин» вышла одновременно с тем, как реакция в Москве уступила демократии, путч провалился, и в России воцарилась веселая власть первого Президента. Разрешили рушить Россию и дальше, и народ ликовал по этому поводу. Владислав Тушинский и Борис Кузин салютовали друг другу шампанским в Москве; поднял бокал мозельского в берлинском ресторане и Гриша Гузкин. И за демократию было приятно выпить, да и у него самого дела складывались тоже неплохо. Что бы там ни говорили про немецкую скуку и пуританскую тоску, про серые прусские денечки, а Берлин весьма неплох. Гостеприимный город, ласковый. Муниципалитет Берлина успел в считанные часы путча предоставить Грише как политическому беженцу квартиру в уютном районе Вильмерсдорф, окнами в парк. Пока реакционеры в Белокаменной грозили дулами орудий своболюбивым фантазерам, Гриша Гузкин посещал скучные, но полезные кабинеты, встречался с нудными, но практичными людьми. Конечно, бюрократы – они бюрократы везде, и порой Гриша чувствовал, что прусский педантизм еще отвратительнее русского разгильдяйства. Его выспрашивали буквально обо всем – а к вечеру едва не довели до сердечного приступа. Чиновник, косясь на Гришу сквозь узкие стеклышки очков, поинтересовался, не еврей ли Гузкин. У Гриши затряслись руки. Какое это имеет значение! – выкрикнул он, и неожиданно немецкие слова, плохо заученные в школе, стали отливаться в предложения – Das spielt keine Role! Какая разница! Я – инакомыслящий, диссидент. Человек я, слышите, просто человек! Какая разница – еврей или нет? Понимаете меня? Mensch! Человек! – Ah, so, – сказал скучный очкарик, – а то я вам собирался выписать дополнительную социальную поддержку, еще пятьсот марок. – А что, по фамилии не видно, что я – еврей? – вывернулся Гузкин. Чиновник выписал еще пятьсот марок, и бумажки с портретом антисемита Лютера хрустули в гузкинских руках. Не подвели, не подвели немецкие бюрократы. Через пять‑шесть часов сочувственных переговоров в кармане его нового замшевого пиджака звякала связка новеньких ключей. Фазаненштрассе, на которой поселился Гриша Гузкин, славилась тем, что когда‑то на ней жил Генрих Манн, и Гриша, прогуливаясь под каштанами, думал о преемственности культуры, о том, что вот нынче он, Гриша Гузкин, гуляет здесь, а прежде прогуливался Манн, и кто знает, что будет здесь в дальнейшем. Кто перехватит эту эстафетную палочку, кто понесет огонь Прометея под цветущими каштанами? Биография творческих людей непредсказуема: искусство само чертит свои пути, само выбирает своих жрецов. Выбор сегодня пал на него, ну что ж, он ведь много работал. Картины его оценили, его гражданский пафос приветствовали, его, как борца с коммунистическим режимом, хвалили. И разве он этого не заслужил? Разве он трудом своим не заработал этих минут отдыха, этих каштанов в цвету? Гриша повторил про себя цветаевскую строку «за этот ад, за этот бред – даруй мне сад на старость лет». А ведь я еще и не стар, подумал он. Еще много сумею сделать, хорошо, что теперь есть возможность работать, это здорово, что оценили. Гузкин получил приглашения сразу в шесть музеев Германии. И путешествия его были приятны и полезны. В Дюссельдорфе, например, его поселили в гостинице, где в номер к нему утром вкатили столик с завтраком – свежевыжатый сок, яйца всмятку, настоящий кофе; Гриша пил кофе в халате и с утренней газетой, будто он герой фильма. Немецкий язык давался легко, и фразу «какой нуммер у моего циммера?» портье понял легко. О, с просвещенными людьми можно найти общий язык. В полдень за ним зашел директор знаменитого дюссельдорфского Кунстхалле, того самого музея, где когда‑то выставлялся легендарный Йозеф Бойс, кумир прогрессивной молодежи. Да‑да, именно Бойс, герой авангардного искусства, который мазал живого зайца медом и драпировал мешковиной пианино, тот самый Йозеф Бойс, который говорил юношам, желавшим приобщиться к новому искусству: берите топор и рубите картины, – словом, как любил выражаться Леонид Голенищев, радикальная, культовая фигура. И вот теперь Гузкин в том же музее. Гузкин, волнуясь, прошел по залам, постоял подле зачехленного в мешок пианино, поклонился чучелу зайца, намазанному медом. На обед он был зван домой к директору музея Юргену Фогелю.
III
Юрген был аккуратный господин с гладким лицом и в голубом галстуке; аперитив пили в гостиной, закусывали шерри оливками; сидели на диванах, поставленных вокруг низкого столика. Жены у Юргена Фогеля не имелось, зато в доме присутствовал друг – энергичный господин по имени Оскар и по профессии дантист. Энергичный господин протянул Гузкину холеную руку и отрекомендовался так: – Не люблю свое имя, меня должны были назвать Отто, в честь деда. После войны немцы стеснялись своих корней, давали детям французские, испанские, польские имена, лишь бы отмежеваться от прошлого. Возник этот нелепый вариант – впрочем, я привык. Согласитесь: Отто Штрассер – звучало бы вызывающе. – О да, – согласился Гриша, недоумевая, в чем состоит вызов, – безусловно! Он осторожно улыбнулся, так, чтобы можно было подумать, что он ценит осмотрительность родителей Оскара, а с другой стороны, слегка посмеивается над ней. – Живете вместе, в одном доме? – с любопытством спросил Гриша. – Да, и прекрасно справляемся. Оскар – первоклассный повар. – Почему не накормить друга, если это не доставляет особых хлопот? Женщины преувеличивают трудности кухни, – сказал Оскар, – к тому же время, проведенное на кухне, я посвящаю музыке: слушаю записи великих исполнителей. Сегодня вы будете есть легкое рыбное блюдо, вдохновленное Дебюсси, а мясное потяжелее – я слушал Рахманинова. – Оскар – не совсем обычный дантист, – заметил Юрген, – уверяю вас, Гриша, он намного образованнее иного гуманитария. Именно Оскар и научил меня понимать искусство. Поверьте, скоро вы обнаружите, что в нашем обществе врач – фигура вовсе не удаленная от прекрасного. – Это разумно, когда два холостяка решают жить вместе. Вы давно догадались, что так удобнее? – продолжал Гриша бестактные вопросы. – Уже десять лет. – И радуемся каждый день, – добавил Оскар. – Десять лет! – восхитился Гриша. – Какой исключительный пример дружбы. – Он прикинул, получилось бы прожить с Пинкисевичем десять лет под одной крышей, и отверг эту идею. Оскар извинился и ушел на кухню дать распоряжения прислуге. В гостиную вошел новый персонаж. Гузкина представили старому сухому человеку с лицом, похожим на раздавленную вафлю – оно сплошь состояло из трещин и морщин; глаза однако смотрели бойко. Старик плеснул себе шерри и устроился в кресле. – Мой отец приехал провести с нами пару недель. Наконец‑то Оскар сможет поговорить о музыке – я в ней профан. Это Гриша Гузкин, крупнейший художник России. Отец, кстати, бывал в России, – сказал Юрген. – А, вы бывали в России, герр Фогель? Давно ли? – Jа, много лет назад. – Обязательно поезжайте теперь – там много перемен. – В России наконец победила демократия, – объяснил Фогель‑младший отцу. – Ah, so. Давно пора. Не знаю, как вы жили раньше, – Фогель‑старший нахмурился, – общество показалось мне довольно нецивилизованным. – Да, вы правы, – горько сказал Гриша Гузкин и деликатно скушал оливку, а косточку положил в пепельницу, – Россия отброшена в своем развитии на много лет назад коммунистической диктатурой. – Но искусство, – вставил Фогель‑сын, – искусство Россию спасет. Как это предсказал Достоевский. Вот Гриша, – объяснил Фогель‑сын Фогелю‑папе, – Гриша делает по‑настоящему радикальное искусство. Он обличает пороки своего отечества. – Это правильно, – сказал Фогель‑старший. – У Гриши есть полные сарказма полотна. Невозможно смотреть без искреннего смеха на этих фанатичных пионеров. Такие бетонные лица, ха‑ха‑ха! – Пионеры, ah so, – сказал старый Фогель. – Дело не только в пионерах. Пороки общества, – сказал Гриша Гузкин, – к моему великому сожалению, укоренены в нашей истории. Знаете ли вы, как тяжело пробиться свободной мысли через асфальт прошлого. – Прекрасный образ, Гриша, – сказал Фогель‑сын. – Асфальт прошлого. Коммунизм, колхозы, пятилетки, пьянство, антисемитизм… – Вот, говорят, арийский антисемитизм, – заметил Фогель‑отец. – В нас и не было никакого антисемитизма. Никогда! – Как вы правы, – вежливо поддержал Гузкин, – в русских антисемитизма гораздо больше, чем в немцах. О, как там, в России, развит антисемитизм! Зоологический! – Ah so! В самом деле? – О, вы не поверите! У русских комплекс неполноценности по отношению к евреям, и они компенсируют его звериным антисемитизмом. – Ah so! А здесь совсем не так! Никакого комплекса неполноценности. Вот ни капельки. Kein Tropfchen! У меня, например, никогда не было. – Вы же цивилизованный человек, европеец. – Ja, ja. Но я, например, воевал на Восточном фронте. Пришлось. – Что ж, вы – солдат, – вступился Гузкин за честь немецкого мундира, – что делать? У вас не было выбора. Я уважаю в вас честного противника, – вежливо сказал Гриша. – Да, я просто солдат, – подтвердил старый фашист, – сам приказов не отдавал, кстати, я за всю войну и еврея‑то ни одного не видел. Какой же может быть антисемитизм, если я евреев не видел? Нет, был один случай – на Украине, мы стояли недалеко от Винницы, Winnitza, richtig? – фашист мечтательно поднял взгляд к потолку, предаваясь воспоминаниям. – И мимо нас провели колонну каких‑то людей. Утром было дело. Морозное утро, вообще, страшно холодная была зима. Der Opa Frost! Как вы живете в таком климате? – Ужасный климат. – Гузкин развел руками. Ему неловко было за российскую погоду. – Ja. Ja‑ja. Значит, шла колонна. Я помню еще спросил, кого ведут. Мне сказали, что евреев. Но куда они шли, зачем? Lieber Gott, я не имею никакого понятия. В гостиную вошел Оскар и, прервав паузу (а Гриша не нашелся, что сказать), проводил к диванам новых гостей. Гости расселись, им разнесли шерри, и они стали кушать оливки. Гриша подумал, что не стоит есть так много оливок: хорошо бы сохранить силы и на обед – из‑за дверей в столовую тем временем неслись головокружительные запахи, там накрывали на стол, и Оскар, видимо, действительно был отменный кулинар. На первый взгляд было не очень понятно, зачем усаживать гостей сначала на диван, а не сразу провожать к столу, который давно накрыт. В России, например, делали всегда именно так. Однако Гриша догадался, что это делается нарочно, чтобы подчеркнуть, что духовная пища важнее материальной – ведь не покушать сюда пришли гости, но пообщаться. Их проводят потом и к столу, дайте срок, но десять минут гостям полагается отбыть на диване, в некотором удалении от закусок. И чтобы они смогли это вытерпеть, им подают сухой шерри и оливки. И насколько это тактичнее, чем принятый в России обычай, где гостей рассаживают, точно свиней у корыта – мол, лопайте, вы ведь затем и пришли. Нет, здесь пришли поговорить, обменяться мнениями, высказать убеждения, а это поважнее, чем еда. Свободная страна – и культура лишь подчеркивает эту свободу каждой деталью быта. Вот ты сидишь, свободный художник, положив ногу на ногу, и не торопишься наброситься на еду, – просто потягиваешь шерри, рассуждаешь о жизни. Гриша оказался рядом с журналисткой, бравшей у него интервью еще в аэропорту Тегель. Теперь на ней было платье с вырезом на груди, и стало видно, что она вовсе не мальчик. Она сказала, что это ее удовольствие – видеть Гришу опять, а Гриша, научившийся, как надо отвечать, сказал, что удовольствие целиком и полностью его, Гришино. Они даже поцеловались, как это принято в Европе меж знакомыми, то есть потерлись щеками – сначала левыми, а потом правыми. Человек, которого представили как барона, сказал Грише, что он не может ждать, когда же начнется беседа об искусстве, но едва Гриша собрался удовлетворить его прихоть, как понял, что это просто такое вежливое выражение, а на самом деле подождать барон прекрасно может. Барон, как объяснили Грише, возглавлял правление, или, как здесь выражались, «борд», музея. Этот барон решал, какие картины показывать, какие – нет, на какие выставки давать денег, а на какие – нет. Барон набрал полную горсть оливок и, нимало не опасаясь, что перебьет себе аппетит перед обедом, поглощал их одну за другой, как автомат. – Где вы проводили август, барон? – спросил Оскар, и на лице его нарисовалась живейшая заинтересованность. – На Корсике, – сказал барон, – только не на ее отельной части, не там, где понаставили все эти чертовы Хилтоны. Вы же знаете, Оскар, я терпеть не могу эту безликую буржуазную продукцию. – Забываешь, в какой стране находишься, до того все одинаково, – с пониманием сказал Оскар, – лифт, портье, бар, завтрак – все то же самое от Норвегии до Гибралтара. Начинаешь думать, что и ты сам похож на соседа, как брат‑близнец. – Абсолютно верно. На Корсике этой гадости поменьше. Мы останавливаемся слева от Бонифацио, километрах в тридцати, у нашего приятеля там вилла. Знаете эти места? Вокруг простые крестьяне, можно купить молоко, сыр. Удобно иметь разумных друзей, которые строят дома в тихих местах. Они останавливаются у нас на Ибице, а мы у них на Корсике. Так уж повелось. – Мудрое решение, барон. Мы с Юргеном ездим в Тоскану – заметьте, не в Лигурию, которая засижена туристами, как торт мухами, и не в Рим, и не на Капри, и не на Сицилию – а именно в Тоскану. Уверяю вас, это разумное решение итальянского вопроса. Вокруг – нетронутое натуральное хозяйство, при этом час на машине – и Ницца, час в другую сторону – и Портофино. Так что музыка и театр рядом – и никаких буржуа вокруг. – О Господи, как мы с Терезой ненавидим туристов. Ненавидим. – А вы где отдыхаете, Гриша? – спросил Юрген Фогель, чтобы включить Гузкина в предобеденный разговор. – На Черном море, – сказал осведомленный в географии барон, – остались нетронутые цивилизацией места. – В самом деле? – спросила его жена. – Мы всегда ездим в Эстонию, в Пярну, – неизвестно зачем честно сказал Гриша. Ему показалось, что чистенький эстонский Пярну ничем не уронит его, – там можно у крестьян купить молоко и сыр, – сказал он барону. – Это важно, – сказал барон, – это очень важно. Экология там хорошая? – Хорошая, – сказал Гриша, борясь за Пярну. – Это очень важно. Экология – это то, о чем так часто теперь забывают, – заметил барон, и все согласились с ним. Оскар пригласил в столовую.
IV
Рассаживались согласно розовым карточкам с именами гостей, прислоненным к рюмкам. Карточка розового картона, на которой было написано «господин Гриша Гузкин», стояла в торце стола, Гришу усадили как почетного гостя. Справа сел барон, захрустел салфеткой, заткнул ее угол себе в проем пиджака, слева села журналистка, выложила салфетку на колени. Принесли маленькую плошку с непонятной жидкой кашицей. Ее стали есть ложками и говорить, что это суп. Запили этот суп маленькой рюмкой шнапса, и Гриша тоже выпил шнапс и съел жидкую кашу. Потом принесли форель и поставили на стол несколько ведерок со льдом, а во льду стыли бутылки с белым вином. Съели форель и выпили вино, а тем временем разговор о летней поре отпусков сам собой иссяк. Барон рассказал, как на овечий сыр корсиканцы мажут варенье из инжира, запил рассказ белым вином, замолчал. Подали свинину с тушеной капустой, со смехом извиняясь за национальный характер еды, а Гриша сначала сказал, что в России готовят то же самое, а потом из вежливости добавил: только гораздо хуже. Фогель‑старший спросил, сохранилось ли в России блюдо его молодости – borschtsch? – Ах, борщ, – спохватился Гриша, – по‑моему, сохранился. – Вы обязательно должны приготовить нам borschtsch! На Украине мы всегда ели borschtsch! – сказал Фогель‑старший, а его сын, Юрген, подмигнул Грише: мол, гляди, как отец‑то разошелся. И Гриша подмигнул в ответ: мол, отлично, весело шутит твой папа. Барон, держащий конный завод, спросил, ездит ли Гриша верхом. Гриша ответил отрицательно. Помолчали. – И в поло не играете? – уточнил барон. – Плохо, – уклончиво сказал Гриша, недоумевая, что это за игра. – А что вы больше любите кушать, – развивал застольный разговор барон, – мясо или рыбу? – Мясо, – сказал Гриша, не очень‑то задумываясь. – Хм. Любопытно. Интересный ответ. Значит, мясо. Вот как. Слышишь, Тереза, он больше любит мясо. Хм. – А вы что больше любите? – Я? – барон опешил. Ему не представлялось возможным, что кто‑то вернет ему вопрос. – Я? Мясо или рыбу? – он задумался. – Ты чаще все‑таки ешь рыбу, – пришла на подмогу баронесса. – Да, – после тяжелого молчания согласился барон, – пожалуй, все‑таки рыбу. Рыбу, да. Помолчали, пережевывая капусту. Временами гости прерывали молчанье и интересовались друг у друга, как обстоит дело с их блюдом. Все ли в порядке? Вкусно ли? Поддается ли ножу и вилке? Пережевывается нормально? Могло сложиться впечатление, что повар в этом доме имеет обыкновение травить гостей и гости соблюдают осторожность. Скоро Гриша понял, что это просто правило хорошего тона, – надо поинтересоваться, вкусно ли твоему соседу, отвечает ли поданное блюдо принятым вкусовым стандартам: это такая необременительная форма заботы. Вежливым ответом ты должен удостоверить гармонию мира. Хороша ли капуста? О, потрясающая! О тебе позаботились, ты подтвердил, что все в порядке, – и обществу стало приятно. Гриша подумал, что этикет основан на некоторой неискренности. Что делать, если еда гадкая? Как быть? И в какое положение ты поставишь честным ответом соседа? Впрочем, люди воспитанные стараются радовать соседей рассказом о своей еде, и даже если стрясется беда (допустим, котлету пересолили), так они стиснут зубы и промолчат. Гриша наклонился к журналистке и тоже проявил заботу. – У вас все о’кей? – спросил он, слегка хмуря брови, как делали все присутствующие, справляясь о качестве пищи. – О да, прекрасная свинина, – мило улыбнулась она, уже не похожая на мальчика. – А у вас как? – О, великолепно. Давно не ел такой капусты. – Как я рада. Гриша подмечал, как себя ведут за столом люди просвещенные, воспитанные. Например, вилку с ножом по окончании трапезы укладывают рядом, и это знак прислуге, что тарелку можно унести. В Гришином детстве мама учила его, напротив, разворачивать вилку и нож в разные стороны, а здесь это означает, что ты еще кушаешь. Гриша увидел, что все косятся в его тарелку с удивлением: что ж он показывает, будто еда не закончена, если тарелка пуста. Незаметно он переложил вилку вдоль ножа, как у всех. Тут же налетела прислуга, сменила тарелку; подали другое блюдо. Странно, но этим блюдом оказался салат – Гриша привык, что салат подают до супа, а здесь им завершали еду. Переменили и вино: если с форелью пили белое рейнское, а со свининой бургундское, то под салат принесли другое красное, как позже выяснилось, бордо. Гриша краем глаза следил, какой именно прибор возьмет в руку сосед, чтобы есть салат, – около тарелок оставалось две почти одинаковые вилки. Сосед взял ту, что с тремя зубцами; Гриша тоже. Гриша обратил также внимание на то, как барон разливает вино: сначала сцеживает немного на дно бокала – и не затем, как уверял Пинкисевич, чтобы выплеснуть себе кусочки пробки, если вдруг пробка раскрошилась (как же, раскрошится у них в Европе пробка!), а чтобы попробовать и сказать, хорошее ли вино, можно ли другим пить (будто у них плохое подадут!). Барон слегка крутил бокал в руке, взбалтывал вино, потом окунал туда нос и внюхивался, потом набирал в рот вина и держал его некоторое время во рту, не глотая. При этом лицо его приобретало сосредоточенное серьезное выражение. Наконец он глотал, еще секунды две прислушивался к организму: не произойдет ли чего непредвиденного, не подведет ли вино в последний момент, и, наконец, кивал прислуге – мол, можно пить, давай наливай. И все гости, что, затаив дыхание, наблюдали, как барон взбалтывает вино, набирает его в рот, смотрит в потолок, вздыхали с облегчением и возвращались к беседе. – На здоровье! – сказал Оскар по‑русски, выпивая вино. – Вы говорите по‑русски! – восхитился Гриша. – Я все понемногу учил, знаете ли. – У вас великолепный русский, – сказал вежливый Гриша. – Збасьибо, – сказал Оскар, и воспитанный Гриша заметил: – Вы говорите практически без акцента. – У вас любопытный язык, – вернул ему комплимент Оскар, – я нахожу его интересным. – Матушка Россия, – сказала жена барона с ударением на «у» в слове «матушка» и мило улыбнулась. И все ей тоже стали улыбаться, так мило она произнесла эти чужие слова. – Великая культура, загадочная страна, – вежливо сказала журналистка. – Но очень холодная, – уточнил старший Фогель, возвращая собеседников к реальности. – О да. Очень холодная. – Der Opa Frost. – Ja‑ja. Тереза фон Майзель, баронесса, подсела к Гузкину, поглядела в глаза, положила руку на его замшевый пиджак (первое приобретение Гузкина в свободном мире) и очень просто спросила: – Как там, очень страшно? – Очень, – так же просто ответил Гузкин. Он понимал, что баронесса имеет в виду жизнь в Советском Союзе, в России. Баронесса глядела пристально ему в глаза, ясно было, что она ждет рассказа. Но что рассказать? Про то, как бабки под окном тянут веревку от столба до дерева, чтобы повесить стираные простыни, про то, как мокрое белье шлепает на осеннем ветру, как сосед‑таксист бьет жену головой об батарею, про дверь в подъезд, которая не закрывается, сколько ее ни чини. Разве расскажешь? Про отлипшие от бетонной стены желтые обои, про сколотый кафель на кухне, про блочные стены толщиной в детскую ладонь, про то, как ты ночью слышишь храп соседа? И расскажешь, так не поймут. Что, Брежнев его угнетал? Угнетала никогда не просыхающая лужа перед парадным, лужа, которая пережила его родителей и – он хорошо знал – переживет его тоже. Гроб будут выносить и уронят в эту лужу, думал он. Неужели дыру в асфальте трудно заделать? Почему всегда – лужа? Подсыхает летом, расползается в грязную кашу осенью, ну почему всегда на том же самом месте? Почему сосед‑таксист, проходя мимо их двери, с размаху бьет в нее ногой и почему он, Гузкин, боится выйти и накричать на него? Мы здесь живем, объяснял он жене, имеет ли смысл настраивать их против себя? Почему всегда в туалете течет бачок? Ну почему? И при чем здесь Брежнев? Он, что ли, бачки ломает? Он лужу перед домом налил? Можно подумать, канцлер Коль тут в Германии ремонтирует клозеты и чинит асфальт. Вот это как раз, по‑видимому, то, что и имел в виду Кузин, когда говорил о различии цивилизации и варварства – а разве это передашь в одном разговоре? Как им объяснишь, что судьба, жизнь, биография – все болит? – Еще Пушкин сказал, – проявил эрудицию дантист Оскар, – «угораздило меня родиться в России с умом и талантом». Думаю, это главное, не так ли? – Оскар читал буквально все, – восхитилась Тереза фон Майзель. – Это не человек, а энциклопедия! Где вы находите время, Оскар? Поделитесь вашим секретом! А что, Пушкин хорош? – Я ставлю его довольно высоко. – В России очень тяжелый быт, – сказала журналистка, – ведь правда? Думаю, вашей жене было непросто. Но зато много разговоров о смысле жизни. Одно связано с другим, как вы думаете? – сказала журналистка. – Наверное, поэтому, – едко заметил Оскар, – Ленин и посадил всех философов на пароход – и отправил прочь из России. Чтобы было поменьше разговоров о смысле жизни. Дался им этот пароход, подумал Гузкин. – Разговоров о смысле жизни хватает и сегодня. Вы поезжайте в Россию, походите в гости к простым людям, к интеллигентам, – сказала журналистка. – А вы бывали в России? – спросил Гриша. – Я‑то? Я приезжала специально брать интервью у художников‑авангардистов. Только с вами, к сожалению, не встретилась. – А с кем встретились? – ревниво спросил Гриша. – Ах, это неважно. Главное, что мы с вами увиделись. – Да, – сказал Гузкин, прикидывая, что это: немецкая воспитанность – или признание в чувствах. – Я – славистка, люблю русские разговоры о смысле жизни. И она, совсем как русские интеллигенты, заговорила о смысле жизни. Зовут ее Барбара фон Майзель, барон с баронессой приходятся ей родителями, приехали навестить ее из Мюнхена. Но что привлекательного в обеспеченной жизни? Русскому она училась в Бохуме на знаменитой кафедре славистики, у Петера Клауке («Вы наверняка читали его статьи о втором авангарде»), пишет статьи о восточноевропейской культуре. Недавно она рассталась с бойфрендом Штефаном, у нее случился психический стресс; но теперь все позади. Она спросила о семейном статусе Гузкина, и Гузкин неопределенно пожал плечом. – Живу сейчас один, – сказал он. – Живете раздельно? – спросила Барбара. – Ну да, раздельно, – ответил Гузкин, и это было правдой, поскольку жена осталась в Москве, ожидая, пока Гриша устроится и позовет ее. – Показать вам город? – спросила Барбара. – Доедем до Кельна, посмотрим Кельна дымные громады. Вы любите Блока? Он важнее, чем Ахматова? Вы дружили с Бродским? – У нас с Джозефом много общих знакомых, – сказал Гриша осторожно. Он хотел сказать «с Иосифом», но место, собеседница и, так сказать, дискурс беседы подсказали ему английский вариант имени. – В России тоже есть архитектура? – поинтересовался барон. – Да, – сказал Гузкин, – есть какая‑то, – он подумал, что из вежливости к хозяевам надо было сказать, что архитектура плохая. Надо было сказать так: находясь здесь, среди соборов Европы, ну и так далее. – Хм. Любопытно. И соборы есть? – Соборов нет, есть церкви. Но церкви большевики разрушили. – Как, все? – Все, – сказал Гузкин, впрочем, не очень уверенно. Где‑то ведь протоиерей Павлинов служит. Отступать, однако, было некуда, и он еще раз сказал: – Все разрушили. До основания. – Вандалы, – барон отхлебнул вина, подержал во рту, покатал за щекой, проглотил, – дикари. – Он для верности сделал еще глоточек, сверил ощущения с первым опытом, кивнул себе и вину, а про большевиков добавил: – Монстры. – Отрадно, что эта глава истории завершилась, и теперь Россия снова может быть частью Европы, – сказал хозяин дома, а его друг Оскар скептически покривился: мол, неизвестно еще, завершилась ли эта глава. Оскар положил руку на колено Юргену, словно предостерегая друга от избыточного энтузиазма, но в простой этот жест вложил он и еще некое чувство – не погладил, нет, только тронул, но особым, бережным касанием, так художник касается палитры, так букинист трогает страницу редкого издания. – Это еще предстоит выяснить, – сказал Оскар, – история не дала еще ответа. Сюда бы Борю Кузина, подумал Гузкин. Вот кто умеет рассказать про Россию и Европу. Он пожалел, что не умеет, как его московский друг, говорить круглыми фразами, делать паузы и оглядывать пораженных собеседников ироническим взглядом. – Недавно перечитал первые декреты Ленина, – сказал Гузкин, повторяя то, что слышал от Бориса Кузина и в точности копируя его интонацию, – и совершенно поразительно, – здесь он горько усмехнулся, совсем как это делал Кузин, когда рассказывал о Ленине, – до чего мало там было человеческого. Он был машиной, но никак не человеком. – Кажется, это по личному распоряжению Ленина расстреляли поэта Гумилева, – сказал Оскар. – Монстр, – взорвался барон, комкая салфетку. – Оскар знает буквально все! – воскликнула его жена. – Ленин не разбирался в поэзии, – заметила Барбара. – России пришлось заплатить дорогую цену за его ошибки, – подытожил Гриша Гузкин, и все скорбно посмотрели на салфетку, смятую бароном, – она лежала посреди стола точно символ исковерканной судьбы России. Ошибки Ленина были очевидны, гости хмурились, подсчитывая их; губы их сводило в скорбную линию; они едва раздвигали их, чтобы проглотить кусочек жаркого. Гузкин решился на еще одну цитату из Кузина; он, подражая другу, слегка прикрыл глаза, будто припоминая подробности, покивал сам себе и раздумчиво произнес: – Ленин был наследником Чингисхана, это очевидно. Большевики возродили монгольское иго на Руси – и в очередной раз отбросили Россию от цивилизации. – Монгольское иго? – ахнула Тереза фон Майзель, не очень поняв, как там, собственно, получилось дело с большевиками и монголами. – Что это? – Монголы двести лет владели Россией, – сказал, улыбаясь, Оскар. Он знал и это. – Двести лет! Lieber Gott! – выпучил глаза барон, а баронесса взялась пальцами за виски и сказала: – Jesus Christ!
V
Обед проходил хорошо. При всякой перемене блюд Гриша наклонялся к Барбаре и тревожно спрашивал, все ли в порядке, не случилось ли на этот раз беды с пищей. И всякий раз она мило улыбалась и уверяла, что обошлось. Спасибо за заботу, но и на этот раз пронесло. И Гриша, как и положено, облегченно вздыхал и возвращался к своей тарелке. Подали шнапс и коньяк. И опять Гриша смотрел и запоминал, как переворачивают коньячную рюмку над огнем, чтобы тепло вошло внутрь, как рюмку держат потом в ладони, чтобы тепло не отпустить. Заговорили об изобразительном искусстве. Барон поинтересовался, сколько стоит картина Гузкина, изображающая пионерскую линейку. – Это есть такая колонна пионеров, – объяснил он жене. – А, колонна, ja, ja, – оживился Фогель‑старший. – Тридцать тысяч, – выпалил Гузкин, и сердце его забилось под замшевым пиджаком. – Это моя любимая картина, – сказала Барбара фон Майзель, – я в Советском Союзе тоже была бы пионеркой. И ходила бы на пионерские линейки, ха‑ха‑ха! Вы видели, как я одеваюсь бедным мальчиком? У меня есть русская шапка с ушами для зимы – двухушка? Нет, просто – ушовка. – Ушанка, – сказал Гриша, – или треух. Классическая русская шапка. У меня есть друг, Эдик Пинкисевич, он всегда ходит в треухе, зимой и летом. Эта шапка некрасивая, но практичная. Домов моды в России ведь нет. – Он засмеялся. – Но непременно будут. Я очень надеюсь, что будут, – сказала Тереза фон Майзель, – искренне надеюсь, что будут. Увидите, еще откроют и Christian Dior, и Armani. Красота так нужна, особенно в некрасивой стране. – Uschanka? – сказал Фогель‑старший. – Я помню. Нужно носить эти некрасивые шапки в России, потому что там ужасный климат. Очень плохая погода. Барон достал чековую книжку, размашисто расписался, протянул синюю бумажку Гузкину. Гузкин взял чек, его пальцы сделались холодными. Вот, свершилось. Он держал в руках синюю бумажку, чек на предъявителя в банк, его картину купили за большие деньги, он богат, знаменит. Он сунул чек (плату за творчество) во внутренний карман, туда, где, перехваченные резинкой, уже лежали портреты Лютера (плата за происхождение), и пиджак словно стал тяжелее. Скажите, пожалуйста, невольно подумал он, что ж они, жадобы в Auslanderamt, за геноцид платят такие гроши? Пятьсот – ну что такое пятьсот? А впрочем, тут же остановил он себя, грех жаловаться, грех. Могли бы и ничего не дать: вот советские, те уж точно жлобы – разве репрессированным платили? – Кто, на ваш взгляд, лучше – Горбачев или Ельцин? – спросила тем временем госпожа фон Майзель и пригубила коньяк. Сделала она это очень мило: просунула нос в рюмку, понюхала, потом лизнула кончиком языка коньяк и изобразила всем лицом испуг от крепости напитка. – Мы здесь так далеко от России, но нам так важно знать правду. Гриша отметил про себя еще один урок европейского такта: сделав покупку, надо перевести разговор на другое, словно и не случилось ничего особенного. Не в деньгах же счастье. – Ельцин последовательнее, тверже, – сказал Гриша, – он отменил компартию. – Ах, это так важно, то, что вы нам здесь говорите. Ельцин будет уничтожать империю коммунизма. Это ведь позитивно, не так ли? – От коммунизма все зло, – заметил Фогель‑старший. – Коммунизм, мне кажется, – сказала Тереза фон Майзель, – растлил человеческую природу, в этом все дело. – Как это верно. – Но коммунизм сам и породил таланты, которые разрушили его, – тихо поаплодировал Грише Фогель‑младший. И все обернулись на Гришу и похлопали ему, будто это он, Гриша, развалил коммунизм. – То, что происходит сейчас, – сказал Юрген, – следствие титанической работы одного человека. Разумеется, всей русской интеллигенции, но все‑таки – будем справедливы – есть люди, которые сделали больше других. Вложили сердце. – Мы с Юргеном, – сказал Оскар и сверкнул профессионально обработанными зубами, – всегда восхищались вами, Гриша. – Мы, – сказал Юрген, – все перед вами в долгу. – Солженицын, – сказал Гриша скромно, – тоже сделал много. – Он помолчал. – И Сахаров тоже. И Зиновьев, – добавил он, решив быть беспристрастным. – Будем объективны, Гриша. Больше вас не сделал никто. Просто никто. Солженицын, вы говорите? Если называть вещи своими именами, он ведь толкает Россию вспять, к русской православной идее, к дому Романовых. – Я не в восторге от Солженицына, – заметил Оскар, – далеко не в восторге. А что вы скажете, барон? – Он перестал быть актуален, так я считаю, – сказал барон. – Если честно, барон… – вполголоса сказал Оскар, так, словно сказанное им должно остаться только меж ними с фон Майзелем; но слышали, разумеется, все. – Если совсем честно, барон, я никогда не был в восторге от Солженицына. Никогда. И даже когда все прославляли его «Архипелаг», я всегда, знаете ли, соблюдал дистанцию. – Как это верно, Оскар. – У Оскара всегда был безупречный вкус, – сказала Тереза фон Майзель. – Я не торопился высказывать свое мнение, Тереза, – сказал Оскар, – я его просто имел. – Я думаю, Оскар, многим следовало бы у вас поучиться. – Никакой дидактики, Тереза. Просто стараюсь не изменять своему вкусу. – Но это немало. – По‑моему, совершенно достаточно. – А посмотрите, к чему пришел Зиновьев? – призвал всех в свидетели Юрген Фогель. – Прославление сталинизма. Он ведь маразматик, ваш Зиновьев, не правда ли? – Пусть Оскар скажет свое мнение! Я склонна доверять мнению Оскара! – Я ставлю Зиновьева невысоко. – Я была уверена! – Поверьте, Тереза, это незначительная фигура. – Так кто же, спрошу я вас, последовательно проводит идею свободы? – Только Гриша Гузкин. Только вы, Гриша, вы один! – Да, – сказал Гриша, побежденный логикой, – да, если говорить о последовательности, то это так. – Вот видите? – Но это ведь неимоверная ответственность, Юрген. – Когда я впервые увидел картины Гриши, мне стало страшно за него, – сказал Оскар, – я спросил Юргена: он не пропадет там, в России? Что сделают с таким человеком? – Оскар сказал мне в тот вечер: ты обязан привезти его выставку в наш музей! – И вот вы здесь, Гриша! За ваше творчество! За вашу смелость! – Кстати, – сказал барон, – хотел спросить у вас совета, Гриша. Вы, с вашими связями, поможете мне. Вы многих знаете в Москве? – Одна из загадок странного русского общества, – заметила Барбара, – люди беспрерывно общаются, и все знают всех, буквально всех. – Вы бывали в Казахстане? Богатая земля, nicht war? – поинтересовался барон. – Мне предлагают сейчас любопытную концессию. О, я страшный консерватор в делах, но предложение любопытное. Фамилия Луговой вам говорит что‑нибудь, не так ли? Он был связан с изобразительным искусством, я прав? – Влиятельный человек, – сказал Гузкин. Сперва он собирался сказать, что Луговой – палач и держиморда, что Луговой выкручивал руки искусству четверть века подряд. Гузкин уж рот открыл выговорить наболевшее, но удержался. Постепенно он стал усваивать уроки западной жизни: держи эмоции при себе. В конце концов, было очевидно, что барона интересует степень влияния Однорукого Двурушника, а не его моральные качества. – Влиятельный чиновник, – повторил он, – недавно назначен советником президента – и, думаю, с самыми широкими полномочиями. – А вы связаны с ним, как я понимаю? – Да, мы несколько раз встречались. – Как интересно. Я надеюсь, мы сможем вернуться к этому разговору, Гриша. У меня есть некоторые соображения по поводу Казахстана.
VI
Гости стали прощаться. Тереза фон Майзель сказала, что это было ее удовольствием – встретиться с Гришей, а Гриша сказал в ответ, что, напротив, это было всецело его удовольствием – видеть госпожу фон Майзель, после чего они немного потерлись щеками. – Если приедете в Мюнхен, – сказал барон, – останавливайтесь у нас. У нас дом недалеко от Мюнхена, красивая архитектура, почти как русская церковь. – Отец любит показывать наш замок, – сказала Барбара, – приезжайте, ему будет приятно. – Но в нашей церкви пьют французское вино, – сказал барон. – И читают русскую литературу, – сказала госпожа фон Майзель. – А теперь в ней будет висеть русская картина, – сказала Барбара. Немка протянула Грише большую мужскую ладонь и крепко стиснула его пальцы в пожатии. Это не было формальное прощание: целование щеками или касание пальцами, нет, она пожала руку как друг, как единомышленник, как товарищ. Так сказал про себя Гузкин, хотя слово «товарищ» он и не любил. Он шел в гостиницу по набережной Рейна и думал: вот теперь я живу в Европе, в кармане лежат деньги, девушка‑баронесса назначила мне свидание. Или она не баронесса? Это ее мать, наверное, баронесса. Симпатичная, кстати, женщина, простая, сердечная. А барон? Вот, что называется, настоящий меценат, не то что русские держиморды от культуры. И разбирается, да, разбирается в искусстве, чувствует. И ведь искренне зовет в гости. Хорошая семья, достойные люди. Что значит порода – знает толк во всем: в вине, в лошадях, в искусстве. А Оскар? Вот поразительный человек. Дантист, доктор, а знает буквально все, что ни копни, о чем ни спроси. Получается, это ему я обязан приглашением и выставкой. Ну не удивительно ли это – далекий от искусства человек, а так разбирается. И как легко, как ненавязчиво высказывает он свое мнение! Он ведь и сам обронил в разговоре свое кредо – никакой дидактики. Вот это и есть их пресловутый средний класс. Да. Он не так‑то прост. К нему прислушивается аристократия. На нем‑то все и держится, на этом среднем классе, если вдуматься. Вот про что Кузин все время твердит. В сущности, это и есть цивилизованность. Гриша облокотился о парапет и глядел на ночной Рейн, по которому плыли прогулочные катера. С катеров доносился смех, матросы зажигали китайские фонарики вдоль бортов, и в темно‑синем воздухе вспыхивали их цветные огни. По воде бежали искристые дорожки, они колыхались в такт легкой волне. С ближайшего катера донесся громкий хлопок, потом взрыв смеха. Это они открыли шампанское, сообразил Гриша. Интересно, похож ли этот катер на пароход философов, подумал Гузкин. Так же, небось, и те плыли и вот приплыли из России в цивилизацию. Интересно, как они плыли, из Одессы, что ли? А туда как – на поезде? Или из Петербурга через Балтийское море? Вот уж точно Кузин говорит: «трудный путь в цивилизацию». Надо будет разузнать про этот пароход.
Существует много теорий построения композиции, но ни одна из них не может решить: что же, собственно говоря, делает художник, когда компонует? Рембрандт очевидным образом собирал фигуры в холсте, убирал незначимых, добавлял нужных. Размещать персонажей в соответствии с их значением и значило для него – компоновать. Сезанн равномерно покрывал холст мазками, постепенно из однородного вещества живописи он вычленял главный объект изображения – гору, фигуру, дерево. Выделение главного из общего и было для него созданием композиции. Домье давал своим героям сразу несколько возможностей разместиться на холсте. Он, постоянно меняя контур, располагал одну фигуру поверх другой, а затем выбирал, какую оставить. Предоставление всех возможностей и поиск лучшей и являлся для него компоновкой. Брейгель, относившийся к картине как к совершенному пространству, не мог считать ее законченной, пока не заполнял всю сплошь фигурами, ни один сантиметр не мог остаться неиспользованным: ведь можно населить и этот угол. Обживание пространства, освоение мира – и было для него созданием композиции. Я оставляю в стороне опыт Малевича и Поллока; очевидно, что в их понимании «компоновать» значило делать нечто иное. Вероятно, подошло бы слово «заполнять»; при этом следует помнить, что «обживать» и «заполнять» – это не одно и то же. Например, заполнить комнату чемоданами – не значит ее обжить. Любопытно было бы понять, может ли существовать картина, в которой попросту не было бы никакой композиции, – можно ли исключить этот элемент вовсе, подобно тому как исключают иные мастера цвет или перспективу. Вероятно, ответ был бы отрицательным: все произведенное на холсте так или иначе имеет свою композицию, порой она возникает вне зависимости от намерений творца. Композиция имманентна творчеству – закрашивает ли художник поверхность черной краской, подобно Сулажу, или изображает сотни фигур, как Рубенс, – композиция присутствует. Композиция есть форма организации мира, и даже если мир в анархии – он неким образом организован. Получается, что разные художники совершают абсолютно непохожие действия, называя их одним словом – «композиция». От этого возникает путаница, и художникам предъявляют незаслуженные упреки в отсутствии грамотной композиции. По‑видимому, самое простое (и универсальное) толкование слова «композиция» – это «порядок». Прежде всего надобно ответить на вопрос, что именно художник приводит в порядок? Размещает ли художник на холсте увиденное в природе, приводит ли он в соответствие с внешними правилами свои фантазии, описывает ли он хаос мироздания – все это он делает для приведения в порядок того, что находится в беспорядке, – неосмысленное творчеством. Исходя из понятия «порядок», можно сделать несколько предположений по поводу композиции. В первую очередь композиция – это ограничение. Зримый мир, и тем более мир фантазии, бесконечен; холст – ограничен. Рама отсекает внешний мир и объявляет значимым только то, что поместилось на холсте. Значит, требуется из бесконечного многообразия отобрать самое ценное и поместить это на холст. Иными словами, композиция – это отбор. Во‑вторых, композиция – это сравнение. Даже наводя порядок в комнате или на письменном столе, люди стараются расположить предметы в порядке их полезности и частоты употребления. Так и на холсте – незначимое (но значимое настолько, чтобы быть отобранным) отодвигается на задний план или в тень, а то, что нужно видеть ежесекундно, – приближается к зрителю. Исходя из известной формулы Николая Кузанского «познание – это сравнение» и следует относиться к размещаемому на холсте. В‑третьих, и это самое главное, в порядок приводят не сами предметы, но расстояния между ними: дистанция, разделяющая героев, важна не менее, чем они сами. Когда один художник повторяет композицию предшественника, вполне может статься, что он воспроизводит лишь набор объектов – пространство меж ними будет иным. Художник, который не думает об этом, рано или поздно увидит, что пространство победило персонажей. Собственно говоря, в реальной жизни так происходит почти всегда.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.037 сек.) |