АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Глава 5. На завтрак отец Николай Павлинов съел три небольших бутерброда с черной икрой, немного осетрины холодного копчения

Читайте также:
  1. I. ГЛАВА ПАРНЫХ СТРОФ
  2. II. Глава о духовной практике
  3. III. Глава о необычных способностях.
  4. IV. Глава об Освобождении.
  5. XI. ГЛАВА О СТАРОСТИ
  6. XIV. ГЛАВА О ПРОСВЕТЛЕННОМ
  7. XVIII. ГЛАВА О СКВЕРНЕ
  8. XXIV. ГЛАВА О ЖЕЛАНИИ
  9. XXV. ГЛАВА О БХИКШУ
  10. XXVI. ГЛАВА О БРАХМАНАХ
  11. Апелляция в российском процессе (глава 39)
  12. В странах, в которых глава государства наделен правитель-

 

 

I

 

На завтрак отец Николай Павлинов съел три небольших бутерброда с черной икрой, немного осетрины холодного копчения, домашнего приготовления творожок с малиновым вареньем, сыр груэр, настоящий, французский, половину холодной копченой курицы и две груши. Запил же он все это двумя чашками превосходно сваренного кофе (к творогу и сыру), стаканом свежевыжатого грейпфрутового сока (с курицей), бокалом холодного белого вина (к икре и осетрине). Вытерев полные белые руки салфеткой и посидев две‑три минуты в полнейшем покое, глядя в окно, отец Николай стал собираться в бассейн. Многие советовали ему воздерживаться от плотной закуски перед занятиями плаванием, но отец Николай успел убедиться, что теория сия неверна – напротив того: плавая, он препятствовал процессу ожирения, а с другой стороны, от интенсивных движений проходило ощущение сытости и даже опять подступал голод. Так что ко времени второго завтрака он уже чувствовал себя легко, необремененно, и даже как‑то слегка подводило живот. Не буквально спазмы голода, конечно, но легкое сдавливание желудка как бы предупреждало, что, мол, дела делами, а пора к столу.

Сегодня это подтвердилось снова: придя из бассейна, он уже испытывал потребность в еде, но сдержался – предстоял ответственный доклад в только что созданном институте, и разомлеть от еды не хотелось. Он переоделся в просторную лиловую рясу со стоячим белым воротничком на католический манер и спустился вниз во двор, где его ждала машина.

– В «Открытое общество», Гена, – сказал отец Николай и откинулся на подушку сиденья, – поезжай бульварами, там сейчас тень. Любопытно, Гена, дождемся ли мы сегодня Татарникова? Отпустит ли господина профессора семейство? Нужен нам сегодня Сереженька и его знания.

Отец Николай Павлинов был вовсе не похож на профессора Татарникова, хотя отношения, связавшие этих людей, иной назвал бы дружбой. Если Сергей Ильич Татарников напоминал кривой кирпичный барак, то отец Николай походил на небольшой особняк XVIII века, двухэтажный, с мезонином, с уютными полукруглыми окнами, с печками с изразцами, с навощенными полами и мебелью красного дерева. И значительную часть этого особняка занимали столовая и буфет. Служил ли в столице отец Николай или по делам обновленческой Церкви бывал командирован за рубеж, иными словами, где бы он ни находился, в расписании его дня гастрономия занимала первое место. Обыкновенно при встрече с другом Сережей Татарниковым отец Николай рассказывал из своей жизни так:

– Являемся к отцу Паисию на рю Дарю, в русскую церковь. Исключительно интересная миссия, огромные перспективы для экуменизма. Зовет отобедать в рыбный ресторан «Навигатор»? Не бывал?

– Нет, Коля, не пришлось, извини.

– Рекомендую горячо и настоятельно. На углу широкой улицы, что прямо к реке идет. Как бишь ее?

– Не знаю, Коля.

– Историк, а простых вещей не знаешь. Детали надо запоминать. Параллельно Сен Мишелю и аккурат упирается в собор; людная такая улица. Заходим; прилично и со вкусом оформлено. У них, знаешь ли, сразу видно, правильный ресторан или так себе, для второсортного туриста. Бросишь взгляд вокруг – и меню спрашивать не надо. Смотришь, допустим, как интерьер организован – и понятно, что заказывать. Вижу, место замечательное. И вот, представь, парадокс: подают моллюсков и тепловатое белое винцо «Мускадет». Попросил Паисия переводить и спрашиваю гарсона: вы, голубчик, знаете доброе правило – есть морепродукты только в месяцы с буквой «р»: сентябрь, октябрь и так далее? Глаза вылупил, прохвост, ничего не понимает. Так вот, говорю, мало того что вы нам моллюсков подаете в мае, вы к ним еще и «Мускадет» принесли. Вы бы еще ликер предложили к устрицам. Разве это дело, голубчик? Что же вы Францию позорите? Шабли, что ли, нету? И чтобы со льда было. Моллюска под лимоном проглотить, глоточек винца сделать – и чтобы зубы от холода заломило, вот как надо. И что же выяснилось?

– Да, что выяснилось?

– А русский он, гарсон‑то! Вот в чем закавыка! Наш мужичок, вологодский. Притворяется только цивилизованным! Алешка – обыкновенный дурень Алешка, и взять с него нечего! Ах да, рю Жакоб, вот это где. Научил я шельму. Принес великолепнейшее шабли, отменный бургундский виноградник – франков шестьсот бутылка.

– Денег тебе девать некуда, Коля.

– Экономить на хорошем шабли грешно.

– Каюсь, отче. Не чревоугодием повинен, но экономией на шабли.

– Горько, Сережа, горько это слушать. У нас в России мужи науки, те, кого Отечество пестовать обязано, лишены элементарнейших благ – это великая беда нашей земли. Позор России.

Так обычно разговаривали отец Николай Павлинов и Сергей Татарников, и – рано или поздно – отец Николай открывал большой телячьей кожи портфель и доставал бутылку шабли.

– Вот она, красавица. Сама к тебе пришла. Ну, как теперь не попробовать?

– Знаешь же, Коля, что у меня язва, не могу я сухого.

– А на этот случай захватил я водочки.

И, как всегда, усаживались они в кабинете Татарникова, причем профессор из лафитника пил водку, а батюшка из тонкой рюмки прихлебывал шабли.

 

II

 

Здесь следует сказать, что если отец Николай Павлинов постоянно ел, то профессор Сергей Татарников все время пил; редкий день обходился без распития спиртного, сегодняшний не был исключением. Пока машина отца Николая мягко катила бульварами и узкими переулками, в доме Татарникова происходил следующий разговор. Сергей Ильич как раз вернулся из Института истории, где встретил доброго знакомого, специалиста по римским монетам. Спустились в буфет, и как‑то само собой случилось так, что за полуденным чаем ученые распили бутылку водки. Татарников открывал дверь квартиры и уже знал, что его ждет.

Жена Татарникова, дама с полными щеками, Зоя Тарасовна, известная среди домашних как Зоюшка, и ее дочь от первого брака, смуглая девушка с крупными зубами по имени Сонечка, встречали мужа и отчима такими словами:

– Ах, что ж это с нами случилось, герр профессор? Уж не угостились ли мы водкой, как и вчера? Уж не нажрались ли мы часом как свинья? Уж не блевать ли мы собрались в передней? – говорила Зоя Тарасовна, театрально разводя руками и делая книксен.

– Ах, зачем, зачем ты, Сережа, опять выпил? – это говорила Сонечка, называвшая лысого пожилого отчима ласковым уменьшительным именем.

– Что это у нас ключ в замочную скважину не попадает? Руки от исторических занятий трясутся? Скорбим над миром, оттого и руки у нас дрожат, и ноги заплетаются.

– Мама варенье для тебя сварила, Сережа. Варенье из розовых лепестков.

– Нам только розовых лепестков не хватает, не правда ли, герр профессор? Занюхивать станем розовыми лепестками, глядишь, полегчает.

– А еще, Сережа, тебе звонил отец Николай и звал в «Открытое общество».

– Видите, герр профессор не успел прийти из одного общества, как его зовут в другое. Нарасхват! Без вас не обойдутся! Вы уж непременно, Сергей Ильич, туда загляните. В «Открытом обществе», наверное, и люди открытые, и наливают побольше.

– Отец Николай ждет, что ты придешь, Сережа.

– Не видишь, что ли, Сонечка, что герру профессору надо подумать. У него сейчас с речью затруднительно, а думать он горазд. Сейчас мы встанем на четвереньки и подумаем, что делать: то ли в передней блевать, то ли в «Открытом обществе» открытия делать, – говорила Зоя Тарасовна, качая головой, и длинные волосы ее покачивались возле щек.

Красивое и гладкое лицо супруги Татарникова было обрамлено распущенными волосами. С милой грацией носила она эту девичью прическу, не вполне соответствующую годам: в минуты задумчивости она перебирала локоны, в минуты радостного возбуждения откидывала их назад энергичным движением головы. Когда же Зоя Тарасовна была настроена язвительно и говорила супругу колкости, пряди волос ее мерно покачивались в такт горьким словам. Но не всегда Зоя Тарасовна была такой резкой. Даже и теперь, когда ей было крепко за сорок, порой казалась она милой и беззащитной девочкой, такой, какую и полюбил Сергей Ильич пятнадцать лет назад. Иные скажут, что и тогда она не была ребенком, но первым с таким утверждением не согласился бы сам Сергей Ильич. Он полюбил трогательную щекастую девочку с распущенными волосами – полюбил за беззащитность и доверчивость. Некоторым расстройством для Сергея Ильича явился первый брак Зои Тарасовны. Первым мужем Зоюшки и отцом Сонечки был фарцовщик с Кавказа Тофик Левкоев. Сергей Ильич в былые годы имел обыкновение зло трунить над наивностью Зои Тарасовны, влюбившейся в чеченского жулика. Зоя Тарасовна ложилась в таких случаях лицом вниз на диван и долго плакала, а Татарников, походив взад‑вперед по комнате, принимался просить прощения. «Прости, Зоюшка, – говорил он, – ну что я, не понимаю, что ли? Ну влюбилась в придурка, молодая была, кто ж знал, что он такой прохвост. Ну не плачь». Время шло, и Зоя Тарасовна научилась отвечать на попреки. Она говорила так: «Тофик, может быть, бандит, но женщин не обижает». – «Зачем обижать, он им сразу горло режет», – говорил Татарников, однако ему делалось стыдно. Прошло еще немного времени, и Тофик стал известен как крупный предприниматель, эксклюзивный дистрибьютор автомобилей «крайслер», про него писали газеты. Зоя Тарасовна резонно заметила Сергею Ильичу, что пора бы и пригласить Тофика домой.

– Как, домой? – ахнул Татарников. – К нам домой? Этого бандита?

– Между прочим, герр профессор, этот бандит нашей дочери ежемесячно присылает деньги.

– В конце концов, почему бы и нет – она ему дочь как‑никак.

– Вот именно – дочь. Твоей дочерью она, видимо, так и не станет. Хоть ты и знаешь Сонечку с детства.

– При чем же здесь это, – и Татарников не нашелся, что ответить.

Скоро в их дом стал приходить Тофик Левкоев. Он приезжал на огромной машине с тонированными стеклами и иногда брал Зою Тарасовну с Сонечкой кататься. Он заходил в кабинет к Татарникову, цепко жал руку, рассказывал политические новости, и Сергей Ильич, сперва не говоривший ничего, кроме «здравствуйте», приучился его слушать. «Снимать будем первого», – говорил Тофик о премьер‑министре. «Надоел. Жрет в три горла». «А ты можешь его снять?» – хохотала Зоя Тарасовна, откидывая волну волос назад. «Не я, так ребята знакомые займутся». Тофик округлял черные глаза и показывал крупные зубы. Он протягивал Сонечке шоколадку, и Сергей Ильич с ужасом смотрел, как девушка разгрызает плитку крупными зубами и таращит круглые черные глаза. «Жарко, однако, в Москве, – говорил Тофик, ослабляя узел оранжевого галстука с лиловыми подковками, – на выходные слетаю на дачу». Выяснилось, что у Тофика дом на Сардинии, и Сонечка отправилась на лето к отцу – на Средиземное море.

– И как живется в бандитских домах, Софья Тофиевна? Из базуки стрелять научилась? – спросил ее Татарников по приезде.

Сонечка расплакалась, а Зоя Тарасовна назвала Татарникова алкоголиком и ушла на два дня к подруге.

Еще хуже стало, когда началась война в Чечне. Сергей Ильич был противник насилия и уж, несомненно, противник российских методов управления. Однако что‑то мешало профессору осудить войну в Чечне, и ему как историку неприятно было ощущать в себе эту зависимость в суждениях от каких‑то сторонних соображений. Обыкновенно он начинал спорить с Соломоном Рихтером, который говорил: «Позор! Идет геноцид чеченского народа! Возвращаемся к сталинским временам, так получается, да?»

А Татарников отвечал сперва по существу вопроса, а потом обязательно срывался:

– Какие парламентские дебаты? Вы поглядите на эти звериные морды! Для бандита есть только один довод – пуля в лоб! – и при этом ему мерещился лоб Тофика.

– Как вы можете, – ужасался Рихтер, – я уверен, вы так не думаете.

– Именно так и думаю, Соломон! Из крупнокалиберного пулемета!

– Стыд вам, Сергей Ильич! – говорила в этих случаях Зоя Тарасовна. – Историк! Гуманист!

Тофик Левкоев, присутствовавший однажды при споре, высказал неожиданно радикальное суждение.

– Правильно, – поддержал он Татарникова, – мочить надо черножопых. Верно, из пулемета. Отстрелять половину чурок, чтобы другие очухались. Работать не дают, всю Москву бандитскими рожами замутили.

Соломон Моисеевич при этих словах ахнул, открыл рот и уставился на собеседника – крепкого кавказского мужчину в оранжевом галстуке с лиловыми подковками. А отец Николай заметил: «Господь с вами, помилуйте, зачем вы так про народ Кавказа? Кухня кавказская просто отменная. Бывали в ресторане „Тифлис“ на Остоженке?» – «Приличное место, – сказал Тофик, – кахетинское у них хорошее». – «Подождите, подождите. А сациви? А лобио как готовят?» И беседа завязалась. Вспоминая об этой и ей подобных беседах, Татарников всякий раз испытывал приступ стыда – за то, что все это происходит в его кабинете, возле полок с библиотекой отца, под фотографиями деда и прадеда – профессоров Московского университета. Не здесь, не в этом доме, не среди книг, собранных подлинными учеными, видеть эти нахальные лица. Ему было неловко перед стариком Рихтером, который и не подозревал о родственных отношениях Татарниковых с Левкоевым. – Что же это за странный мужчина, Сережа? – Понимаете, Соломон, это приятель детства. – Вот видите, Сережа, восточный человек, но сумел подняться над голосом крови. Это нам всем урок. Высказывание его весьма любопытно, вы не считаете? Сергей Ильич не сумел бы ответить на вопрос, отчего он не стыдится бутылки водки, выпитой в полдень, но стыдится Тофика Левкоева, сидящего в его кабинете, и отца Николая, обсуждающего достоинства лобио. Он говорил себе, что винить некого, он сам виноват, он сам собрал всех этих случайных людей в своем кабинете, значит, так ему самому захотелось, так, вероятно, удобнее. Они не хуже прочих, убеждал он себя. В такие минуты он чувствовал себя бесконечно вялым и слабым. Не было сил углубляться в историю отношений с Зоей Тарасовной, пересматривать все свое окружение, весь уклад жизни. Хуже всего было то, что выхода из этих отношений, по всей видимости, не существовало.

Татарников слушал жену, и в нем привычно просыпалась ярость и, как обычно, не находила выхода; он знал, что дай он ей выход, жизнь испортится вконец: Зоя Тарасовна взметнет волосами, хлопнет дверьми и уйдет к подруге, Сонечка примется плакать и биться на постели, он сам поедет на холодную дачу и станет пить водку на веранде.

Он сдержался, только прикрыл глаза. Что тут скажешь?

Сонечка продиктовала адрес, по которому учреждалось новое для России «Открытое общество», то был известный Дом ученых. Татарников надел старый отцовский пиджак, который всегда надевал, если предстоял серьезный доклад или важная встреча. Хмель давно выветрился, было бы неплохо выпить еще рюмку для настроения. К нужному часу он уже входил в распахнутые двери «Открытого общества».

Его почти не удивило, что вокруг были знакомые лица: в последние месяцы он привык встречать одних и тех же людей решительно повсюду. Увядшая было в первые годы перестроечной нищеты столичная жизнь расцвела вновь, двери салонов распахнулись шире прежнего. Ленивая светская жизнь Москвы, что славится застольями, перетекающими одно в другое, вернулась в привычное состояние. Период растерянности и митингов, когда некогда было и в гости сходить, миновал. Столица и ее знаменитости некоторое время приглядывались к новым лицам, привыкали к новым обстоятельствам, приспосабливались к новым ценам. Но – обвыкли, и отработанный столетиями механизм заработал вновь, так же исправно, как работал он и полвека и триста лет тому назад. По вторникам люди искушенные встречались у Вити Чирикова – редактор «Европейского вестника», продолжатель дела покойного Карамзина славился настойками и огурчиками специального засола; по четвергам отправлялись на маскарады и шарады к Яше Шайзенштейну; субботу же проводили у отца Николая, разговляясь на бараньих отбивных. И поскольку избранных лиц в столице не так уж и много, в каждой гостиной непременно встречались одни и те же лица. Одним словом, если разминешься с кем‑нибудь у отца Николая Павлинова, то непременно встретишь его у Яши Шайзенштейна. А что вы хотите? Столица, она и есть столица, и жизнь у нее столичная. Коммунизм ли, капитализм ли на дворе, а московская жизнь идет своим чередом – солят грибочки, настаивают водочку на лимонной корке, рисуют жженой пробкой усы в сочельник. Единственным отличием от привычного уклада стало то, что к списку адресов прибавились новые: открылись двери иностранных салонов и домов партаппаратчиков, прежде для интеллигентной публики недоступные. По пятницам Ричард Рейли устраивал долгие коктейли с домашними концертами и сам, кстати, недурно играл на флейте; каждую вторую среду немецкий атташе Фергнюген давал скучный немецкий обед с рейнским вином; а по воскресеньям избранные наезжали в Переделкино на пироги к Алине Багратион, да заодно и хаживали на могилу к Пастернаку, благо в двух шагах.

Сергей Ильич Татарников, человек немолодой и непрыткий, неожиданно для себя тоже сделался гостем модных квартир, но время в гостях проводил всегда одинаково: сидел в углу со стаканом. В беседах он участия не принимал, находя их глупыми, а если встревал в разговор, то непременно с колкостью. По‑прежнему его основным маршрутом являлся путь к старику Рихтеру, там было покойнее всего, но было приятно сознавать, что количество адресов, где можно скрыться от домашних бурь, увеличилось. А люди они вроде бы приличные, говорил себе Татарников. Конечно, невежественные до чертиков и, если разобраться, дурни, но кто их знает, а вдруг поумнеют? Время покажет. Он всегда ждал, что покажет время.

 

III

 

Отец Николай приветствовал его в дверях и троекратно облобызал на православный манер. Татарникова проводили в президиум, на сцену. Он оказался в одном ряду с Германом Федоровичем Басмановым, Владиславом Тушинским, Борисом Кузиным, Розой Кранц. Из выступления отца Николая Павлинова стало понятно, что «Открытое общество» суть свободный и независимый от российского государства институт, в который вкладывают деньги миллиардеры всех стран, чтобы поддержать отечественную интеллигенцию при переходе от тоталитаризма к демократии. Религиозные и светские интересы будут объединены в нем единым дискурсом свободы. Возглавит российское «Открытое общество» опытный руководитель Герман Басманов, а опытные интеллектуалы (отец Николай так и выразился «опытные интеллектуалы», а остряк Кузин прошептал «подопытные интеллектуалы») будут следить за тем, чтобы немереные капиталы текли, не сворачивая, прямо в библиотеки и музеи далеких городов. – Почему обязательно далеких? – спросил Татарников у соседа, соседом был Тушинский. – А поближе музеев нет, что ли? – Потому что, – сказал экономист, – надо поднимать глубинку: Нефтеюганск, Сургут, Нижневартовск. – Вот как? – подивился Татарников. – И как же их поднимать? – А вы послушайте, учредители расскажут. В зале Дома ученых присутствовали и миллиардеры‑учредители. Этим‑то, этим‑то чего не хватает, думал Татарников, их‑то сюда что несет? Зал заполнился людьми, многих историк уже знал в лицо. «Цвет нации, совесть нации», – шелестели в зале. Но вот прозвонил колокольчик, и наступила тишина.

– Разрешите открыть научную конференцию, – объявил багроволицый Басманов, – дайте сказать мне, старому демагогу, прожженному аппаратчику, – все захохотали, – позвольте мне попросить прощения у несчастной обездоленной Родины, которую столько лет кормили обещаниями и не давали ей ничего конкретного. Первое, что отняли у русского человека, – знания! В деревне, где я рос, было мало коров, но, честное слово, газет было еще меньше! Страну лишили памяти, страну лишили информации – и вот результат! Где же тот Нестор, что писал летопись России? Многие старались, честь им и хвала, – но писали отрывки, обрывки, и книга эта не была никому доступна. А время пришло такое, что тайн больше нет. Нет тайн! – и Басманов показал залу открытые ладони. – Если я сегодня скажу, что мне стыдно за историю моей страны, что новая страница перевернута в летописи нашей Родины, думаю, каждый меня поддержит! – и все хлопали Басманову от души. Да, говорил про себя каждый из них, вот он стоит перед нами, бывший замминистра культуры, держиморда и бюрократ. Да, мы знаем, что он обучен тащить и не пущать. Да, было время, что мы боялись этого багрового лица и рта с золотыми коронками. И что же? Вот он стоит перед нами, нестрашный и потерянный пожилой мужчина. Куда ему податься? Где его прежние хозяева – армия, КГБ, партия? Где его кормушка, где его закрытые распределители и пайки с икрой? Кончилось его время. Теперь он пришел сюда, к нам, в «Открытое общество» – пришел простым администратором: он будет делать то, что мы прикажем, – подписывать бумажки и ставить печати. Он больше ни на что не годен, пусть теперь покрутится. Пусть старый шут для нас попляшет. И они снисходительно хлопали ему, им было весело от своей победы. – Что же нужно России в первую очередь? Опять кормить людей призывами? – спросил Басманов у зала, и зал ответил возгласами протеста. Это вот как раз он самый, этот вот краснорожий, кормил нас призывами, думал каждый из них. Как же его, бедолагу, теперь прижало, что он в единый момент перестроился. Вот она, перестройка, что делает. А можно ли ему верить? Так теперь время такое, что верить ему и не требуется: слава богу, не идеология теперь правит миром – но простой закон рынка. Не понравится нам этот администратор, мы его выгоним пинком под зад. Скажем ему, пошел вон, прохвост, да и наймем другого администратора. – Я убежден, – сказал Басманов, – что мы сумеем дать народу то главное, что обеспечивает свободу, – мы дадим ему информацию и память! Да! Народ должен знать свою историю, обязан знать правду, чтобы строить демократическое будущее. Мы здесь собрались как передовой отряд нового общества – открытого общества. Ведь это – наша цель? – спросил Басманов у зала, и зал подтвердил это предположение. Так уж устроено открытое общество, думал каждый из них: профессионалы занимаются делом, а администраторы заняты распределением продуктов их деятельности – и никакой идеологии. Не надо генеральных линий развития: ни тебе Платона, ни Маркса – уже пробовали, хватит. Они же враги открытого общества, они хотели, чтобы идеологи правили миром, и куда все это привело? Слава богу, прогресс оказался сильнее догмы. А вот он стоит перед нами, краснорожий идеолог, догматик с золотыми коронками, и лебезит перед нами, и куда ему теперь деваться? Да, мы строим открытое общество, да, мы распахнули двери и окна в большой мир, да, теперь уже не догмы, а понятные рыночные отношения будут править социумом. Вот сидят в зале учредители «Открытого общества», миллионеры и миллиардеры из свободных стран – они‑то и взяли на оплачиваемую работу этого несчастного дурака‑аппаратчика. Пусть поработает администратором, пусть. Что ж, ему не впервой менять хозяев. И зал снисходительно хлопал Басманову. – Мы позвали сюда профессионалов, – сказал Басманов, – мы пригласили людей, которые поделятся своими знаниями. Философы, – Басманов поклонился в сторону Кузина, – культурологи, – он поклонился в сторону Кранц, – экономисты, – поклон в сторону Тушинского, – историки, – это он про меня, подумал Татарников и сам поклонился залу, – собрались здесь для того, чтобы гарантировать людям: вы узнаете правду, и правда сделает вас свободными! А я, старый аппаратчик, пригожусь на то, чтобы звонить в колокольчик и предоставлять слово докладчикам.

Дали слово докладчикам. Президент компании «Бритиш Петролеум», господин Рейли, которого успела узнать и полюбить столица, сказал речь. Он рассказал о большом и прекрасном мире, о котором мечтал каждый свободомыслящий интеллигент, о мире, который раньше можно было видеть только в кино, а теперь этот мир совсем рядом, распахни окно (а уж дверь тем более), и дыхание этого прекрасного мира ворвется сюда. Рейли говорил о мире, где художник и нефтяник, философ и бизнесмен равны в правах и работают на общее благо. Он говорил о мире, где не принято угнетать и оболванивать враньем, но, напротив, принято говорить правду и поддерживать сирых. Он рассказывал о газетах, журналисты которых печатают информацию вопреки мнению правительства, и даже про него, Ричарда Рейли, публиковали критические статьи, когда ему случилось провести рискованную сделку. Да‑да, случалось и такое! Общество‑то открытое, и печется оно о своих гражданах – а вдруг кому‑то не расскажут правды? И в России (в этом состоит надежда Рейли) будет выстроено общество, где о каждом – о самом убогом и позабытом! – гражданине вспомнят. Ведь и на Дальнем Востоке, ведь и в Сибири даже – живут люди. Кое‑кто, может быть, и поразится, узнав это, но – живут, да! Самые настоящие люди – во всяком случае, это мнение Рейли. Послушать его, так он всю жизнь хотел помогать сибирским мужикам, и в этом факте, пожалуй, можно было бы усомниться, если не быть хорошо знакомым с Рейли. Для тех же, кто успел узнать Ричарда Рейли, и тени сомнений не оставалось. (Ты бывал у Дики, Сереженька? – зашептал отец Николай Татарникову. – Ну, у Дики, у Ричарда. Как, не бывал? На Воздвиженке особняк с грифонами, что, не знаешь?! Завтра же поезжай! Никаких отговорок! С тонким вкусом человек! Как кальмаров жарит! Тают во рту!) Я проехал Сибирь, сказал Рейли, и влюбился в эту страну: какие характеры! А глаза! Вы видели их глаза? А я, между прочим, заглядывал им в глаза. Достойные, неприхотливые люди. И знаете, что поражает? Эти люди хотят знать правду! О, не жаль отдать прибыль нефтяной компании на то, чтобы послать в дальние города учебники по истории! Сибиряки должны узнать правду. Они узнают ее! Они обязаны стать хозяевами своей судьбы! «Бритиш Петролеум» позаботится об этом: тысячи рабочих мест создаст компания в этих регионах! Басманов поблагодарил англичанина и крепко стиснул руку Ричарду Рейли своей красной ладонью.

Далее взял слово Владислав Тушинский, он назвал собравшихся целинниками и высказался за подъем культурной целины. Раньше ездили за бессмысленной романтикой осушения болот, прокладывания трасс. Пригодились нам эти трассы? Что, поехали мы с вами по этим дорогам? Остались недостроенными эти ненужные дороги, сгубившие здоровье и молодость тысячам (да что тысячам – миллионам!) россиян. Нам же надо осушать болота невежества, прокладывать трассы к новому гражданскому обществу, прочь от лагерей. И тогда, когда открытое общество будет построено, свободные люди сами продадут свои земли тем компаниям, которые в короткие сроки наладят прогрессивное строительство дорог. И уже не унылые узкоколейки, но широкие магистрали будут проложены в тайге – и не столыпинский вагон с зэками, а шестисотый «мерседес» полетит по трассе. И оратор озадачил зал вопросом: а кого бы вы, присутствующие, хотели увидеть за рулем этого «мерседеса», а? Ведь кто‑нибудь да и возглавит это движение, не так ли? Кто‑нибудь да и поведет мерседес истории по таежным просторам. Так кто же? И растерялся зал, не зная, что ответить. Но нашлись светлые головы, нашлись догадливые, закричали: да вас, Владислав Григорьевич, вас хотим, кого же еще! У вас же программа преобразований! Пятьсот дней – и в «мерседес»! Поскорей бы, Владислав Григорьевич, дни‑то идут. Уже, почитай, дней семьдесят прошло, сквозь пальцы будущее уходит, время зря теряем! Доколе? Тушинский подержал зал в таком возбужденном нетерпении, поводил маленькими глазами по рядам и, собрав урожай ответных взглядов, сел на место. И ему стиснул руку Басманов и даже долго тряс.

Борис Кузин высказался на тему опережающего развития российских регионов. При Советской власти все концентрировалось в столице, столица забирала у провинции все – продукты, таланты, деньги. Задумаемся, зачем делалось это? Просто: чтобы собрать всех умственных людей в одном месте – и там идеологически подавить. Для удобства управления и репрессий – вот зачем централизовали Россию. А почему же такая некрасивая ситуация возникла в нашем отечестве? Понятно, не секрет: все дело в проклятом наследстве Золотой Орды, все он, монгол, гадит. Издалека, из глухих закоулков истории, вредит. Насадили рабство, а большевики это монгольское рабство усугубили. И пригорюнился зал. Действительно, как задумаешься над наследством, доставшимся от большевиков и монголов, – жить не хочется. Однако Кузин успокоил зал, подняв руку. Так Черчилль сдерживал волнение соотечественников в роковые минуты военных лет. Ничто не невозможно, сказал Кузин. Правильно, есть от чего расстроиться. Но – терпение! Есть выход. История расставляет ловушки, но цивилизация учит, как их избегать. Варварство грозит нам из глубины веков, но Просвещение его поборет. Зададимся вопросом: что делать нам – для победы над варварством? Доверимся профессионалам, благородным людям, приехавшим к нам с протянутой для помощи рукой, с отверстым кошельком, с разинутым для приветственных речей ртом. Прежде всего – децентрализовать Россию. Раньше все тащили в центр. А мы все раздадим регионам! Берите, регионы, нам не жалко. И новое правительство недаром говорит: берите, говорит, столько свободы, сколько сможете унести. Верно сказано! И мы, интеллигенты, не останемся в стороне! Одарим регионы культурой! Не рабом идеологии, но свободной личностью, возделывающей свой сад, должен стать человек из Сибири. Главное – воспитание личности! И волшебное слово «личность» неслось над залом и, казалось, разносилось далеко за его пределами – туда, в мерзлые степи российских рубежей, где гуляет злой ветер и люди пьют политуру. Сделаем их личностями – вот что! Раньше город Замухранск не имел личностей, а мы их там разведем, как осетров в пруду! Раньше в Заможайске от водки дохли, а мы им французский коньяк завезем и «Архипелаг ГУЛАГ» в подарочном издании.

И пожал руку Басманов смелому философу, и даже обнял за плечи. Философ подвел базу, сказал Басманов. Личность – вот цель! За что мы с вами здесь боремся – так это за личность. И художники, и философы, и экономисты – все солидарны: без личности – никуда. Личность, сказал Басманов, это тот кирпич, из которого и строится здание гражданского общества. Чем больше кирпичей мы наберем, тем выше построим здание, тем толще будут его стены, тем дольше будет стоять бастион открытого общества. Басманов сообщил, между прочим, что есть уже план по строительству театров в Заможайске и интернет‑кафе в Замухранске. Теперь они, замухранчане, не пропадут, их не заметет метель. Отныне каждый, замерзнув на улице, сможет войти в теплое интернет‑кафе и мгновенно прочесть столичную газету, быть в курсе демократических прений. Поучительно будет узнать им мнение профессора Кузина о прорыве в цивилизацию. Пройдет время, и скажут люди в регионах спасибо.

Вставали молодые энтузиасты и говорили об утерянных традициях, о попранных идеалах. Просто удивительно, сколько в регионах накопилось нерешенных вопросов, изболелась у них душа. И то сказать, застоялись регионы – пора на волю. Пожелание регионы имеют: увековечить в бронзе генерала Колчака, сибирского мессию. А что? Давно пора! Даст ли «Бритиш Петролеум» денег? Да запросто, хоть на три памятника. Еще и Юденичу поставим, и Врангелю. И кого‑нибудь из просветителей увековечим. Кто там был из гуманистов? Ермак? Ну не буквально он, конечно, но подработаем этот вопрос. И еще высказали пожелание: учредить премию имени Энди Ворхола и вручить ее некоему безвестному Снустикову. За что же премию, что делает он такое знаменательное, Снустиков этот? А он нетривиально подходит к искусству, незашоренно. Переодевается в женское платье и изображает актрису Грету Гарбо. Неужели Гарбо? Да вот, как раз ее. А зачем же делает он это, для чего? Самовыражается, бунтует против культурных табу. Может, он, как бы помягче сказать, ну словом, это самое, понимаете? Ах, что вы, это просто у него эстетическое высказывание такое, мессидж, одним словом. И что же? Тут же премию учредили и вручили. И гомельского мастера не забыли, есть и у него неординарный проект. Корифеи художественного процесса: Стремовский, Дутов, Пинкисевич – сидели в зале и снисходительно хлопали. Гляди‑ка, растет молодежь. Пусть их балуются. Носатый Яков Шайзенштейн – и он был здесь, блистал знаниями, – провел сравнение между Карлом Поппером и Карлом Марксом, и далеко не в пользу последнего. Маркс‑то, если вдуматься, был сторонником закрытого общества, а Поппер – как раз наоборот. И вывод напрашивается сам собой – ведь человеку лучше где? А? То‑то. Яков перешел к модному историку Хантингтону, сказал, что пришла пора обернуться к сибирским цивилизациям. К сибирским цивилизациям? – спросили из зала. Да, именно вот к ним как раз. А есть ли они в природе? Навалом, не счесть. И Дима Кротов получил слово, стал пересказывать теорию Арнольда Тойнби, а слушатели диву давались: ведь юный совсем человек, как успел, где знаний‑то столько набрал? Недаром говорили, что большевики душат таланты – вы поглядите только: какие кадры растут! И говорит гладко, не собьется! Вот таких бы, молодых да задорных – во власть! Вот бы такого Кротова – в правительство! А что тут невероятного? Время такое – всякое возможно. И зал хлопал Кротову, а тот стоял, смущенный, румянец во всю щеку. Отец Николай нацарапал и послал Татарникову записку: «Срочно исторический экскурс: про Урал, Ермака, Колчака. Возможно ли отложение сибирской цивилизации? Дики дает хорошие деньги на научную монографию. Как тебе название: „Сибирская Атлантида“?» И отец Николай тоже взял слово. Пора засучив рукава – он засучил рукава мягкой лиловой рясы, открыв полные запястья, – браться за подвижнический труд! Мы должны проехать с докладами по Сибири, мобилизовать сознание далеких городов, пробудить к жизни деревни. Мы восстановим правовое сознание, мы дадим людям информацию. Деньги? Помилуйте! Да на это не жалко истратить миллионы! Поймите, мы по капле выдавливаем из русского крестьянина раба, мы создаем – избирателя! И когда завтра эти люди – уже далеко не рабы, о нет! – когда они пойдут к избирательным урнам, можно будет не волноваться: они не станут доверять будущее кому попало! Они сумеют сделать верный выбор!

Сосед тронул профессора Татарникова за плечо. Мучнистое лицо Тушинского склонилось к Сергею Ильичу: я случайно в вашу записку заглянул. Так, значит, есть сибирская цивилизация? Предлагаю зайти ко мне в центр глобальных исследований, подработаем вопрос. Референтом ко мне – пойдете?

 

IV

 

Сергей Татарников извинился и вышел в буфет. Как и всегда, в конце дня, когда было выслушано много, а прочитано мало, он чувствовал пустоту и потребность выпить. Через несколько минут к нему присоединилась Роза Кранц, она тоже была не в духе.

Пожилой историк и культуролог попросили кофе. Зная друг друга по именам, они прежде ни разу не говорили друг с другом.

– Татарников, – поклонился Сергей Ильич и безо всякого перехода сказал: – Научная конференция! Понимать отказываюсь. Это, извините меня, Роза, халтура. Это, не сердитесь, бога ради, балаган!

Выглядит он плохо, и это неудивительно, подумала Кранц, лет ему немало, а он, судя по всему, пьет. И плохо закусывает. Роза Кранц смотрела на него с жалостью и скукой. Зрелище, правда, жалкое. Пожилой человек с красным носом кричит о науке. Каково быть женой такого? Пожалуй, несладко. Она ответила что‑то ироническое. Сергей Ильич опять произнес пылкую тираду, и Роза снова остудила его.

Диалог получался забавный. Татарников, человек церемонный, вставлял всюду слова «не сердитесь», но не для того, чтобы извиниться, напротив, он так говорил, чтобы разрешить себе в дальнейшем резкость. Роза же Кранц постоянно употребляла слово «простите» и весьма иронически его интонировала: прощения ей от Татарникова никакого было не надо. Это был интеллигентный диалог интеллигентных людей – но разных поколений.

– Давайте логически рассуждать.

– Давайте, – согласилась Кранц.

Татарников взял чашку с кофе в большую ладонь и опустошил чашку двумя большими хлебками; так кофе не пьют, подумала Кранц. Вернее, так пьют люди, привыкшие пить спиртное. Она отпивала кофе по глоточку.

– Мне стыдно за ваше поколение! Вы, не сердитесь, пожалуйста, дрессированные бунтари! Игрушечные! Надувные!

– Мне же, простите, Сергей Ильич, всегда было неловко за ваше поколение.

– Начальству, не сердитесь, задницу лижете!

– Сергей Ильич, вы хотели рассуждать логически.

– Что это за дегенерат сейчас выступает? – поинтересовался Татарников. – Прошу прощения, что за цвет нации такой? «В мире существует двадцать одна цивилизация» – я не ослышался? Почему же, я извиняюсь, двадцать одна, а не тридцать восемь? Вы их как насчитали? Потому что у Тойнби прочли, да? Но Тойнби, извините меня, не Господь! Если вы с ним во всем согласны, так не пишите своих трудов, а его перепечатывайте. А коли вы наукой занимаетесь, не принимайте ничего как догму, а тем более предположение коллеги. Его слова – это ведь не закон природы, не открытие географическое, это просто интеллектуальное построение. Можно сказать так, а можно иначе. Нельзя оттого только, что ученый жил на Западе, где платят больше и коммунистов меньше, считать, что он во всем прав. Ну да, нынче моден, завтра не будет, но мы ведь наукой занимаемся! Нам безразлично, где он живет и сколько получает!

– Простите, Сергей Ильич, разве обязательно в таком тоне? Поверьте, деньги решают не все. Важно современное видение проблемы.

– Именно! Вы выбираете себе убеждение не за то, что оно самое благородное или справедливое, а за то, что оно самой последней модели. У меня впечатление, что вы головой по сторонам крутите, как бы не пропустить чего‑то поновее. И так подгадать, чтобы принять убеждение, а оно самое передовое! И не надо его менять через десять лет!

– Отчего же, Сергей Ильич. За десять лет наука далеко шагнет – придется, простите, и взгляды поменять.

– Поменяем! Не привыкать! Мучился Иван‑дурак с отсталыми взглядами, а потом пошел в хороший магазин, выбрал передовые убеждения – и стал жить‑поживать! Убеждение, оно должно быть как «мерседес», а с убеждением‑«Волгой» далеко не уедешь. На запчастях разоришься, да и засмеют.

– Согласитесь, Сергей Ильич, – улыбнулась Кранц, – «мерседес» действительно лучше «Волги».

– Лучше машина, но водитель‑то не умней! Не путайте науку с идеологией. Так хорошо только один раз бывает: с коммунизмом нам просто повезло. Наука, она, извините меня, Розочка, к идеологии не относится. Это чепуха, вы на меня не сердитесь, это чушь собачья.

– Простите, Сергей Ильич, но наука передовой, безусловно, бывает. Вот, например, Галилей.

– При чем тут Галилей? Вы что же, извиняюсь, восстали против общепринятых убеждений? Как бы не так! Напротив, только и ищете, за кем повторить.

– Обратите внимание, Сергей Ильич, вы меня вот уж четверть часа оскорбляете, и безо всякой причины. Это ведь не я говорила про двадцать одну цивилизацию.

– Ваша правда, Розочка. Ваша концепция, если не ошибаюсь, состоит в том, что цивилизация вообще существует одна‑единственная. Одна на всех. Как докторская колбаса при Брежневе. Не так ли?

– Не все так просто.

– А как же? Вы уж растолкуйте. А то мне кажется, для вас слово «цивилизация» обозначает только одно – теплое место. Теплое, мягкое место! – сам себя рассмешив, Сергей Ильич хихикнул.

– Для вас понятие «прогресс» что‑нибудь значит?

– Есть два похожих лозунга, Розочка: «учение всесильно, потому что оно верно» и «учение верно, потому что оно прогрессивно»! Вы одну идеологию подменили на другую – при чем тут наука! Вот вы говорите: «одна цивилизация», а ваш коллега: «двадцать одна цивилизация», – но научной дискуссии нет! И то и другое выдается за прогрессивный взгляд. Просто вы в одном магазине взгляды купили, а он – в другом.

– Однако полемизируем, Сергей Ильич.

– О чем же, Боже святой, о чем полемика? Одна цивилизация, двадцать одна, хоть сто двадцать одна – чепуха это, а не полемика.

– Дискурс нашей беседы, Сергей Ильич, простите меня, вокзальный.

– Дискурс! Дискурс! Что вы хотите сказать этим, прошу меня извинить, идиотским словом «дискурс»? Все талдычат «дискурс», «парадигма», как попугаи, слушать тошно.

– Сергей Ильич, я прошу вас не надо голословно и с таким раздражением… У термина своя история, определенная коннотация, чем вы его замените?

– Бога ради не обижайтесь, удивительно глупая у вас терминология. Для даунов, не сердитесь, пожалуйста.

Хорошо было уже то, что Татарников не договорился пока что до своих излюбленных «пулеметов», была у Сергея Ильича такая привычка: в пылу спора он вспоминал о пулеметах. Человек, в сущности, глубоко гражданский, не совершивший в жизни ничего брутальнее ловли рыбы в дачной местности, Сергей Ильич имел обыкновение в безнадежном споре с оппонентом щурить глаза и выкрикивать: «Дождались! Надо было вовремя пулеметы выкатить! Проспорили, проговорили! Поставить пулеметы на высоких зданиях, чтобы вся улица простреливалась, – и все! В упор по демонстрации! Разрывными! И никаких беспорядков!» Что хотел сказать этим Татарников, никто не понимал; политический, как говорится, мессидж его был невнятен: чья демонстрация и чьи пулеметы, за левых он, собственно говоря, или правых? За красных или за белых, наконец? Вероятнее всего, этого не смог бы сказать и сам Татарников; его призыв воспользоваться пулеметами носил, если можно так выразиться, онтологический характер: рассматривались некие обобщенные пулеметы, направленные против демонстрации как таковой. И в спорах о Чеченской войне, сводя счеты с Тофиком, ссылался профессор на пулеметы; однако ошибкой было бы предполагать, что он знал, как пулеметами пользоваться. Роза Кранц, кладя конец бессмысленному спору, произнесла:

– Мне кажется, простите, что вы сидите на льдине и куда‑то уплываете. Или вашу льдину течением уносит, что вероятнее. Возвращайтесь на берег, Сергей Ильич. Приходите к нам на семинары. Можете не выступать, просто послушайте. Сейчас молодежь очень информированная, – про молодежь Кранц сказала нарочно. Упомянуть новое поколение – это уж вовсе задвинуть старика за шкаф. Кранц, впрочем, проделала это без жалости: Сергей Ильич, человек ехидный, сам бы тоже никого не пожалел. Рассказывали, что когда он еще принимал экзамены, то задерживал студентов до полуночи в пустом институте и потом все равно ставил им двойки. Однажды, уйдя все‑таки за полночь из института, Сергей Ильич поехал со студентами на Белорусский вокзал и продолжал принимать экзамены в зале ожидания – среди бомжей и падших женщин. И никто из тех, кто поехал с ним в ночное и мог хотя бы за доблесть рассчитывать на сносную отметку, – никто из державших вокзальный экзамен этого экзамена не сдал. «Вы не сердитесь, пожалуйста, лучше из нашего института документы забирайте. В политику идите, вливайтесь в демократическое движение или вот в фарцовщики подавайтесь, тоже перспективная профессия, у вас знаний как раз на хорошего депутата или фарцовщика», – говорил Татарников в таких случаях. И для верности, чтобы получилось обиднее, Кранц повторила: – Сейчас ребята, которым по двадцать, осведомленнее нас с вами. Приходите поучитесь.

– Да я лучше, Розочка, закроюсь на даче и буду водку пить.

Ты ведь, старый дурак, так и делаешь, сказала Кранц про себя. Вслух она сказала: зачем же так? Лучше поучаствуйте в спорах. У нас неординарные личности бывают. Месяц назад Жак Деррида приезжал.

– Это кто ж такой? Ах, этот мерзавец, как его, деконструктивист?

– Именно он, Сергей Ильич, мерзавец, как вы метко его определили.

Татарников глядел на Розу Кранц так, как, вероятно, Дарий глядел бы на Македонского, будь он еще жив, когда Александр подошел к его телу. Два научных сотрудника сидели в буфете, пластиковый стол на алюминиевых ножках да пустые чашки на столе меж ними, но разделяла их бездна. Розу Кранц уже позвали читать лекции в Вашингтон, она проживет там полгода, будет читать курс о постсоветском искусстве; Деррида предложил публичный диалог на тему «Глоток свободы» для левой газеты «Ле Монд Дипломатик», журнал «Дверь в Европу» заманивал колумнистом, и очень может быть, что Фонд актуальной мысли даст ей первую премию, – вот как обстоят дела, а Татарникова давно не зовут никуда. Кому нужен? Сюда, в Дом ученых, тоже бы не позвали, это Кранц ясно понимала, просто отец Павлинов – приятель Сергея Ильича.

Одет Татарников чисто, тут ничего не скажешь, думала Кранц, но вещи ему давно малы, пиджак сидит горбом, рубашка на верхнюю пуговицу не застегивается. Руки у Татарникова большие и красные, он вертит в них пустую кофейную чашку. Жажда – вот это что такое, обыкновенный похмельный синдром.

Сергей Ильич оглянулся на буфетную стойку, достал некрасивые очки, сквозь очки осмотрел меню, невпопад спросил:

– Вы, Розочка, как, со мной водочки не выпьете?

– Сергей Ильич, какая же водка на конференции и в такую рань.

– Что вы, Розочка, рано никогда быть не может, можно только опоздать. Это как с наукой – слишком рано открытия не случаются, все в свое время. – Глаза у Татарникова серые, по‑стариковски прозрачные. Минуту назад в них было раздражение, злость даже, теперь взгляд сделался мягкий. И неожиданно, глядя в эти стариковские глаза, Кранц сообразила, что Татарников вовсе и не стар: ему лет шестьдесят, не больше.

– Сто грамм? – говорит буфетчица.

– Зачем же сто, для чего нам эти полумеры? И без того в России все делают наполовину.

 

V

 

Буфетчица налила стакан водки, и Сергей Ильич принял его привычным ухватистым движением, не лишенным изящества. Профессор плавно поднес стакан ко рту, посмотрел на Кранц, отчего‑то ей подмигнул и перелил водку в себя. Он не поморщился, не крякнул, как алкаш из подворотни, а застенчиво улыбнулся. Вы уж не сердитесь, сказала эта улыбка, люблю я водки выпить, радостей у меня в жизни мало, а эта вот есть. В ином случае Кранц и сама от рюмки бы не отказалась, не ханжа, но сейчас, глядя на историка Татарникова, такого жалкого со стаканом в руке и с глупейшей улыбкой на помятом лице, ей и думать о спиртном было противно. Русское свинство, думала она, вот оно. Сколько говорено, сколько писано, а так ничего и не понято. Полагают, что это про алкаша в луже, так нет же. Не в уличных ярыжках, не в вокзальных побирушках проявляется свинство – оно прежде всего в так называемой интеллигенции. Как может носитель культуры опуститься? Отчего этот старик такой? Оттого ли, что нового не искал, принимал вещи такими, какие они есть? Привык всю жизнь на институтской зарплате сидеть, согрел под собой место, ему не дует, не жмет. Встречался с такими же, как и сам, полусонными профессорами, писал в год по статье. Времена изменились, – а к жизни он и не готов, опустил руки. На что он годен, если правду сказать?

Сидевший напротив Розы пожилой мужчина с красным носом, с прозрачными и застенчивыми глазами, подняв пустой стакан, показал буфетчице.

– Хватит, Сергей Ильич, двести граммов вы уже выпили, даже больше, она ведь вам до краев налила. Это ведь целая четвертинка водки.

– Не четвертиночный я человек, Розочка.

– А какой же тогда, пол‑литровый?

– Да уж скорее пол‑литровый. Не четвертиночный.

Появился еще стакан, и Сергей Ильич перелил его в себя – и опять с достоинством и степенно. Его слегка качнуло в сторону, он сделал усилие и выпрямился. Сергей Ильич напоминал сейчас нежилой краснокирпичный барак с выбитыми окнами. Такой дом торчит в ландшафте ни на что не годный, агрессивный, память о каких‑то теперь уже неинтересных временах. Его непременно снесут, надо дать место другим, его место займут гордые красавцы из стекла и бетона. В последнем приступе гордыни стоит он сегодня, неуживчивый и никому не нужный, топорща красные острые углы, пялясь черными дырами оконных проемов. Сергей Ильич щурился, примериваясь продолжить беседу.

– Так что Деррида? – спросил он с вызовом. – Оригинальный философ или так себе – компилятор? Мыслитель или обыкновенный прохвост?

– Да как вы можете! Это же Деррида! Его весь мир признал!

– Мало ли. Билла Клинтона тоже весь мир признал, а он болван. Если философ оригинальный, то извольте предьявить внятные простые положения. Тогда это несложно. Скажем, потребуется объяснить Платона. Это, не сердитесь, просто, потому что определенно. Пещера, ейдос, идея. Можете так же вот внятно про Дерриду или нет?

– Сделайте одолжение. Дискурс, деструкция, парадигма.

– Что‑что? Нет уж, мне, извольте, понятно, не на птичьем языке. Пещера, ейдос, идея!

– Дискурс, деструкция, парадигма!

– Что это за галиматья? Деструкция! Ломать не строить – мозгов не нужно. Поймите, Розочка, у Платона ведь все мироздание объяснено. И никакой болтовни – никакого тебе дискурса, никакой, извиняюсь, парадигмы.

– Парадигму‑то как раз Платон и придумал.

– Не перебивайте! Мало ли что он придумал! – Сергей Ильич, теряя нить беседы, стукнул кулаком по столу. – Повторяете за всеми подряд. Вы, не сердитесь, ведете себя, как проститутка!

– Сумасшедший! Алкоголик!

Близорукие, несколько навыкате глаза Кранц выпучились еще более, она в упор уставилась на Татарникова. Неожиданно для самого себя Сергей Ильич вспомнил прозвище Кранц – «толстожопая пучеглазка». Ему сделалось и смешно, и неловко.

Возникла пауза.

– Простите дурака, – сказал наконец Татарников, – день скверный. – Он помедлил, но все‑таки честно сказал: – Пью с утра. С женой поругался. Ее тоже понять можно, Розочка, вы ее не вините, – отчего‑то сказал Сергей Ильич, хотя Кранц всецело была на стороне его жены, – со мной тоже непросто. Понимаете, – продолжил он, – чем открытое общество пугает, так это тем, что цели его уж слишком открыты. До того открыты, что их уж и целями не назовешь. Что‑то здесь не так. Не может быть, чтобы у общества не было внутренней цели, тайной. Ну поверьте мне, историку, – не может собраться общество без всякой цели. Ну не может. Зачем же тогда ему собираться?

– Так вы не верите, профессор, в альтруизм? В просвещение не верите?

– У просвещения как раз цели понятны, – сказал пьяный Татарников, – абсолютизм и колонизация. А здесь‑то что?

– Борьба с тоталитаризмом. Устранение коммунистической диктатуры. Цель – лишенный идеологии социум. Банкир помогает интеллектуалу, интеллектуал – фермеру, фермер – строителю, и все это без идеологии. Жизнь организуется по законам рынка, то есть взаимного уважения и выгоды.

– Вот, стало быть, где цель. Цель – запутать следствие. Без идеологии – это значит, что виноватых не сыскать.

– Зачем непременно виноватые?

– Я предвижу трудности для будущего историка. Историк – он как следователь, понимаете? Должен все заметить. А как тут одного от другого отличить? Что колбасник, что нефтяник, что генерал – и все как на подбор открыты. Так открыты, что и не разглядеть ничего. Если, не дай бог, случится что – так и спросить не с кого, все похожи, как калоши, крайнего нет. Вот в платоновском государстве – там все четко; стрясется что – сразу виноватого найдут. Ясен, так сказать, круг подозреваемых. Как у нас дома. – Татарников опять вернулся к больной теме. – Зою Тарасовну почему легко понять? А потому, что, кроме меня, виноватого у нас в семье и быть не может.

– Что же может произойти, Сергей Ильич? – спросила Роза Кранц, которая примерно представляла себе, что должно произойти.

– А что угодно, – пьяный Татарников дал волю фантазии, – вот вы, например, на своего оппонента донос напишете. А что? Очень просто. Или Кротов с Тушинским из‑за сибирской нефти передерутся, один другого и отравит. Такие случаи в истории бывали. Как без них? Но, скорее всего, их всех обставит Басманов. Вы поглядите на него, Розочка! Как пойдет нефтяные вышки приватизировать – не остановите! Столько наворует! А следствие, как пить дать, станет в тупик. Заставьте меня припоминать, кто что говорил, кто как себя вел, – запутаюсь. Все – за свободу.

– Может быть, все обойдется. Вы не нервничайте.

– Может, и обойдется. Хоть я и сомневаюсь. Если дойдет до дележки скважин, тут каждый союзник лишний. – Историка развезло. – Так открытые общества обычно и закрываются, Розочка. Я вот вам сейчас все нарисую, – и Сергей Ильич вывалил на пластмассовый столик кофейную гущу и ложечкой стал по ней рисовать, – вот это будет у нас такая картина мира. Вот Европа. Какая закономерность получается любопытная, глядите. – Он развез гущу по столу. – Вот Западная Германия, а вот Западный Берлин, – он нарисовал, – это было стеной закрытое общество. Ведь верно? Падает стена, общество открылось. Открытое теперь. Так. Идем дальше. Вот оно вливается в другое открытое, а то – в третье.

То ли от природной неспособности историка к рисованию, то ли от количества выпитого, но рисунок у Татарникова не получился. В короткое время он перемазал весь стол, изображая Францию, вышел за ее пределы и уронил на пол ложку.

– Знаете что, – кряхтел Татарников, нагибаясь за ложкой и бурея от усилия, – я для таких дебатов не гожусь. Прогрессивные идеи – удел молодых. Молодежь приходит, ей подавай прогресс, двадцать лет пролетит, и новая молодежь приходит, и той опять подавай прогресс. А потом опять молодежь, и сызнова – прогресс. А потом опять молодежь. И снова давай новый прогресс.

Интересно, остановится он или нет? – подумала Кранц. Ишь, как разошелся. Не знает, ничего не знает бедный пенсионер. Не понимаешь ты, старый дурень, зачем тебя отец Николай позвал. А он просто присматривается, кто ему доклады писать будет, когда его председателем «Открытого общества» выберут, кто ему справки готовить станет. Все посчитал историк, да все неверно посчитал. Не задержится Басманов в «Открытом обществе», мало ему это общество, тесно. Что ему нефтяная скважина в Сибири? Эх ты, книжный червь. Уже шелестели сегодня по коридорам, что года не пройдет, как сделают Басманова парламентским спикером. Поэтому и сбежались сегодня все на собрание. Чувствуют – выше намечена цель, сегодняшнее собрание – так, пристрелка, надо бы примелькаться, притереться: глядишь, и в настоящее дело возьмут. Вот куда все тянется, в новую Думу. Вот что решается сегодня: портфели председателей комитетов. А «Открытое общество» – это Герману Федоровичу трамплин. Что ему «Открытое общество»? Ведь обронил же сегодня президент «Бритиш Петролеум»: уверенность в наших культурных начинаниях дает тот простой факт, что такая весомая политическая фигура, как Герман Басманов, курирует процесс. Вот оно как. Ему, Басманову, это только для предвыборной работы, а там – вверх. Вверх! Уже и поговаривают, кто это «Открытое общество» потом возглавит, – и неудивительно, что называют отца Николая Павлинова. Гранты распределять – на это поп как раз сгодится. Вот как все обстоит на самом деле, а этот алкоголик все рисует и рисует. Остановиться не может. Историк, а простой истории не видит. Но Татарников уже остановился, растерянно оглядел измазанный стол, развел красными руками.

– Оглянешься, где старые‑то прогрессисты? А все давно на пенсии. Скажете, этим мир и живет, оттого и вперед движется? А я вам скажу, что каждому воздастся по вере его – кто в прогресс верил, того другие прогрессисты на пенсию и отправляют. Я‑то всю жизнь на печи с водочкой просидел, меня дальше печки и не пошлют. Вам сколько, года сорок три? Ну еще лет восемь‑десять, а там и пенсия, внуки, какой прогресс? Прогресс, знаете, где хорош? На Лазурном берегу, в Биаррице… Многие вот Лос‑Анджелес хвалят… Нью‑Йорк, конечно, прогрессивное место. У вас где квартира? В Мневниках? В Мневниках прогресса нет. То есть снабжение‑то теперь неплохое: и кефир, и ряженка. Но прогресса нет. Так что, Розочка, наблюдается известное разделение обязанностей: одни прогрессу служат, другие им пользуются. Вам, вижу, по сердцу служить. А я, старик, на печи полежу. Лучше, не сердитесь, за рубь лежать, чем за два бежать.

Почему это за два?! – хотела крикнуть Кранц, но отчего‑то ей не кричалось. Ведь ясно же, что не за два рубля вовсе, но за сумму куда как более убедительную, за связи, за резонанс имени в кругах ей небезразличных, за многое такое, о чем и не вспомнишь так сразу. Пусть они делят портфели, пусть. Но если интеллигент отнесется к ситуации разумно, подойдет по‑деловому, и ему достанется немало. Надо умело использовать момент и вырваться на мировой уровень. Это сегодня она здесь, а завтра – в Сорбонне. Пусть у Басманова будет целью – парламент, у отца Николая – «Открытое общество», но у нее цель – участие в мировой культуре, не самая плохая цель. Вот и в прошлом году Жак Деррида ей сказал, лично сказал: как приедете в Париж – прямо ко мне. Но ведь не прокричишь всего этого пьяному, хамоватому Татарникову. Не услышит, не поймет, еще и гадость скажет. Скажет, например, такое: думаете, Деррида вам пенсию платить станет? Думаете, узнает вас при встрече? И что ему, алкашу, ответить? На место поставить как?

И чем дольше культуролог думала о Жаке Деррида и о своей пенсии, тем горше ей делалось. Платон‑то, ладно, шут с ним, он давно помер, а Деррида живехонек, с него и спрос другой. Деррида, он ведь стакан воды в старости не подаст, свечи от геморроя не купит. А истина, прогресс? Да что есть истина? – понятно ведь, что Деррида не Иисус, на крест за убеждения не пойдет, да и нет у него таких убеждений, чтобы его на крест потащили, сидит сейчас где‑нибудь у воды, устрицы бретонские кушает, запивает холодненьким винцом. Что истина? Если она где‑то и есть, эта истина, думала российская просветительница с отчаянием и тоской, то скорее в нас, в российской интеллигенции, принявшей западные ценности на веру и служащей им истово, религиозно. Живем в нищете и забвении, но страстно служим, беззаветно преданы единственной идее – западноевропейской цивилизации! О, в этом магическом понятии заключены для нас и честь, и совесть, и свобода, и человеческие права! Служить цивилизации и прогрессу, а понадобится – умереть за них. Россия – это экзистенциальный форпост западной цивилизации! Пусть он предаст меня, неверный Деррида, пусть бросит, пусть не узнает и пройдет мимо по парижской улице, пусть скроется за дверьми богатого ресторана, пусть ест устрицы и не оглядывается, пусть! Но во мне – во мне, не в нем! – останется правда борьбы за идеалы прогресса. Даже если все забудут? Все отвернутся?

И припомнилась молодая пролаза Люся Свистоплясова, вульгарная красавица с неприлично длинными ногами, выскочка и интриганка. Необразованная, совсем необразованная порочная девица. Налетев на Розу Кранц в коридоре института, Люся Свистоплясова сказала ей: «Вы такая мрачная, Розочка. У вас месячные? Или наоборот – месячные уже кончились навсегда? Розочка, не увядайте!» Не может же быть так, чтобы и в Люсе Свистоплясовой была правда экзистенциального прогресса. И в это мгновение Кранц ясно поняла, что именно Свистоплясовой отдадут первую премию Фонда актуальной мысли. Ох, недаром, недаром сказал давеча Яша Шайзенштейн: «Свистоплясова какова! Растет девочка!» Роза тогда в ответ только и смогла что вытращить глаза от удивления. А Яша, насмешник, для которого ничего святого нет, сказал: «Ну не пучься, не пучься, глаз лопнет». И тогда Роза сразу вспомнила свое обидное прозвище. Толстожопая пучеглазка! Это Свистоплясова, конечно же, придумала. Она, кто же еще! Она, мерзавка!

– Подлецы! – вдруг вырвалось у нее. – Интриганы! – закричала Роза Кранц неожиданно для себя самой. – Интриганы!

И пьяный профессор Татарников потребовал себе новый стакан и обнял ее за полные плечи. И внезапно Кранц принялась рассказывать ему все подряд: и об отце Николае Павлинове, экуменисте и карьеристе, который, похоже, спит со Свистоплясовой, – поп называется! – оттого и посылает ее в Ватикан с докладами, и о директоре Института «актуальной мысли» Яше Шайзенштейне, который явно хочет со Свистоплясовой спать и готов ради этого поступиться принципами, и о Голде Стерн, лучшей своей подруге, которая как соавтор никуда не годится, но требует меж тем половину гонорара. Чуть было не сказала она и о модном мыслителе Борисе Кузине, который провел с Розой ночь, а наутро стал звонить жене и трусливо врать, будто засиделся в гостях у художника Струева, да там и остался, и спрашивать благоверную, что купить ей к завтраку, йогурт или же диетический творожок. Диетический творожок! О, проклятая мужская порода, о, жалкий московский обыватель, униженный кухней, зарплатой и женой! Сергей Ильич, вы представляете! – только и сказала Роза Кранц.

– Сволочи! – подвел итог Сергей Татарников и вполголоса спросил: – Вы, Розочка, как насчет водочки? Граммов сто.

– Лицемеры! – застонала культуролог, и историк плавно подвинул к ее локтю стакан.

– Ну про Николая я все знаю. Это, Розочка, подлое социалистическое детство виновато. Рос в нищете и голоде, а теперь никак накушаться не может. Питается довольно часто, можно сказать, без перерыва жрет, а сытости нет. К прогрессу тянется святой отец, к дарам цивилизации. Вот она – цивилизация! Хотели – так берите теперь, щупайте!

– Предатели! – и Роза залпом выпила стакан, в то время как историк кричал в опустевшем буфете:

– Доигрались! Раньше думать надо было! Пулеметы выставить на окнах – и круговую оборону! Очередями, очередями, головы чтоб не подняли, проститутки! – в голосе Татарникова тоже слышалась неподдельная страсть и непритворное горе. Он представил себе жену Зою Тарасовну и то, как жена раздраженно стучит посудой, как она говорит: много развелось мыслителей, а картошку принести некому, не правда ли, герр профессор? И, представив Зою Тарасовну и Сонечку, представив снисходительную улыбку дочки и ее слова «Сережа, ты опять выпил», закричал: – Очередями! В упор! – и пьяный историк ударил кулаком по столу.

Так кричал Сергей Татарников, а Роза Кранц смотрела ему в беззубый рот, выпучив глаза.

Заседание тем временем закончилось, двери зала раскрылись, выпуская изможденных дебатами интеллектуалов. Вышел из дверей и Герман Басманов, повел цепким взглядом по сторонам. Увидел Татарникова с Розой Кранц, улыбнулся, сверкнул коронками. Хорошо им, лентяям. Белый день, а уже нагрузились. А дел‑то невпроворот.

Действительно, много было работы.

 

 

Прежде чем прикоснуться к поверхности холста, художник должен понять, зачем он собирается это делать. Еще не поздно отложить палитру и не портить хорошую вещь. Перед ним чистый холст – и вот сейчас поперек него ляжет линия, и он более никогда не будет чистым. Он превратится в то же, во что до него превратились миллионы холстов, – в необязательное переплетение мазков, в случайные сочетания цветов, в невнятное бормотание композиции.

Хороших картин человечество создало достаточно, но не очень много, вероятно, не больше чем десять тысяч. Редко сыщешь музей, в котором больше десяти великих картин; в огромных музеях их может быть сто – но музеев таких очень мало. Эти десять тысяч великих картин отличает прежде всего ясность мысли: мастер знает, что говорит, знает зачем, и говорит он твердо и точно. Еще существует тысяч сто картин неплохих, создающих уютное соседство великим; так, например, не все картины Рейсдаля гениальны, таковых он, вероятно, написал не больше десяти, но все они прекрасны. Не все картины Гойи или Веласкеса равны гению Гойи и Веласкеса, но все они осмысленны и благородны – в них нет пустот и вялости. К этому же числу относятся картины мастеров, которым судьба обрамлять шедевры, – картины Якоба Рейсдаля не проиграют в своей внятности от соседства его родни – Исаака и Соломона, от пейзажей Ван дер Неера и Асселайна. Все прочие картины – созданные и ежечасно создающиеся – свидетельство вялого, нерешительного, дряблого сознания. Художник не вполне отдает себе отчет, зачем его рука тянется мазать краской по холсту, действительно ли он хочет выразить какую‑то мысль, оформленное чувство. И даже если его и впрямь посетила мысль, то он не трудится взвесить ее: является ли эта мысль достойной того, чтобы быть запечатленной, вполне ли она оригинальна. Сколько этих недоговоренных фраз, невоплощенных амбиций, невнятных деклараций – собственно, именно они и составляют тело культуры. Они впоследствии получают название стиля, течения, они характеризуют эпоху, по ним можно судить о времени – ведь у всякого времени свои амбиции и претензии, всякое время невнятно по‑своему; всякое время по‑своему невеликое; внятно лишь вечное.

Но те великие, те совершенные картины, которых немного, которые выходят из‑под кисти избранных, они образуют свой собственный круг, свое собственное время и собственное неподвластное никому пространство. Они внятны высшей пророческой внятностью, они говорят тем глаголом, который слышен всегда.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.038 сек.)