|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 1 страница
Repetitio est mater studiorum. Латинская пословица
I.
Последние строки писал я в сентябре 1937 года в Кашире. Продолжаю теперь ровно через два года, в сентябре 1939 года в городе Пушкине, бывшем Детском, бывшем Царском Селе. За эти два года чествование мое приняло особенно яркую окраску, так что рассказ о нем — продолжается (Первая глава настоящей части написана в 1939-1940 году в Пушкине, остальные в 1944 году в Пруссии, в городке Конице.). 29-го сентября 1937 года я спокойно сидел в своей кубической комнате в Кашире и работал над воспоминаниями. Написано было уже до пятнадцати печатных листов, но надежды беспрепятственно работать над ними было мало: с самого начала года волна арестов захлестнула всех, кто был четырьмя годами ранее привлечен к моему «делу». В январе кончался срок архангельской ссылки Д. М. Пинеса, просидевшего до того два года в Верхне-Уральском изоляторе. В самый день окончания срока он был арестован и заключен в архангельскую тюрьму, после чего следы его навсегда пропали. В апреле месяце арестована была его жена, Р. Я. Пинес. Тогда же арестован был в Чимкенте и отправлен в один из лагерей Сибири Г. М. Котляров, где через год и скончался. И еще, и еще, и еще. Так что одна из наших петербургских знакомых, во время апрельского моего пребывания {236} дома, не очень умно, но очень искренно вопрошала: «Отчего вас не арестуют?» Я успокоил ее старой поговоркой: что отложено — не потеряно. Но проходили месяцы — меня не трогали. Может быть, и не тронут? Как раз 29-го сентября днем я отправил В. Н. большое письмо, в конце которого привел прелестную басенку Даля, якобы написанную русским немцем, взявшимся за литературу (привожу ее по памяти): «Один молодой козел пошел себя прогуливать. К нему подошел городовой и спросил: «Молодой козел, что ты делаешь?» — Молодой козел отвечал: «Я ничего не делаю, я просто себя прогуливаю». Тогда городовой оставил его и пошел по своим делам. Нравоучение: какой великодушный бывает русский человек!» Приведя эту басенку, я писал В. Н., что авось-де и старого козла оставят в покое, а великодушный городовой пойдет по своим делам, — мало ли их у него! Вот только великодушие современных городовых — под большим сомнением: мы далеко шагнули вперед со времен Даля. Так вот, 29-го сентября 1937 года, в 9 часов вечера, когда я спокойно работал в своей кубической комнате, раздался стук в наружную дверь. Квартирохозяин мой, Евгений Петрович Быков (оказавшийся очень порядочным человеком, что по нынешним временам явление не очень частое) пошел отворять, а через минуту распахнулась дверь и моей комнаты. А дальше — стоит ли рассказывать? Повторение пройденного! Конечно, повторение — мать учения, а потому советская власть решительно пренебрегла другой, не менее почтенной латинской поговоркой: Не повторяй дважды одного и того же, не сажай в тюрьму дважды по одному и тому же делу одного и того же человека, не повторяй ему дважды старых обвинений, пусть совершенно нелепых, но за которые {237} он однажды уже подвергся незаслуженной каре. Но ведь и то сказать: а кто мог помешать теткиным сынам придумать еще кучу и новых обвинений? Следователь каширского НКВД предъявил московский ордер на обыск и арест. Сопровождавший его нижний чин начал с обыска моих карманов, в поисках оружия. Затем — с 9 до 12 часов ночи — обыск во всей комнате: опустошенные чемоданы, перевернутые тюфяки, прощупанные подушки, забранные письма и рукописи. Тут погибли и мои «воспоминания», две толстейшие клеенчатые тетради, — всуе трудился пишущий! Погибла и целая папка материалов по студенческому движению начала девятисотых годов: гектографированные прокламации, стихи, протоколы студенческого Совета Старост 1901-1902 года — и многое невосстановимое. Почти через полтора года я прочел среди документов моего «дела» — акт о сожжении взятых при обыске бумаг, как «не имеющих отношения к делу». Но чего же и требовать от малограмотного великодушного городового! А вот тетрадь «Юбилей» сохранилась чудом, хорошо была запрятана: теткин сын ее не заметил! В 12 часов ночи автомобиль повез меня в Каширу. (Город расположен в трех верстах от станции и станционного поселка, в котором я жил). Накануне день был жаркий, я вернулся 28-го сентября из Москвы еще в летнем пальто; но теперь, умудренный опытом, я надел в дорогу шубу и шапку с наушниками. Следователь только покосился на такую предусмотрительность: не на новичка напал! Каширский НКВД, каширская тюрьма ДПЗ, одиночная камера и бессонная ночь (лютые насекомые). В 10 часов утра — автомобиль. Два следователя (один — в штатском, с чемоданчиком взятых при обыске бумаг) везут меня в общем вагоне дачного поезда в Москву. Жарко. Публика с изумлением взирает на мою шубу и шапку с наушниками: что сей сон значит? Москва, час дня; такси на Лубянку 14, {238} в московский областной НКВД. Здесь, на Лубянке 14, я уже гостил в 1919 году; но теперь на месте небольшого двухэтажного дома с садом выросло многоэтажное, массивное здание: сильно разрослись теткины дела! Меня провели на шестой этаж в дежурную комнату, где за письменным столом одиноко скучал очередной дежурный, и оставили с ним в молчаливом tête à tête. Ни он на меня, ни я на него не обращали никакого внимания за все те пять часов, которые я просидел на диване в этой дежурной комнате. За все время было только два небольших развлечения. Часа в три раздался шум в коридоре, возбужденные голоса, и в комнату втолкнули молодого и приличного одетого человека с толстой книгой в руках. Он был очень возбужден и восклицал с явным немецким акцентом: — На каком основании меня задержали? Что за безобразие! Требую немедленного освобождения! Сопровождавшие его агенты сообщили, что взяли его у трамвайной остановки в Охотном ряду за агитацию среди толпы. Дело было вот в чем: пользуясь воскресным днем и хорошей погодой, он решил отправиться в гости к знакомым, которым давно уже обещали привезти показать имевшуюся у него Библию с известными иллюстрациями Густава Дорэ. Отправился и стал ждать трамвая у многолюдной остановки в Охотном ряду, а так как нужный ему номер трамвая долго не приходил, то он сел на тротуарную тумбу и стал перелистывать Библию, рассматривая рисунки. Вскоре вокруг него столпилась группа любопытствующих, ему стали задавать вопросы, он стал показывать разные рисунки и объяснять их. Не успел он и оглянуться, как к нему подошли два «великодушных городовых» в штатском, и, несмотря на его уверения, что он только «просто себя прогуливает» — отвезли его сюда на Лубянку. Дежурный отобрал у него {239} книгу, бегло просмотрел и небрежно бросил на пол за своим столом. — Почему вы мне ее не возвращаете? — возмутился молодой человек. — А потому, что она — вещественное доказательство. — Доказательство чего? — Того, что вы вели религиозную пропаганду среди воскресной толпы... Потом дежурный позвонил по телефону и сказал кому-то: — Петя, тут есть подходящий субъект по твоей специальности, дело идет о религиозной агитации. Я сейчас его к тебе пришлю. И молодого человека, совершенно ошарашенного, увели, а какой-то нижний чин понес за ним и «вещественное доказательство». Сколько лет тюрьмы, ссылки или лагеря получил этот неосторожный молодой человек, который так неудачно «пошел себя прогуливать» в воскресенье? И при какой другой юрисдикции, кроме самой свободной в мире «сталинской конституции», возможно что-либо подобное? Пока все это происходило, в соседней комнате все время раздавались голоса. Вскоре дверь распахнулась и в дежурную комнату вошла целая толпа, человек тридцать молодых людей, кто в форме, кто в штатском, все с портфелями в руках. Возглавлял эту группу пожилой высокий и плотный человек, лет пятидесяти, начисто бритый, «Некто в желтом» — с головы до ног в желтой коже: желтые краги, желтые кожаные брюки, желтая кожаная куртка военного образца и на ней какой-то знак отличия. Остановившись, «Некто в желтом» сказал: — Ну, на сегодня довольно. Надеюсь, что вы достаточно усвоили книжку товарища Заковского. В следующий раз — в воскресение продолжим занятия. Я догадался: молодые люди были следователями, {240} «ежовский набор», которых насвистывал теткин сын старшего поколения. С этим желтым человеком я через месяц встретился при весьма необычных и очень памятных для меня обстоятельствах, имел с ним краткую, но поучительную беседу. Тогда же я узнал, что это был начальник секретно-политического отдела областного московского НКВД товарищ Реденс. Но об этом — речь впереди. Часов в шесть вечера за мной пришел нижний чин и повел меня с шестого этажа дежурной комнаты в подвал, в «распределитель». Повторение пройденного: личный обыск, отобрание столь опасных вещей, как чемоданчик, кашне, часы, спарывание с брюк столь опасных орудий, как металлические пуговицы, анкета. Смешной разговор при заполнении анкеты дежурным: он меня спросил: — Фамилия? — Ивáнов. — Ивáнов? '' — Ивáнов. — Почему Ивáнов? Иванóв! — Степан — Степáнов, Демьян — Демьянов, Иван — Ивáнов; почему же Иванóв? Аргумент этот настолько поразил дежурного своею неожиданностью, что он не стал спорить, мой филологический довод, по-видимому, его убедил. По крайней мере, поздно вечером, выкликая меня для посадки в «Черный ворон», он провозгласил: — Ивáнов! Из анкетной комнаты меня втолкнули (буквально) в распределитель, густо населенную комнату ожидания в том же подвале. Время шло к вечеру. Распределитель все больше и больше наполнялся вновь прибывающими арестованными — мужчинами и женщинами. Одна из них, молоденькая, в легком платьице, с завистью сказала мне: — Какой вы счастливый: и шуба и вещи... А меня взяли со службы, вот как есть... {241} Брали и со службы и с улицы, и из дома, и без обыска, и с обыском. Перепуганные лица, вытаращенные от ужаса глаза... Картина незабываемая. Надо вспомнить, когда все это происходило: это был 1937 год, когда во главе НКВД стал либо явно ненормальный, либо явный провокатор Ежов, когда по всему лицу земли русской аресты шли не тысячами и не десятками тысяч, а сотнями тысяч и миллионами, когда все тюрьмы, центральные и провинциальные, были набиты до отказа, когда спешно строились (знаю это про Челябинск, про Свердловск) новые и новые бараки для новых табунов арестованных. Худшего и подлейшего «вредительства» нельзя себе представить, а участь совершенно ни в чем неповинных миллионов людей нельзя оправдать никакими государственными соображениями. Явному дегенерату Ежову не за страх, а за совесть деятельно помогал явный мерзавец Заковский, прославившийся в 1937 году совершенно фантастической брошюрой о шпионаже, а в 1938 году сам арестованный (и расстрелянный), как шпион... Интересно, вскроет ли когда-нибудь история подоплеку тех невероятных гнусностей, которые совершались за эти два года (1937-1938), или виновникам удастся замести следы и свалить вину на стрелочников? Так или иначе, но я попал в волну массовых сентябрьских арестов — и прекрасно сознавал, что теперь это уже «всерьез и надолго». Так и случилось: просидел в тюрьме 21 месяц. Поздним вечером — набитый до отказа «Черный ворон» забрал партию арестованных и повез нас в Бутырскую тюрьму. Здравствуй, старый знакомый 1933-го года, бутырский «вокзал»! И одиночная камера ожидания! И личный обыск по старинному ритуалу: «разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!» и так далее, с одним лишь усовершенствованием (всюду прогресс!): «раздвиньте руками задний проход!» Потом баня, потом перекличка — и {242} группу человек в двадцать повели нас разными ходами и переходами на оседлое местожительство в камеру № 45, во втором этаже над банями (через год камеры были переномерованы). Я пробыл в ней полгода. Если четырьмя годами ранее камера № 65 показалась мне перенаселенной, когда в ней было семьдесят два человека на двадцать четыре места, то что же сказать теперь о моем новом жилище, где нас набилось сто сорок человек? Днем мы сидели плечом к плечу; ночью бок о бок впрессовывались под нарами (это теперь называлось: «метро»), и на щитах между нарами (называлось: «самолет»), на нарах. Градация была прежней: новички попадали в «метро», по мере увеличения стажа попадали на «самолет» и с течением времени достигали нар, мало-помалу передвигаясь на них от «параши» к окну. Движение это было столь медленным, что я два месяца спал в «метро» и лишь через полгода достиг вожделенных нар у окна. Об академике Платонове я больше не вспоминал: до него ли было, когда под нарами лежали и нарком Крыленко, и многие замнаркомы, и важный советский генерал, «четырехромбовик» Ингаунис (командующий всей авиацией Дальневосточной армии при Блюхере) и знаменитый конструктор аэропланов «АНТ» — А. Н. Туполев, и многочисленные партийные киты, и ломовые извозчики, и академики, и шоферы, и профессора, и бывший товарищ министра генерал Ожунковский, и члены Коминтерна, и мальчики шестнадцати лет, и старики лет восьмидесяти (присяжный поверенный Чибисов и главный московский раввин), и социалисты разных оттенков, и «каэры» (контрреволюционеры), и мелкие проворовавшиеся советские служащие, и летчики, и студенты, и... да всех и не перечислить! Полная демократическая «уравниловка». Начни я описывать все свои тюремные встречи, знакомства, впечатления — описанию конца краю не было бы: ведь за двадцать один месяц путешествия моего {243} по разным тюремным камерам передо мной прошло никак не менее тысячи человек. Однако кое о ком и кое о чем расскажу. Сперва — о быте тюрьмы, потом — о людях и встречах, а потом уже — и моем «деле».
II.
Утром в шесть часов — оклик дежурного по коридору: «Вставать!», а иногда сразу же и другой, более желанный: «Приготовиться к оправке!». Ибо, вставая, мы часто мечтали о том — когда же нас поведут в уборную? Но тюрьма была переполнена, в уборную мы попадали иногда и в первую очередь, сразу же после вставания, а иногда и в последнюю, перед самым обедом, также и вечером — иногда перед сном, часов в девять, а иногда будили нас для этого и в первом часу ночи. Наши сто сорок человек не вмещались в уборной, так что приходилось разбиваться на две группы. Староста выкликал: «Кому спешно?» При выходе из камеры в уборную дежурный выдавал каждому по маленькому листочку бумаги — разумеется, не газетной и вообще не печатной. Мы умели экономить ее для других надобностей, особенно для надобности корреспонденции, о чем речь будет ниже. Перед семью устроенными в полу отверстиями с нарисованными рядом ступнями ног выстраивались очереди и, в нарушение указа Петра Великого, происходило публичное оскорбление государственного орла. Тут же, в соседней комнате — ряд умывальных кранов. Очередь перед каждым из них. В половине седьмого — окрик в дверную форточку: «Приготовиться к поверке!» Мы выстраивались на нарах в три ряда, еще один ряд стоял на полу. Отворялась дверь, входил «корпусной», староста докладывал: «В камере сто сорок человек, двенадцать на Допросе, пять в лазарете, налицо сто двадцать три человека». Корпусной шел по узкому проходу (к {244} тому же в середине его еще длинный стол мешал), молча пересчитывал нас, иногда путался в счете и начинал поверку сначала. Та же история повторялась и в половине десятого вечера, перед сном. Для чего происходила эта ежедневная двукратная процедура — неведомо: куда же мог испариться заключенный? Разве только — покончил самоубийством и лежал под нарами. Об одной из таких попыток к самоубийству еще расскажу. Вскоре после поверки открывалась дверная форточка и наш выборный камерный староста принимал фунтовые куски хлеба и миску пиленого сахара — по расчету 21/2 куска на человека, таков был дневной рацион. Происходил дележ сахара и хлеба, причем постоянно раздавались просьбы: «Мне горбушку! Мне горбушку!» Горбушки считались экономнее и питательней, но их было мало и получали их в порядке очереди. Появлялись два громадных, ведерных металлических чайника с желтеньким настоем из сушеной моркови или яблочной кожуры. Каждому из нас была выдана кружка и староста разливал этот «чай». В полдень подавался обед — вносились ведра с супом или борщом. Каждый имел металлическую мисочку, вместимостью тарелки в полторы, и деревянную ложку. Староста разливал. Надо признать, что по сравнению с 1919 годом (и даже с 1933-им) прогресс был большой: порции были достаточны, а супы и борщи совсем не плохие и даже разнообразные. Каждый день меню менялось: по понедельникам бывал густой борщ из свеклы и капусты, с микроскопическими кусочками мяса; по четвергам — густой рыбный суп из трески; в остальные дни — разные супы, тоже густые, но в которых всегда поражал какой-то необычный вкус, как оказалось — от большого количества прибавленной соды. Для чего это делалось — объяснил мне сосед по нарам, доктор. В своем месте упомяну о причине такой странной гастрономической приправы. Часов в шесть вечера {245} подавался ужин — большие ведра каши, каждый день разной и опять-таки по строго выдержанному расписанию: по понедельникам — гречневая размазня, по вторникам — пшенная каша, потом перловая, ячневая, манная и всякие другие. Каша бывала полита ужасным хлопковым или коноплянным маслом, полагалось ее, по тюремному расписанию, 200 грамм на человека. Не скажу, чтобы мы были сыты, но нельзя было и умереть от голода. Однако, цынгой заболевали, особенно проведя в тюрьме год, два, три, (были и такие). И это, несмотря на то, что существовала возможность сильно пополнять свое питание продуктами из «лавочки», о которой скажу ниже. — После ужина — вечерний «чай», такой же, как и утром. В разные часы дня или даже ночи — прогулка. Двадцать минут мы могли беспорядочно толкаться и бродить по тюремному двору, специально предназначенному для прогулок. Иногда и в два часа ночи нас будили окриком: «Кто желает на прогулку!». А так как спали мы наполовину одетыми, то делать больших сборов не приходилось и желающих оказывалось всегда много. Когда в тюремном режиме с весны 1938 года пошли разные строгости, то и прогулка была введена в строгие рамки: надо было молча ходить попарно, кругом, совсем как на картине Добужинского: посередине круга, вместо паука в маске, стоял дежурный по прогулке и наблюдал за гуляющими. Вскоре было введено еще одно правило: гуляя, закладывать руки за спину. Мне не нравилось быть иллюстрацией в такой паучьей картине, и я тогда совершенно отказался от прогулок: безвыходно просидел в разных камерах с весны 1938-го года по лето 1939-го года. Лишение прогулки было одним из тюремных наказаний за разные провинности: вступал в неуместные пререкания с дежурным, засиделся в уборной и не успел выйти из нее вместе с камерой, нагнулся и что-то поднял {246} с земли во время прогулки, царапал на стене уборной какие-то условные знаки — и многое подобное. Выпуская камеру на прогулку, корпусной со списком в руке возглашал ряд фамилий, прибавляя: «Без прогулки!» Таким образом, я добровольно сам себя подверг годовому наказанию, — «никем не мучим, сам ся мучил», — и нисколько не сожалел об этом: слишком противно было вертеться по собачьему кругу под окрики паука в маске: «руки назад! не разговаривать! не нагибаться!». Правда, просидеть больше года в душных и вонючих камерах, особенно в палящее лето 1938 года, без движения и без воздуха, дело было нелегкое, и я вышел из тюрьмы на волю «краше в гроб кладут». Но зато до чего же приятно было раз в день оставаться в просторной камере одному и либо гулять по ней, либо молча лежать на нарах в обществе лишь двух-трех очередно наказанных! Тишина, безмолвие, покой... Вот уж подлинно — Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина! Только тот может ее оценить в полной мере, кто месяцы и годы провел в шумной камерной толпе, впрессованный в нее и лишенный возможности хоть на миг уйти в одиночество. Я ходил по камере, либо ложился на нары и наслаждался симфонией тишины больше, чем на воле наслаждался любимыми симфониями в исполнении лучшего оркестра. Возвращалась с прогулки камера — и прощай, возлюбленная тишина, до следующей прогулки! Около десяти часов вечера — окрик в дверную форточку: «Приготовиться к поверке!» — и снова повторение утренней процедуры: доклад старосты, молчаливый подсчет коридорного. И вскоре приказ: «Ложиться спать!». День кончен; наступает ночь. Как спали мы на голых досках нар в дикой тесноте? Ко всему человек привыкает, даже к синякам на {247} боках от твердых досок. Ночь была томительным временем. Заснешь на боку, подложив под голову мешок с вещами, накрывшись шубой и тесно впрессовавшись между правым и левым соседом; лежать на спине не приходилось, места для этого не было. Через полчаса-час проснешься от боли в костях — отлежал себе бок; встанешь, поворачиваешься на своей оси на 180 градусов — и снова впресовываешься другим боком между двумя спящими соседями. Попробуешь подложить шубу под бок — нечем накрыться, холодно; опять встаешь, опять поворачиваешься, опять впрессовываешься, засыпаешь. Но тут сосед справа начинает проделывать такую же операцию и этим будит тебя; чуть заснешь — этим же начинает заниматься и сосед слева. А через полчаса начинаешь и сам вновь проделывать всю эту процедуру сначала. Какой уж тут сон! К тому же поминутно то один, то другой из обитателей нар встает и шествует по нарам к «параше», через ноги и по ногам густо лежащих товарищей. Раздаются сонные ругательства разбуженных. Иногда шествующий (раз это случилось и со мной) спотыкался и падал всем телом на спрессованную массу спящих — можете себе представить, что тут происходило! В этом отношении счастливее были обитатели «метров»: по крайней мере никто не мог пройти ночью по их телам. Какой уж тут был сон! Так проходила ночь. Наконец — побудка: «Вставать!» Слава Богу, ночь прошла. Встаешь, нисколько не освеженный сном, точно весь избитый, с мутной и туманной головой. А впереди — длинный день томительного безделья и утомительного торчанья на тычке скамейки, бок о бок и плечо к плечу с такими же сонными соседями. И подумать только, что это будет продолжаться изо дня в день из ночи в ночь — неделю, месяц, год... Забегая несколько вперед, скажу, что такая скученность населения камеры продолжалась лишь до нового года. Сентябрь-декабрь 1937-го года были {248} вершиной волны массовых арестов; сразу же началась и массовая фильтрация забранных. На допросы — теперь не только ночью, но и днем — водили людей пачками. Раз в неделю, вечером по субботам, являлся корпусной со списком в руках и оглашал фамилии: такие-то и такие-то — «собираться с вещами!». Обыкновенно партии эти заключали в себе человек двадцать и были предназначены к отправке в дальние лагеря. Отправляли их из разных камер в большую распределительную «этапную камеру» — в здании бывшей тюремной церкви посередине двора, и оттуда уже, большой партией в сотни человек — на поезда, для следования по этапу в лагеря. О том, что девяносто девять и девять десятых процента из них были люди ни в чем не повинные — говорить не приходится. Осуждены были они быстрым Шемякиным судом после двух-трех допросов, чаще всего по статье 58 пункту 10: за контрреволюционные разговоры. Достаточно было доноса соседа по коммунальной квартире, зарившегося на комнату оговоренного, достаточно было любой анонимки, написанной по злобе, чтобы людей хватали направо и налево: потом разберемся! И разбирались в два счета. На волю не выходил никто, быть может, один из тысяч, а остальные шли партиями этапным порядком дополнять собою число египетских рабов в далеких лагерях. Приток новых арестованных происходил ежедневно; но утечка превышала этот приток: в течение трех последних месяцев 1937 года число обитателей нашей камеры № 45 постепенно уменьшалось: из ста сорока на первое октября нас стало через месяц лишь сто десять, а к новому 1938-му году число наше стабилизировалось: нас осталось восемьдесят, крепко засевших в тюрьме по более серьёзным обвинениям: «шпионаж», «вредительство», «троцкизм», «терроризм», «организации»... Число это незначительно колебалось — то от прихода новых заключенных, то от ухода старых. Так продолжалось все то время, пока я {249} пробыл в этой камере № 45, до начала апреля 1938 года. Восемьдесят человек после ста сорока — да ведь это земля обетованная! Есть старый — престарелый анекдот о бедном местечковом еврее, обитавшем с женою и шестью детьми в тесной халупе и жаловавшемся раввину на свою горькую и тесную жизнь. Мудрый раввин приказал: возьми в свою халупу еще и козу и приходи через неделю. Еврей взял козу и через неделю пришел к раввину с еще горшей жалобой. Раввин велел: возьми в халупу еще и корову. Взял — через неделю пришел в полном отчаянии: жить стало совсем невозможно! Тогда раввин сказал: убери козу. Убрал, немного полегчало. Еще через неделю раввин велел: убери и корову. Убрал — и пришел к раввину сияющий: так просторно и хорошо стало жить ему с семьей в прежней тесной халупе — точно в землю обетованную попал! Когда я в 1933 году мимолетно попал в общую камеру Бутырской тюрьмы, густо населенную семидесятью двумя несчастными людьми, то мне она показалась с непривычки одним из кругов Дантова ада. Тогда я еще не испытал на себе, что значит жить в камере такого же размера с населением вдвое большим. Теперь же, когда нас осталось всего (всего!) человек восемьдесят (это на двадцать-то четыре нормальных места!) — как стало просторно и хорошо! Правда, по-прежнему приходилось и впрессовываться, и поворачиваться на 180 градусов (ибо разрядилось главным образом население «метро»), но какое же сравнение с прежним! «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее» — возгласил около этого времени товарищ Сталин во всесоветское всеуслышание. А к тому же — к новому году администрация тюрьмы сделала нам неожиданный подарок: в один прекрасный вечер широко распахнулась дверь камеры и дежурный по коридору стал бросать нам тюфяк за тюфяком! Радость была неописуемая. Нам выдали {250} мочальные тюфяки в холщовых мешках по расчету два тюфяка на трех человек и по одеялу на каждого человека. Мы густо устелили тюфяками нары. Спать было по прежнему тесно, но бока уже не болели. Вообще должен отдать полную справедливость администрации тюрьмы: она образцово справилась с трудной поставленной перед ней ежовскими сынами задачей — организовать жизнь в тюрьме, в былые времена вмещавшей не более двух-трех тысяч человек, а теперь вынужденной вместить в себя двадцать-тридцать тысяч одновременно. Вопросы размещения, питания, чистоты свалились на тюремное начальство, как снег на голову, и оно блестяще справилось с поставленной перед ним задачей. Прибывшие к нам из провинциальных тюрем рассказывали, что творится там. Эти кошмарные рассказы и вспоминать не хочется: вши, клопы, клоака, теснота. Наша перенаселенная Бутырка казалась им землей обетованной — точь в точь как еврею в анекдоте о козе и корове. Чистота! Соблюдать ее среди такой массы людей было задачей нелегкой, но она была разрешена в полной мере. Насекомых на нас не было, с клопами велась неутомимая борьба. Раз в десять дней нас водили в баню, отсутствие наше из камеры продолжалось часа два. За это время в камеру приходили дезинфекторы и спрыскивали каким-то пахучим раствором все щели между досками, все углы и закоулки в камере, все скамьи и табуретки, и даже обеденный стол. Правда, весь следующий день у каждого из нас трещала голова от запаха ядовитой жидкости, но зато клопы пропадали, чтобы снова понемногу появляться в течение недели и снова исчезнуть при очередной бане. Баня! Это всегда было для нас великим праздником, когда бы она ни происходила — утром, днем, или ночью. Нас вели в нижний этаж, вводили в жаркий предбанник, свободно вмещавший сотни полторы человек. Мы раздевались на изразцовых скамьях, все {251} платье, пальто, шубы, одеяла, холщовые мешки для тюфяков, всё, кроме белья, вешали на выдававшуюся каждому металлическую вешалку — и становились в очередь перед широкими окнами, ведущими в дезинфекционное отделение, где какой-то усатый старик (мы его прозвали «банным дедом»), окруженный несколькими нижними чинами, принимал от нас вешалки и вставлял их за крючья внутрь огромных металлических шкапов. Шкапы наглухо запирались, через них пропускался сухой пар, насыщенный дезинфекцией, потом температура в них поднималась до ста градусов — и по окончании мытья мы получали обратно наши вешалки (как трудно было найти свою среди сотни других!) с горячим и продезинфецированным платьем. Белье мы брали с собой в баню. Не баня, а рай: обширное ярко освещенное помещение с четырьмя каменными столбами по середине и с изразцовыми скамьями вдоль стен. В столбы вделаны попарно краны с горячей и холодной водой. Каждый из нас, входя в баню, получал металлическую шайку и кусочек мыла: надо было не только вымыться самому, но и выстирать свое белье. У большинства из нас не было сменной пары белья. Мы стирали в шайках — на эту процедуру давалось полчаса — а потом развешивали выстиранное на специальных передвижных высоких вешалках на колесах, и «банный дед» увозил их в сушильное отделение. Стирка для неопытного мужчины — дело хитрое. Я начал первый свой опыт с того, что заварил белье крутым кипятком, а потом удивлялся, почему же это мое столь тщательно выстиранное белье — не отстиралось? В следующий раз мне помог своими указаниями молодой китаец. Он работал в Москве в прачечном заведении, и теперь с недоумением повторял о себе: «Был пирлачка, стал шипиона!». Так вот, этот самый «Пирлачка-шипиона» (как мы его прозвали) и научил меня всем тонкостям прачечного искусства, так что белье выходило у меня на редкость чистое. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.009 сек.) |