АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Не пожелаю никому такого юбилея

Читайте также:
  1. А если они пожелают изменить тебе, то они раньше уже изменили Аллаху
  2. Бог никому ничем не обязан. Богу нельзя приказывать.
  3. В честь «Дня защиты детей» и 65- летнего юбилея поселка
  4. Внутри больно кольнуло от такого замечания. Я ведь тоже просто человек. Обижено отвернулась.
  5. Вскрытие тупикыми трассами. Приемущества и недостатки такого вскрытия. Определение длинны карьера по дну.
  6. Для родителей такого ребенка
  7. Для родителей такого ребенка
  8. Душа женщины есть источник любви, в душе мужчины такого источника нет. Мужчина — источник силы.
  9. Душой такого человека. А. С. Пушкин так описывает его в «Скупом
  10. Егисбай. - Рисовать? О, у меня в школе по рисованию было пять. Могу такого ишака или верблюда...
  11. Ерунда не знаю я такого волшебства. Ну вы приглядывайте за ним повнимательней.
  12. Если они на это не способны — они не нужны никому, тогда место их на свалке истории.

Н. А. Римский-Корсаков

(«Летопись»)

 

I.

 

Литература — жизнь, но жизнь — не литера­тура.

Да, но в то же время (и именно потому) жизнь умеет создавать такую мелодраматическую литера­турщину, что в повести или романе никто не пове­рил бы плохой выдумке и неудачному домыслу столь вяще изломившегося автора. Поэтому часто, боясь «литературы», умудренные авторы ограничиваются лишь «оттенками», сознательно или бессознательно утончая жизнь: писатель должен-де давать "rien que la nuance", ибо "tout le reste est littérature".

A вот сама жизнь — она поступает не по-дека­дентски, она не боится самых нарочитых и грубых ли­тературных эффектов; она, вместо «оттенков», пре­подносит изумленным зрителям такой необузданный тяп-да-ляп, что любо дорого смотреть, а тем паче — самому переживать. Всё это думалось мне в связи с устроенным жизнью празднованием моего житей­ского и литературного юбилея в 1933 году — и рас­сказ об этом праздновании будет очень удачным (ибо {79} «продиктованным жизнью самой») введением к тем житейским и литературным воспоминаниям, которые я всё еще собираюсь написать.

В очаровательной книге «Жизнь Бенвенуто Челлини», им самим написанной, есть такое всегда восхи­щавшее меня место:

«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственной рукой описать свою жизнь. Но не следует начинать столь благого предприятия прежде, нежели минет со­рок лет... Вспоминаю о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я обора­чиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я до­стиг до этого возраста пятидесяти-пяти лет, с како­вым, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед».

Так вот, не единожды после революции, когда мне как раз минуло сорок лет («не следует начинать столь благого предприятия прежде»...), садился я пи­сать воспоминая. Однако, подобно одному чеховско­му герою, никак не мог пойти дальше первой фразы:

«Я родился в...». И не потому не мог пойти дальше (каюсь), чтобы меня останавливала мысль — «а кому это интересно, когда и где именно ты родился?»; и не потому тоже, что не сделал в жизни ничего «доблест­ного или похожего на доблесть». Кто из нас посмеет назвать свою жизнь — доблестной? Довольно и того, если она была просто честной; а если к тому же она была еще и интересной, то такому человеку и перо в руки. А у кого же могла быть неинтересна жизнь в нашу водоворотную эпоху? Нет, смело садись, бери перо и пиши: «Я родился в...».

Однако не писалось. И житейская суета сует ме­шала, и не было какого-то последнего толчка, власт­но усаживающегося за письменный стол...

Вот уже минуло мне и пятьдесят лет, пора бы оглянуться назад. Вот пришел и 1933 год, когда, еще {80} раз говоря словами Челлини, «я достиг до этого воз­раста, пятидесяти пяти лет», — год для меня вдвойне знаменательный: год двойного моего юбилея, лите­ратурного и житейского. Литературного — потому, что ровно тридцать лет назад, в январе-феврале 1903 года, написал я первые строки первой моей книги;

житейского — потому, что ровно тридцать лет назад, 20 января, а по новому стилю — 2-го февраля 1903 года, была наша с В. Н. свадьба. Вот мы и собирались, праздновать 2-го февраля 1933 года наш тридцатилет­ний двойной юбилей. Но как же быстро прошли эти тридцать лет!

Вот осенью 1906 года выходит первая моя кни­га — и я «вхожу в литературу». Так как в ней прохо­дит вся следующая жизнь, то не здесь вспоминать об этом, хотя и есть о чем вспомнить. Блестящий период расцвета русской литературы и искусства начала XX века прошел перед глазами, с лучшими его предста­вителями и выразителями судьба дала мне возмож­ность стать в близкие и дружеские отношения. Семья, дети, друзья, литература, искусство, обще­ственная деятельность победы и поражения, жизнь, полная борьбы. Пусть это был только быт, пусть под­линные события пришли позднее, но одни и те же люди связали быт с событиями. Быт, люди и собы­тия — вот поэтому три части будущих моих воспо­минаний.

И вот пришли события: война и революция; пол­ное неприятие первой, полное приятие второй, снова победы и поражения. Не здесь об этом рассказывать, но есть о чем порассказать, есть о чем вспомнить. По­том — напряженная работа пять лет (1919-1924) в «Вольфиле» — «Вольной философской Ассоциации», о чем рассказываю в другом месте (В предисловии к книге «Оправдание человека».) потом — ра­бота над Салтыковым и работа над Блоком, о чем {81} скажу ниже: обе были в разгаре, когда подошел 1933 год. Можно бы и подвести итоги.

Худо ли, хорошо ли, работал тридцать лет, но на­писал два десятка томов и работал честно; худо ли, хорошо ли, жил, но прожил жизнь интересно; есть что благодарно вспомнить, есть чему (и кому) благо­дарно поклониться. И если жизнь эстетически закон­чена и справедлива, то и этот двойной юбилей мой должна она ознаменовать (для меня) чем-либо, отме­чающим новую веху на жизненном пути. А жизнь — внутренне всегда справедлива, или, говоря по-книж­ному, всегда действует она по непреложным законам субъективного телеологизма: в этом и заключается ее справедливость...

С такими «подсознательными» думами и чувст­вами встретили мы с В. Н. наступивший новый 1933 год, год двойного нашего юбилея. Казалось бы — че­го проще: ознаменуй сам для себя этот юбилей тем, что примись, наконец, за книгу воспоминаний. Не тут-то было! Как раз в 1933 год вступал я в разгаре увлекательной двойной работы, поглощавшей всё мое время. Так как работа связана (как вскоре оказа­лось) с юбилейными моими празднествами 1933 года, то здесь надо сказать два слова и о ней.

После смерти Александра Блока десять лет соби­рал я материалы, связанные с его поэтическим твор­чеством, так что когда осенью 1930 года «Издатель­ство Писателей» в Ленинграде предложило мне соста­вить план полного собрания сочинений Блока и ре­дактировать его — я охотно принял это предложе­ние.

В течение двух лет вышли первые семь томов, за­ключающие в себе всё поэтическое наследство Алек­сандра Блока; в течение 1933 года должны были вый­ти остальные пять томов, соединяющие в себе всю его прозу. Большую работу эту я мог выполнить в такой сравнительно короткий срок только потому, что все эти два года деятельно помогал мне в ней приятель мой, Дмитрий Михайлович Пинес, {82} прекрасный и тонкий знаток Блока, а кроме того, и исключи­тельно сведущий библиограф.

Все эти два года (1931-1932) он почти каждый день самоотверженно приезжал ко мне в Детское — бывшее Царское — Село, где мы работали над хранившимися у меня на дому рукописями Блока. Два тома прозы тоже были уже в наборе к началу 1933 года. И мне казалось, что две­надцатитомное собрание сочинений Блока — не пло­хой литературный памятник, которым я ознаменовал свой тридцатилетний литературный юбилей. Правда, под сильным давлением одного высокого учрежде­ния — ГПУ — и при подобострастном «чего изволи­те» двух его сотрудников, «пролетписателей» Чумандрина и Лаврухина, возглавлявших правление «Изда­тельства Писателей», это издание весною 1932 года было кастрировано: из него были вырезаны все уже набранные, а отчасти и отпечатанные фактические примечания мои (около 50 печатных листов), заклю­чающие в себе до пяти тысяч неизвестных строк из черновиков стихотворений Блока. Но подробней об этом — ниже.

Вторая большая работа, которой я был занят в это же время, была связана с творчеством Салтыко­ва-Щедрина. Над этим писателем работал я с 1914 года, хотя и с перерывами, изучая сперва первопе­чатные тексты, а позднее — рукописи и архивные материалы. В 1925 году мне было предложено Госу­дарственным Издательством прокомментировать юби­лейное шеститомное собрание избранных сочинений Салтыкова; труд этот занял у меня два года и резуль­татом его были 30 печатных листов комментариев к основным салтыковским циклам. После всей этой мно­голетней работы я счел себя достаточно подготов­ленным для большой монографии о жизни и твор­честве Салтыкова-Щедрина; первый том ее вышел (с большими препятствиями) в 1930 году, второй и тре­тий тома подготовлялись (без больших надежд) к печати, а тем временем в том же году в {83} «Издательстве Писателей» вышла собранная мною небольшая, но острая книжка — «Неизданный Щедрин». Но вот осенью 1931 года Государственное Издательство пред­ложило мне составить план издания полного собра­ния сочинений Салтыкова и принять ближайшее уча­стие в его редактировании. План был составлен, ра­бота началась; к 1933 году она была на полном ходу. И мне думалось, что и эти работы — моя моногра­фия и многотомное собрание сочинений Салтыко­ва — были не плохими литературными памятниками тридцатилетнего моего литературного юбилея.

Блок и Салтыков (какие, однако, полюсы!) — вот в какой напряженной работе встретил я 1933 год.

Итак — работа была напряженная, мне было не до воспоминаний, не до юбилеев. К тому же, не при­мыкая к официальной идеологии, я не мог подверг­нуться мытарствам официального юбилея — и сла­ва Богу! Знаю я эти юбилеи, навидался, в устройстве одного из них сам принимал близкое участие (Фе­дора Сологуба, в 1924 году) — благодарю покорно! «Юбилей — репетиция похорон», сказано про такие юбилеи с надгробными (то бишь приветственными) речами; а кому же весело присутствовать на репети­ции собственных похорон! Нет, лучше в одиночестве и радостном труде провести этот день 2 февраля 1933 года, чтобы вечером, за стаканом вина, благодарно вспомнить минувшее тридцатилетие жизни и работы, чокнуться с В. Н. за прошлое и бодро встретить бу­дущее, каким бы оно ни пришло.

Но тут-то и начались юбилейные празднества.

 

II.

 

Весь день 2 февраля я с увлечением работал в своем кабинете — сперва над гранками VIII тома сочи­нений Блока, потом («отдых есть перемена работы») над материалами VIII тома сочинений Салтыкова. Ча­сов в 9 вечера, довольный рабочим днем, закончил я {84} работу, чтобы за стаканом чая, в тихом уюте отпраздновать вдвоем с В. Н. общий наш юбилей.

В это время пришли гости — престарелый писа­тель Вячеслав Шишков с молодой женой, — «на пять минут», по какому-то бытовому делу. Они уже соби­рались уходить, когда я сказал:

— Хоть вы и торопитесь домой, а придется вам остаться, когда вы узнаете, какой у нас с В. Н. сегод­ня день.

И, переглянувшись с В. Н., рассказал им, полушу­тя, о двойном нашем юбилее.

Гости ахнули: им «молодоженам», показались чуть ли не невероятными тридцать лет нашей семей­ной жизни; да и тридцать лет литературной работы — тоже «впечатляющее» число. Сели мы вокруг само­вара и бутылки вина, чокнулись — и уютно провели этот юбилейный вечер. Вячеслав Шишков между про­чем спросил, почему мы этот наш юбилей держали в секрете от друзей и знакомых, надо-де было устро­ить широкое и многолюдное чествование.

— А вот погодите, — сказал я, — чествование еще может состояться. Уйдете вы домой, ляжем мы спать, а тут как раз явится тетка с поздравлениями.

«Теткой» прозвали мы в небольшом писатель­ском кругу — ГПУ, а поводом к этому послужили две строчки из поэмы «Комсомолия» замечательного поэ­та земли русской Безыменского:

Комсомол — он мой папаша,

ВКП — моя мамаша...

Этот запоминающийся дистих, без ведома автора очаровательно пародирующий пародию Глеба Успен­ского («который был моим папашей, который был моим мамашей»...) как-то, к случаю, позволил мне ска­зать, что хотя не у каждого из нас есть трехбуквенная мамаша, но зато у каждого имеется трехбуквенная тетка ГПУ; еще Фамусов о ней знал, грозя сослать дочь — «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!»

 

{85} Визита этой тетки я не удостаивался с 1919 года, но за последние ночи она усиленно навещала моих близких и далеких знакомых. В конце января аресто­ван был упомянутый выше Д. М. Пинес, к большому ущербу для издания томов прозы Блока и библио­графии о нем; были взяты и, кроме него, два-три зна­комых — всё бывшие эсеры, правые и левые; но тог­да же арестованы были в Царском Селе и еще знако­мые, не имевшие никакого отношения к политическим партиям. Один из них, Г. М. Котляров, библиотекарь Академии Наук, милый человек и любитель-шахматист, нередко заходивший ко мне сыграть в шахматы партию-другую; второй, писатель А. Д. Скалдин (автор острого романа «Странствия и приключения Никодима старшего») в последний раз был у меня два года то­му назад. Я не поверил своим ушам, когда вскоре уз­нал (уже в апартаментах тетеньки), что оба они аре­стованы за принадлежность к моему «кружку». И хо­тя никакого кружка не было — обоих их сослали в Алма-Ату. Но всё это еще впереди.

На слова мои Вячеслав Шишков рассмеялся и ска­зал, что таких совпадений в жизни не бывает.

— Если даже и допустить, что тетенька нанесет вам визит (чему я не верю), то уж сегодняшнюю ночь вы будете во всяком случае спать спокойно: такое юбилейное совпадение слишком невероятно, его не встретишь даже в плохом романе неумелого автора.

Жизнь — умнее.

— Дорогой мой, она — смелее, — ответил я — литература — жизнь, но жизнь — не литература.

Далее — смотри первые строки этой части: то, что я сказал тогда, я записал теперь.

Около полуночи мы проводили гостей, посидели и поговорили еще немного, а в половине первого я потушил у себя в кабинете электричество и собрался было заснуть. В это время в саду раздался лай Сулхана (чудесный друг дома, дворянин-гордон), потом топот многочисленных ног по лестнице, потом стук в {86} дверь. Стало смешно: хотя я только что и отстаивал «жизнь» против «литературы», но, сказать по правде, никак не думал, что окажусь таким блестящим про­роком и что тетка явится с поздравлениями именно в эту ночь.

Наскоро одевшись, я вышел в переднюю и встре­тил вышедшую из своей комнаты В. Н. — Все-таки явилась! — сказала она. Спросив для проформы — «кто там?» и получив ожидавшийся ответ, я открыл дверь и был поражен количеством юбилейных поздравителей, явившихся под командой молодого гепеушника, оказавшегося особоуполномоченным секретно-политического отде­ла ГПУ, неким Бузниковым.

Несомненно, что секретное (для меня) политиче­ское преступление мое было очень велико, раз понадо­билась целая армия для обыска, а потом и конвоиро­вания. Одни, во главе с Бузниковым, заняли мой кабинет, другие — комнату В. Н., третьи отправились в сад обыскивать дровяной сарай. Что там могло у меня храниться? — пулеметы? склад бомб? печатный ста­нок? — Не знаю, да и вообще ничего не знаю о по­дробностях обыска, так как Бузников попросил меня не покидать кабинета, где он уселся за мой письмен­ный стол, раскрыл ящики и занялся чтением лежащих на столе и в ящиках писем и бумаг.

Я закурил трубку, сел в кресло и просидел, не вста­вая, все время шумного обыска — до пяти часов утра. Курил, молчал и думал. Очень о многом думается в такие часы ночного обыска.

И вот первая, юмористическая мысль: что если бы тетенька знала о двойном моем юбилее — явилась ли бы она именно в эту ночь, или нанесла бы свой визит несколькими ночами раньше или позже? Думается, что юбилейные соображения не остановили бы ее, скорее наоборот: а, ты празднуешь свои тридцатилет­ние юбилеи? ну, вот, и я явлюсь поздравить тебя в {87} эту самую ночь и создам эстетически-законченную рамку для дальнейших юбилейных празднеств.

А обыск шел своим чередом. Входили и выходи­ли разные тетушкины адъютанты, пугливо косясь на десяток больших книжных шкапов с десятками тысяч книг — работы-то сколько предстоит! Спрашивали — где чердак? где дровяной сарай? Спускались в подвал, ходили по саду. В комнате В. Н. работа тоже кипела: опустошали ящики комода, рылись в белье, переворачивали матрацы. Одним словом — все по старой, классической форме, так хорошо известной.

Все это было мало интересно, ибо слишком из­вестно. Гораздо интереснее было мне следить не за людьми, возбуждавшими только жалось, а за живот­ными, молчаливо присутствовавшими всю ночь при обыске. Это были — пес Сулхан и кот Мишка.

Читая житейские воспоминания художников сло­ва, не один раз удивлялся я — как мало места отво­дится в них четвероногим друзьям человека. Да и во­обще — велика ли посвященная им художественная литература? Из наших писателей только один Миха­ил Пришвин вплотную и любовно подошел к «психо­логии собаки». Не художникам за такую тонкую те­му лучше и не браться. И все-таки не могу не рас­сказать здесь о друге дома Сулхане, так как глубоко поразило и тронуло меня его поведение в эту мою юбилейную ночь.

Бенвенуто Челлини в красочном своем жизнеопи­сании рассказывает, как сидел он в римской тюрьме св. Ангела, а пес его разделял с ним одиночество каме­ры. Ночью пришли тюремщики и палачи вести Бен­венуто на казнь, — и вдруг пес, всегда добродушный, с яростью бросился на вошедших; они едва отбились от его нападений.

Сулхан вел себя совершенно иначе. Добрейший, но всегда настороженный и враждебный к незнако­мым людям (как и подобает уважающему себя цепно­му псу, спускаемому с цепи на ночь), он и теперь, при {88} первом появлении юбилейных поздравителей, кинул­ся на них с грозным лаем, но обнюхав среди них зна­комого соседа, обывателя-понятого, молча ворвался вместе с поздравителями в комнаты, подбежал ко мне, и все пять часов обыска (удивительно!) простоял у моего кресла не двигаясь, уткнув нос в мои колени и поджав хвост. Люди входили, выходили, хлопали дверью, разговаривали — он ни на что не обращал ни малейшего внимания, и это поразительно отличалось от его обычного поведения. Каким это верхним со­бачьим чутьем учуял он, что на долю хозяина выпало юбилейное чествование?

Но если уж рассказал я об этой трогательной со­бачьей интермедии, то отчего бы заодно не расска­зать о случившейся тут же юмористической интерме­дии кошачьей? Тем более, что о «психологии кош­ки», существа куда более сложного, чем собака, нет ровно ничего в художественной литературе...

Не для восполнения пробела, а просто потому, что к слову пришлось, скажу я здесь о нашем чудес­ном черном Мишке, ласковом и нежном со своими, но гордом и самолюбивом, как и всякий уважающий се­бя кот. Он спал на оттоманке в моем кабинете и не обратил никакого внимания ни на вошедших с шумом чествователей, ни на своего друга и приятеля Сулхана. Ночь подходила уже к концу, когда один из гепеушников бросил на оттоманку какую-то пачку бу­маг, слегка задевшую Мишку. Мишка медленно встал, выгнул спину, презрительно обвел глазами всех при­сутствовавших, затем отправился, задрав хвост, в угол к камину, и тут он — вежливейший и воспитаннейший кот, за все четыре года своей жизни всегда просив­шийся выйти в сад, — с демонстративным громом и шумом свершил crimen lesae majestatis, после чего величественно прошествовал к двери и попросился выйти.

Мне, конечно, совестно за введение этих интерме­дий — слегка сентиментальной собачьей и вполне {89} непристойной кошачьей, — но из песни слова не выки­нешь, а юбилейная ночная кантата включала в себе и такие ноты. К тому же я рассказываю теперь то, о чем думал тогда, и в мои серьезные и несерьезные мысли тех часов входило все то, о чем пишу теперь.

 

III.

 

Юбилейная ночь подходила к концу. Часам к пя­ти утра теткины сыны собрали большой мешок писем и рукописей; никогда в жизни не подозревал я, что являюсь обладателем такого большого количества нелегальной литературы. Что было в этом мешке — для меня это до сих пор покрыто мраком неизвестно­сти. Случайно знаю, что взяты были со стола все пи­сьма ко мне такой серьезной преступницы, как Вера Фигнер; взята была обработка для сцены «Истории одного города», сделанная Евг. Замятиным; взят был, конечно, и мой дневник за годы революции, на девять десятых — чисто литературный, без которого я уже не смогу теперь в своих воспоминаниях написать как следует об Александре Блоке, Андрее Белом, Сологу­бе, Есенине, Клюеве, о многом другом (тогда это пи­салось под свежим впечатлением). Взято было все без всякой описи — и, повторяю, я до сих пор не имею представления о том, какие же пудовые историко-литературные материалы перешли из моего архива в ар­хив тетушки. Но все это — в порядке вещей.

Затем — мне было любезно предложено соби­раться в путь. Кабинет был опечатан. (В скобках ска­зать — через два месяца он был без всякого повтор­ного обыска распечатан в один прекрасный апрель­ский день). В. Н. наспех приготовила мне чемодан­чик с необходимыми вещами и вышла проводить меня До автомобиля, поджидавшего в липовой алее перед домом. Это был так называемый (всюду — от Моск­вы до Владивостока) «черный ворон»: тюремная без окон камера на автомобильных колесах. Кстати {90} сказать: месяца через три я встретил в Москве, в Лубян­ском изоляторе, человека, арестованного за то, что он сказал на улице: «А вот и черный ворон едет». Оче­видно, термин этот не является официально утверж­денным. Попрощавшись с В. Н., я сел в эту тюрем­ную камеру в сопровождения трех конвойных с вин­товками, — как и где ехала остальная армия и ее пред­водители мне неизвестно. — Ворон каркнул и поле­тел.

Менее, чем через час, влетел он в просыпающий­ся город: слышны стали звонки трамваев, грохот ко­лес о мостовую. Потом — плавный ход по торцам: значит едем по Загородному проспекту, пересекаем Невский; еще через несколько минут круто заворачи­ваем: Шпалерная и ДПЗ (Дом Предварительного За­ключения, в просторечии — предвариловка). Ворон прилетел в свое гнездо и привез корм воронятам.

На третий этаж, в регистратуру. Там дежурный, слегка уже уставший от кипучей ночной работы, за­полняет обычный анкетный лист; затем приглашают в соседнюю комнату для производства личного обы­ска, и нижний чин со скучающим видом (сколько де­сятков раз в ночь надо проделывать все то же самое!) приступает к процедуре.

Но тут — маленькое лирическое отступление. Ров­но через сутки, во время первого «допроса», следова­тель Лазарь Коган (вместе с упомянутым выше Бузниковым ведший мое «дело») без всякой иронии сооб­щил мне, с каким «глубоким» уважением они ко мне относятся; они вполне готовы предоставить мне те исключительные условия, которыми три года тому на­зад пользовался академик С. Ф. Платонов во время своего пребывания в ДПЗ. Он сидел не в камере, а в отдельной комнате со всеми удобствами; и даже (да­же!) у него в шкапчике стояла бутылка водки — в ви­ду его многолетней привычки выпивать рюмочку пе­ред обедом...

От всех предлагаемых льгот я категорически {91} отказался; но не без юмора часто проводил потом па­раллели между собой и «академиком Платоновым», — и первую параллель я провел бы, если бы знал ее тог­да, в первые же минуты пребывания в ДПЗ, в комнате личного обыска.

Скучающий нижний чин тщательно осмотрел спер­ва все содержимое чемоданчика — и конфисковал та­кие опасные предметы, как кашнэ, роговой фрукто­вый ножичек, запасную вторую трубку и, наконец, са­мый чемоданчик; к этим вещам он присоединил и зо­лотое обручальное кольцо, предложив мне снять его с пальца. Золотое пенснэ почему-то не подверглось конфискации. Затем он отрывисто сказал: «Раздень­тесь догола!», и по мере того, как я раздевался, внима­тельно осматривал и ощупывал платье и белье. Кон­трабанды не оказалось; но с брюк моих он срезал стя­гивающий их сзади клапан с застежками: у заключен­ного не должно быть «ничего острого». Это, конеч­но, верх идиотизма, нисколько не мешающий постоян­ным случаям самоубийства в тюрьме. И мало ли «ост­рого» может найтись у заключенного, начиная с ос­колков оконного стекла, которое так не трудно бес­шумно выдавить в камере!

Пока происходил медлительный осмотр платья и белья, я сидел в этой весьма прохладной комнате в виде арестованного Адама. Когда же осмотр кончил­ся, то нижний чин все тем же скучающим тоном (бед­няга) сказал мне:

— Встаньте! — Откройте рот! — Высуньте язык! (Чорт побери, что же я мог туда спрятать? Но даль­ше пошло еще неожиданней).

— Повернитесь спиной! — Нагнитесь! — Пока­жите задницу!

— Раздвиньте руками задний проход! — Повер­нитесь лицом! — Поднимите...!

Древние греки в своих комедиях не только не ста­вили здесь трех точек, но даже снабжали персонажей хора огромными «двумя точками с запятой» (говоря {92} словами Пушкина). Под ними, действительно, можно было бы пронести любую контрабанду.

Но в нашей советской действительности!? Решительно недоуме­ваю. Но факт остается фактом: et voilà où la contre­bande va-t-elle se nicher!

И еще недоумеваю: как же было дело с «акаде­миком Платоновым»? К нему отнеслись со столь же «глубоким уважением»? Во всяком случае юбилей­ное чествование мое было закончено на этот раз реми­нисценцией из Аристофана. Я оделся и был отведен в предварительную камеру ожидания, размером два на два шага, где и просидел без всякой еды с шести утра до двух часов дня.

Немного прерву рассказ о дальнейших юбилей­ных чествованиях и вообще о тюремном быте следу­ющими арифметическими соображениями, которыми я забавлялся в этой камере «два на два». ДПЗ, наби­тый до отказа, вмещает в себе единовременно до 3000 обитателей (Примечание 1939 года: Тысяча девятьсот тридцать седь­мой и восьмой годы показали, что эта детская цифра нуждается в прибавлении еще одного нуля.); можно считать, что состав этот, вечно текущий, полностью обновляется 3-4 раза в год (кто сидит — месяц и два, кто — полгода и более). Таким образом, цифрою в 10.000 человек преуменьшение оп­ределится приблизительное число ежегодно-прохо­дящих через этот изолятор (вероятно — гораздо боль­ше). Кипучая деятельность учреждения, населяюще­го ДПЗ и прочие четыре подобных же «дома» в Пе­тербурге их временными обитателями, продолжается после революции уже лет пятнадцать. Умножив де­сять тысяч на число «домов» (пять) и на число лет (пятнадцать) — преуменьшение, вероятно, исчислим, что за это время через эти «дома» прошло три чет­верти миллиона человек.

А если — тоже преумень­шение — предположить, что у каждого из них было в семье только три-четыре человека, тесно связанных {93} с каждым «сидельцем», то общее число людей, кров­но затронутых существованием в Петербурге ДПЗ и прочих подобных «домов», определится умножением трех четвертей миллиона на четыре. Получим в круг­лых числах — 3.000.000, число, с избытком покрыва­ющее количество жителей в нашей северной столице. Один безвестный депезетовский поэт — впрочем я знаю его фамилию --- следующим четверостишием охарактеризовал такое положение дел, когда каждый обыватель города либо был, либо будет временным гостем в этом «доме»:

On nous dit que l'homme propose,

On nous dit que Dieu dispose;

Proposez ou disposez —

Tous nous sommes en De-Pe-Ze.

 

Все это — шутка, но за ней кроется и вполне серьезное соображение, а именно следующее: в каж­дом большом городе СССР (да и в каждом малом) имеется такое учреждение и такие дома отдыха, всегда переполненные. Через восемь месяцев мне при­шлось познакомиться с таким же учреждением в Но­восибирске: целый квартал! многоэтажные домины! кипучая деятельность! В Саратове — то же самое. О Москве я уж и не говорю.

Помножьте же петербургские три миллиона чело­век на число крупных центров СССР, да и вообще на все города, уменьшая каждый раз эти три миллиона пропорционально числу жителей города — и вы по­лучите десятки миллионов людей. Иначе говоря — это явление типичнейшее, охватывающее добрую по­ловину населения нашей страны. Цифра достаточно импозантная. И при этом — никем до сих пор у нас в СССР не зарисована типичнейшая бытовая сторона такого явления!

Как жаль, что до сих пор ни один подлинный художник не прошел личным опытом че­рез этот быт, чтобы потом красочно зарисовать его Для потомства. «Балтийско-Беломорский канал» — {94} казовая сторона; но где же и кем же зарисована его же обратная и просто бытовая сторона? Какая бога­тая тема, какой богатый фон для повести, для рома­на! Конечно, такой роман нельзя было бы напечатать в настоящую минуту, но он остался бы в наследство будущему бесклассовому (и значит и бесцензурно­му?) обществу.

Но — на нет и суда нет. Материал все же остается богатейший. Вот почему я, совсем не художник, все же хочу подробно записать этот быт — такой харак­терный, такой всеэсэсэсэрский и такой в то же время исключительный. Конечно, я смогу описать его толь­ко очень розовыми красками — в виду того «глубо­кого уважения», с которым ко мне относились (и при­мер которого уже дан выше). Но все же можно пред­ставить себе и более общий случай, сделав поправку на обычное «неуважение». Впрочем, пожалуй, и по­правки делать не надо: ведь ясно, что когда я говорю «уважение» или «юбилей», то, по Чехову, произношу это, как «издевательство».

 

IV.

 

Итак, сначала — исключительно о «быте», и лишь потом — о самом моем «деле».

В два часа дня за мной пришел некий чин (ужас­но скучающий вид у всех у них) и повел меня вну­тренними переходами в канцелярию, где ему дали бумажку с «направлением»; затем он повел меня в Святая святых — в самый ДПЗ, построенный еще при Александре II, по последнему слову тогдашней тюремной техники. Подробно описывать это зда­ние — не приходится: оно ни в чем не изменилось за эти десятилетия и слишком часто было уже описано, в ряде воспоминаний политических заключенных прежнего времени. Поэтому лишь в двух словах. Всем известно, что на Шпалерную выходит лишь «фальшивая стена», являющаяся стеной коробки, в {95} которую заключено само тюремное здание. Шагах в де­сяти от этой стены воздвигнута уже настоящая стена с пробитыми в ней (железными) дверьми одиночных камер. По всем этажам бежит паутина металлических галереек (в шаг шириной), до верху забранных про­волочными сетками. Узенькие ажурные лестнички, по восемнадцать ступенек, в разных местах перекинуты от этажа к этажу, от галерейки к галерейке. Над че­твертым этажом — потолок, являющийся, однако, по­лом для следующего этажа, за которым есть и еще один.

Эти этажи — пятый и шестой, — так называе­мый «первый корпус», для особо строгого содержа­ния преступников нераскаявшихся, к которым отно­сятся без «глубокого уважения»: там месяцами сидят на голодном пайке (300 грамм хлеба, болтушка к обе­ду и ужину, три раза в день кипяток), без свиданий, без передач, без прогулок, без книг и в строгом оди­ночестве. Сидят по полгода и больше. Нижние четыре этажа — так называемый «второй корпус», где чаще всего в одиночных камерах сидят по двое, а в зимние месяцы перенаселенности — и по трое, и по пятнад­цати человек. Здесь, обычно раза два-три в месяц, раз­решаются свидания, четырежды в месяц — передачи (по строго нормированному списку), прогулки (пят­надцать минут в день), книги (четыре тома на камеру в десятидневку), табак и спички, и даже газеты.

Кро­ме того, здесь выдается усиленный «политпаек», за­ключающий в себе 400 грамм хлеба, обед из селедоч­ной болтушки и каши, такой же ужин, 600 грамм са­харного песка в месяц, 25 грамм чая, четыре кусочка мыла и три коробки спичек. Mein Liebchen, was willst du noch mehr? (миленок, чего тебе еще? ldn-knigi)

Меня ввели в камеру № 7 первого этажа (всех та­ких камер в обоих корпусах — около трехсот), где сидел изможденный юноша, отныне мой «сокамер­ник». Но о нем и о другом юноше, через месяц сме­нившем первого — потом, теперь же о внешнем и о быте. Кстати: об общих камерах, с многими {96} десятками обитателей, ничего не говорю, потому что не при­шлось побывать в них.

Впрочем, ниже пробел этот восполнится — в Москве и Новосибирске.

Размер камер — приблизительно одинаков: восемь на четыре шага. Впрочем, полугодом позднее я сидел в третьем и четвертом этажах, где размер был семь на три шага. Против двери — окно; подокон­ник — на высоте подбородка человека среднего ро­ста — идет вверх под углом градусов в 30-40; за ним — двойная рама окна с массивной чугунной ре­шеткой; окно снаружи забрано железным щитом по­чти до самого верха, так что свет проходит через узкую серпообразную щель. Кто же не помнит карти­ны Ярошенко в Третьяковской галерее, с заключен­ным, влезшим на приставленную к окну табуретку (или стол?), чтобы сквозь щель окна и железного щита взглянуть на свет божий?

Впрочем — никаких «движимых» столов в камерах ДПЗ нет: к стене при­делан опускной железный столик-доска, размером с квадратный аршин, и небольшое, тоже опускное, же­лезное сидение. Если в камере сидят двое и более, то по числу сидящих прибавляются и деревянные табу­ретки. Около стола — высокая колонка парового отопления. На другой стене — железная койка с тю­фяком из стружек, поднимающаяся на день; вторая железная койка, если в камере сидят двое, становится под первую на день, а на ночь отодвигается к проти­воположной стене. Около двери — двухярусная же­лезная полочка для продуктов и посуды; последняя состоит из металлической мисочки, деревянной ложки и объемистой кружки для кипятка. В углу около окна — «уборная», рядом — небольшая раковина с во­допроводным краном. Над столиком, на пол-аршина, над ним, электрическая лампочка; рядом с нею — обширный печатный лист с изложением прав и обя­занностей заключенного. Жаль, что нельзя было за­помнить наизусть этот продукт тюремного {97} творчества. Наконец — чтобы кончить началом, — массивная, обитая железными листами дверь, в которой на вы­соте полуроста прорезана деревянная форточка — путь общения заключенного с миром сменяющихся дежурных; несколько выше, на высоте роста, проре­зан «волчок» или «глазок», закрывающийся снаружи; в него через каждые 10-15 минут круглые сутки за­глядывают уныло бродящие от камеры к камере де­журные, сменяющиеся трижды в сутки. Около две­ри — кнопка звонка (вы подумайте) для вызова де­журного по коридору.

Все это — внешняя обстановка. Теперь — о вну­треннем быте. В шесть часов утра (может быть, в семь — заключенному иметь часов не разрешается) дежурный обходит камеры, стучит в двери и про­возглашает: «Вставать»! Не успеешь одеться, как гре­мит форточка, в нее просовывается щетка и совок для собирания сора. Пол подметен, щетка и совок отданы, можно и умываться. Тут снова гремит фор­точка и дежурный просовывает 400 грамм хлеба — дневной паек.

Вскоре и еще раз гремит форточка: при­несли кипяток, который наливают в вашу кружку, куда вы предварительно уже опустили несколько пы­линок чаю (выдававшийся «чай» был неизменно чай­ной пылью). Итак — чаепитие. Мудро дели свой хлеб­ный паек, чтобы не увлечься утренним аппетитом и не остаться без хлеба к ужину. С чаепитием надо торо­питься: уже раздаются шаги специальных «прогуль­щиков», стук в двери и возгласы: «Готовься к про­гулке!». Каждый «прогульщик» ведет на прогулку одновременно две камеры, причем дело дежурного — следить (по данным ему спискам), чтобы заключен­ные по одному и тому же «делу» не вызывались «про­гульщиком» одновременно. Шествие: впереди гусь­ком двое (или трое) заключенных из одной камеры, за ними — «прогульщик», за ним — двое (или трое) заключенных из другой камеры. Выходят на внутренний двор тюрьмы.

{98} Двор этот — сколько раз измерял я его шагами! — имеет сто шагов в длину, шестьдесят в ширину. Слепые, забранные щитами окна камер выходят на этот двор. Зрелище исключительно. Стены с этими окнами «покоем» закрывают двор; в восточной стене — по 24 окна в каждом из всех шести этажей, в северной — по шестнадцати окон, в южной — по четырнадцати; западная стена, замыкающая куб, более разнообразного вида: в ней есть и обыкновенные окна — канцелярии, коридоров, следовательских комнат. Боюсь, что я здесь перепутал румбы компаса, но не в них и дело. Посредине двора, но ближе к северной стене — место для прогулок, асфальтированное и обнесенное сквозным зеленым забором в сажень высоты, представляющим собою правильный восемнадцатиугольник, периметр которого равен 120 шагам, а, значит, диаметр — около сорока шагов. В середине этой загородки — деревянная восьмиугольная башня, приземистая и толстобрюхая, 45 шагов в периметре; над ней — конусообразный колпак, защищающий от стихий дежурного красноармейца с винтовкой в руке. В этой загородке, в каждой половине ее, должны описывать эллипсы «гуляющие». Камера от камеры на расстоянии не меньшем десяти шагов. В полном молчании, не обмениваться никакими знаками с гуляю­щими во второй половине загородки двумя другими «камерами». За загородкой, по мощеному булыжни­ком двору, в это же время совершают прогулку еще и еще «камеры», так что одновременно гуляет до де­сяти камер, двадцать-тридцать человек. Много раз видел я на таких прогулках заключенных по моему же «делу» — Д. Ж. Пинеса, А. И. Байдина, А. А. Гизетти (о которых — ниже), и считаю это маленькими недостатками механизма: заключенные, конечно, не должны видеть друг друга.

Это верчение на одном месте двадцати-тридцати человек вокруг оси — толстобрюхой башни — каждый {99} раз заставляло меня вспомнить картину М. В. Добужинского «Дьявол»: посредине огромной, с собор ве­личиной, тюремной камеры возвышается гигантский мохнатый паук с огненными глазами и в маске. Между мохнатых лап его маленькие люди замкнутым кругом совершают свою прогулку. Здесь, вместо паука, воз­вышалась башня с караульным, а маска — совершенно не нужна: во всех режимах, при всяком строе под ней скрывается одна и та же сущность — лицо государ­ства. Художник метил, конечно дальше: тюремная ка­мера — мир, заключенные — человечество, маска пау­ка — Дьявол. Но, гуляя по двору ДПЗ, охотно сужи­ваешь смысл этой картины.

«Прогульщик» сидит у ворот загородки и погля­дывает на часы-браслет: срок прогулки — четверть часа, потом — обратным порядком в камеры.

Уже во­семь-девять часов утра: кипучая утренняя жизнь за­кончена, теперь до ночи камера предоставлена самой себе. Впрочем — незадолго до обеда — развлечение: открывается форточка и дежурный просовывает в нее навощенную плоскую щетку; асфальтированный пол камеры должен быть натерт ею до блеска. Заключен­ные превращаются в полотеров; сверху, справа и сле­ва слышится шарканье щеток о пол.

В полдень — кормление заключенных. Открыва­ется форточка, в нее подаешь металлическую мисоч­ку и тут же получаешь ее обратно, изобильно напол­ненную чаще всего — селедочной болтушкой; на­столько изобильно, что иногда большой палец дежур­ного омывается этой селедочной жижей. За все пре­бывание мое в ДПЗ четыре раза — не шутите! — был мясной суп. Это можно было заключить из того, что он не пах ни селедкой, ни треской (тоже иногда попа­давшей в меню «супа»). Суп съеден — или вылит в «уборную», смотря по аппетиту и по вкусу заключен­ного. Надо успеть вымыть под краном мисочку, что­бы получить второе блюдо — почти всегда пшенную размазню без малейшего признака масла и в {100} количестве, далеко не столь изобильном, как первое блю­до. Еще раз гремит форточка: кружка кипятка. Обед кончен.

После этого заключенный имеет право лечь на кровать. Во все прочее время дня не то что лежать, но и сидеть на кроватях строго воспрещается. «Мерт­вый час» продолжается полтора часа, потом дежурный снова обходит камеры с возгласом: «Вставать!». Затем — надо ждать ужина. Чаще всего в это время появляется некий нижний чин, открывающий фор­точку с приятным сообщением: «Газеты!». У кого есть деньги — может купить. Денег при себе разрешается держать до пяти рублей, остальные должны лежать «на текущем счету» в канцелярии ДПЗ и заключен­ный может их выписывать через «корпусного» по ме­ре надобности.

В шесть часов вечера — ужин: повторение обе­денного блюда и кипяток. Получающие «политпаек» пользуются привилегией иметь и к ужину — два блюда, то есть ту же селедочную болтушку на пер­вое. Не знаю, как другие «политзаключенные», но ни я, ни мои «сокамерники» никогда не пользовались этой привилегией.

День подходит к концу. В девять (может быть в десять?) часов вечера дежурный обходит камеры, возглашая: «Ложиться спать!». Минут через десять-пятнадцать он снова обходит камеры, заглядывает в «глазок», чтобы убедиться, улеглись ли заключенные, и тушит свет (выключатель — разумеется на наруж­ной стене камеры). «Тюрьма погружается в сон»... Че­рез каждые десять минут дежурный зажигает свет, смотрит в «глазок» и снова щелкает выключателем — тушит свет. И так всю ночь до утра. А кроме того на­до сказать, что «тюрьма погружается в сон» — выражение шаблонное беллетристическое и ни мало не отвечающее тюремной действительности: ночь — как раз самое оживленное время в жизни ДПЗ.

То и дело раздается отовсюду лязг ключей и {101} грохот открываемых и захлопываемых дверей: заклю­ченных водят на допросы, происходящие почти исключительно ночью. Число допросов — варьируется в широких рамках: меня, например, допрашивали в течение первых трех месяцев — шесть раз, а осталь­ные месяцы я просидел в doice far niente днем и в нетревожимом сне ночью. А вот технического директора завода «Большевик» (с этим измученным чело­веком я провел полночи и день в мае месяце в Моск­ве) в течение четырех месяцев допрашивали, по его подсчету, сто три раза, то есть сто три ночи. Немудре­но, что каждую ночь в ДПЗ со всех сторон беспре­станно слышатся возгласы дежурных «к допросу!», топот шагов, звон ключей и выстрелы захлопываемых дверей. Жизнь бьет ключом. Где уж тут — «тюрьма по­гружается в сон»...

 

V.

 

Чай, обед, ужин, сон. Но чем же заполняется вре­мя заключенного между этими размеренными вехами ежедневного обихода?

Говорю, конечно, только о жизни «второго кор­пуса», где есть книги, и газеты, и прогулки, и переда­чи, и свидания. В условиях «первого корпуса», где ни­чего этого нет, где жизнь течет в условиях строгой изоляции, где единственным развлечением являются ночные допросы — о какой «жизни» можно говорить? Надо иметь большой запас «внутренних ресурсов», чтобы выдержать такой искус. Нечему удивляться, если неприспособленные люди после немногих меся­цев, а то и недель такой изоляции — совершенно па­дают духом, теряют самих себя и готовы на допро­сах показать, что угодно. Бывают случаи и нервных заболеваний, и душевных расстройств, и покушений на самоубийство.

Как-то раз, в августе, когда я «сидел» уже много месяцев совсем один, был болен, не ходил на прогулки и почти весь день лежал (по предписанию врача) — {102} пришло мне от скуки в голову испробовать, как про­веду я ровно неделю добровольной самоизоляции. У меня было много книг, каждый день покупал я две газеты — и, казалось, тем труднее будет выдержать этот искус. Однако я справился с ним легко, как ни тянуло каждый день заглянуть в свежую газету (я их потом просмотрел залпом — четырнадцать газет в один день), и думаю, что мог бы продолжать свой искус ad libitum.

Но это — исключительно благодаря хорошей па­мяти и разнообразию «внутренних ресурсов». Вот как я проводил время все эти семь дней, мысленно «задернув траурной тафтой» полку с непрочитанными книгами и газетами.

Между утренним чаем и обедом я «занимался классиками». Когда-то, в гимназические годы, я знал наизусть — от первого стиха до последнего — все «Горе от ума» и значительную часть «Евгения Онеги­на». Интересно было, через сорок лет, вновь сделать попытку припомнить наизусть максимум из них. Два утра занимался я этим — и не замечал, как пролетало время. Остальные пять «утр» ушли на стихотворения Пушкина, Боратынского, Лермонтова, Тютчева, Фе­та — вплоть до Бальмонта, Сологуба, Брюсова (по­эму «Царю северного полюса» до сих пор помню на­изусть), Белого, Блока — и дальше вплоть до Клюева и Есенина. Запас казался неисчерпаемым, особенно если прибавить поэтов, от Гомера и Горация до Бод­лера и Верлена — и сколько еще других. А попытка воскресить в памяти мастерскую конструкцию объе­мистых романов Диккенса! А вообще вся мировая ли­тература!

После такой «утренней зарядки» можно было доб­росовестно заснуть в послеобеденный «мертвый час».

Время до ужина я употреблял потом на осуществле­ние юмористического замысла — самому «написать роман» («написать» — разумеется в голове). Задание было такое: написать большой роман, {103} полуавантюрный, полупсихологический, для самого «широкого читателя», которому осточертела современная беллет­ристическая продукция. Через неделю был «дописан» до последней точки большой роман: «Жизнь Полто­рацких», и мне теперь оставалось бы лишь пере­вести его на бумагу, от чего, конечно, избави меня Бог. Совершенно уверен, что «широкий читатель» чи­тал бы его взасос (для него и «написан»). Выйдя на «свободу», я раза три-четыре сделал, шутки ради, опыт: в разных кругах, куда забрасывала меня ссыл­ка, от типично обывательских до более «квалифи­цированных», я подробно рассказывал этот, якобы недавно прочитанный мною роман. И с каким же за­хватывающим вниманием меня слушали! «Широкий читатель» на тысячи верст не дошел еще до послед­них романов Андрея Белого. Читателю этому — как раз по плечу «Жизнь Полторацких».

После ужина вечер посвящался музыке. Я — лю­битель дилетант, с очень развитой музыкальной па­мятью. Благодаря ей, я мог каждый вечер устраивать себе симфонические концерты, исполняя (разумеет­ся — весьма и весьма «про себя») изысканную про­грамму из произведений от Баха до Прокофьева (из­вините за сопоставление). Раза два-три устроил се­бе оперу, исполняя про себя со словами такие люби­мые вещи, как «Садко», «Китеж» и «Мейстерзинге­ры». Каждая из них заняла около трех часов, так что до окрика «спать!» время прошло незаметно.

(Здесь необходимо упомянуть о необыкновенных свой­ствах памяти Разумника Васильевича.

В мае 1946-го года, после тяжких потрясений, уже 68 лет от роду, Р. В. вновь приступил, после долгого перерыва, к пи­санию своих воспоминаний. Писал он обычно стоя за моим чер­тежным столом. Когда я входил к нему утром, чтобы позвать его к завтраку, он захлопывал свою тетрадочку и говорил: «Ну, а я успел уже немного доработать. Теперь можно и позавтра­кать». После этой фразы тетрадочка и чернила со стола им убирались и лишь мой чертеж оставался пришпиленным.

Что же впоследствии оказалось? В эту тетрадочку он переписывал с небольшими переделками 3-ью часть своих воспо­минаний — «Юбилей», написанную им еще в 1934-ем году в Советской России, переписывал мысленно. Прежняя руко­пись, большого формата, хранилась в чемоданчике. А между тем новый текст сошелся слово в слово с первоначальным, на­писанным за 12 лет до того! (Работа эта остановилась на 3-ей главе).

Однажды мы с Р. В. сыграли партию в шахматы, причем он играл в «слепую», т. е. диктовал мне ходы, не смотря на доску. Я же играл на доске. Партия была мною проиграна. Я тогда не обратил на это должного внимания и лишь теперь оце­нил столь редкую способность сосредоточения. Кроме того, почти ежедневно я находил по возвращении домой с работы ожидав­шую меня шахматную доску с расставленной на ней очередной задачей или этюдом, которые мне предоставлялось решить. За­дачи или этюды эти подготовлялись Р. В-чем также лишь по памяти и, казалось, были неисчерпаемыми.

Г. Я.)

{104} Но и после этого оклика вечер не кончался: как же заснуть в девять (или в десять) часов! Лежа с от­крытыми глазами в темноте, я пользовался тем, что юношеские годы не совсем плохо играл à l'aveugle в шахматы, и вообще отдавал этому полуразвлече­нию, полуискусству больше времени, чем следовало бы (и до сих пор люблю его, как отдых). Долго бился я, два-три «предночия», пока не восстановил в памяти ход за ходом всю первую партию из матча Алехин-Капабланка. Когда вышел на «свободу» — проверил, и оказалось, что все в точности верно. С та­кими шахматными партиями, задачами, этюдами — мирно засыпал, до первого выстрела соседней дверью и возгласа: «На допрос»!

Так незаметно пролетели семь дней. Конечно, не могу ручаться, что так же незаметно пролетели бы и семь месяцев.

Раз в неделю получали мы передачи с воли — по строго установленной продовольственной норме. Дежурный открывал дверь и вносил в камеру объеми­стый мешок с приложением записки, написанной ру­кою В. Н., и заключавшей в себе опись посылаемого.

{105} Посылать можно было — хлеб и булки (нарезанные), масло, сахар; колбасу и сыр (тоже нарезанные кусоч­ками), жареное мясо, котлеты (непременно нарезан­ные), лук, фрукты, конфеты, яйца (непременно крутые). Если хлеб, колбаса или котлеты посылались не нарезанными, то тюремная администрация сама про­изводила эту операцию, выискивая в этих продуктах запрещенные для передачи вещи, — какие-нибудь записки, или бритвенные лезвия, или иголки и тому подобные опасные предметы. Яйца передавались в раздавленном виде, так как была открыта уловка «уголовных» — получать под видом яиц чистый спирт в яйцах, на вид нетронутых. К нам, «политическим», можно было бы и не применять такой меры, — да где уж тут разбирать! — Кроме продуктов в переда­че пересылалось еще белье. Приняв все это и сверив с описью, я клал в мешок отправляемое в стирку белье, и на обороте описи расписывался в полном получении передачи; эту записку немедленно же по­лучала, вместе с мешком В. Н., ожидавшая среди дру­гих жен заключенных в тюремной канцелярии — и, увидев мою подпись, знала, что я все еще нахожусь в этой тюрьме и никуда еще не переведен.

Впрочем, это доказывали и свидания, разрешав­шиеся раз в десятидневку. Приходил за мной некий страж, приглашал «на свидание» и вел паутинными галерейками вниз, потом банными коридорами, по­том снова наверх в следовательские комнаты. В од­ной из них уже ожидала меня В. Н. — и приставлен­ный к нам для надзора какой-нибудь молодой по­мощник следователя. Он усаживался по середине сто­ла, с одного края которого садился я, с другого В. Н., и мы могли беседовать о чем угодно, только не о моем «деле» и связанных с ним людях и обстоя­тельствах. Следователь читал газету, мы разговари­вали через стол — обо всем, но не о том, о чем хо­телось бы. Полчаса проходило незаметно, после чего страж, отводил меня обратно в камеру.

{106} Что же еще? Раз в десять дней водили в баню — небольшую камеру в нижнем этаже, с ванной и ду­шем. Раз в месяц можно было в одной из камер чет­вертого этажа, обращенной в парикмахерскую, по­стричься и побриться. Раз в неделю обходил наши ка­меры доктор с запасом элементарных лекарств. На­секомых в камере не было, с клопами велась жесто­кая война.

Надо однако вернуться к началу моего пребыва­ния в этой тюрьме, к тому времени, когда я был в камере не один, а с «сокамерниками» — сперва с од­ним, потом с другим. Первым был некто Михайлов, студент последнего курса математического отделения ЛГУН'а (что означает — Ленинградский Государст­венный Университет). Арестован был он еще в сен­тябре (1932 года) по обвинению в организации «ОРФ», что расшифровывается, как «Общество рус­ских фашистов»; четыре месяца сидел в одиночке «первого корпуса» и, совершенно истощенный, падавший в обмороки, за месяц до моего прибытия был пе­реведен во «второй корпус». Он порассказал мне мно­го интересного об «ОРФ», участия в котором не от­рицал на следствии, и о составе этого общества, в которое входили и студенты и служащие, и простые смертные и коммунисты (один из последних и ока­зался, конечно, теткиным сыном). Еще более инте­ресные вещи рассказал он мне о спортивном движе­нии — области для меня мало известной. Сам он ока­зался профессиональным «бегуном» на 100 метров, и в конце двадцатых годов был даже отправлен с ка­кой-то спортивной командой в Ригу на состязания, так что портрет его был тогда напечатан в наших специальных спортивных изданиях. Весь этот мир — и нравы его, и сама техника «бега», и методы тренировки, и все тому подобное — был для меня неве­домым миром, так что я часами и с интересом слушал его рассказы. Много рассказал он мне и об универси­тетской жизни, о преподавании математики — и сам {107} я, бывший студент-математик, мог сравнить, насколь­ко шагнуло это преподавание за прошедшие тридцать лет; шагнуло сильно, но, увы, не вперед, а назад — по общему уровню развития и успеваемости студентов и по объему необходимых курсов. Впрочем, по его сло­вам, за последние годы наблюдалось значительное улучшение.

Больше всего интересовало меня, однако, совсем другое в общении с этим юношей следующего за на­ми поколения: его общее развитие, его этический уровень, его конечные цели и идеалы (простите за старомодные слова). Но тут результат оказался очень невеселым. Нельзя сказать, чтобы это был юноша совсем неразвитой. Напротив, в своем кругу — по его словам — он считался и развитым, и начитанным. Кое-что (очень немногое) он, действительно, про­чел — и даже пытался дойти до построения фило­софской системы собственного производства, кото­рая, однако, являлась не чем иным, как детской попыткой обоснования наивного реализма. При этом он все же утверждал, что «читал Канта». Все это было, конечно, довольно обычно и мало интересно. Инте­ресное для меня было другое: его этические нормы, его социально-политические взгляды и путь, как «до­шел он до жизни такой», — до теории русского фа­шизма. Тут он оказался плотью от плоти и костью от костей самого рядового большевизма, с приятием на веру всех его истин, с одной лишь «небольшой раз­ницей»: диктатура должна принадлежать не «проле­тариату», а «мелкой буржуазии», которая восполь­зуется всеми методами коммунизма. Никаких «сво­бод», террор и насилие над всеми инакомыслящими. И при этом — полное не то что непонимание, а ка­кое-то невосприятие элементарных этических норм. Помню, как поразил меня один случай уже в конце нашего общего с ним сидения. Как-то раз был я вы­зван на «допрос» необычно рано, сразу после ужина и необычно рано же возвращался в камеру, еще {108} до вечернего возгласа «спать!»

В следовательском коридоре больно задела меня одна сценка: молодень­кая девушка типа комсомолки уходила с допроса, поддерживаемая под руку «дежурной» — сама она идти не могла. Останавливаясь на каждом шагу и за­хлебываясь слезами, она бессильно ударяла кулачка­ми в стену и недоуменно вскрикивала: «за что? за что?» Ее увели. Взволнованный этой сценой, я, вер­нувшись в камеру, рассказал Михайлову о виденном. Не забуду, как изумило меня его поведение: он стал весело хихикать, как будто бы я рассказал ему очень забавный случай. Подумалось: неужели же это ти­пично для современной молодежи?

Как это часто бывает — ответ явился сам собою через несколько дней. 10-го марта Михайлов был увезен для дальнейших допросов в Москву, а через четверть часа после его ухода ко мне был переведен из другой камеры (где сидело трое) новый сожи­тель — тоже молодой человек, тоже кончающий сту­дент (гидротехник), некто Анатолий Иванов, пред­ставлявший решительно во всем полный контраст с первым моим соседом. Насколько тот был мрачным и озлобленным, настолько же этот оказался веселым и жизнерадостным. Насколько тот был ниже элемен­тарного этического уровня, настолько этому далеко не были чужды основные этические запросы. И да­же в мелочах: хотя оба они происходили из одного и того же социального слоя (отец первого — доктор, второго — юрисконсульт), но насколько первый был неотёсан и «невоспитан», настолько второй был да­же изысканно вежлив и церемонен. В шутку я про­звал его «графом», а за веселость и юмор — пароди­руя Островского — «комиком ХХ-го столетия». С этим «графом» мы прожили без малого два месяца — на этот раз уже до моего отбытия в Москву в начале мая.

«Граф» попал в ДПЗ, за месяц до меня, по обви­нению в организации «ССС», что означает — «Союз социалистического студенчества». Это было для {109} меня, конечно, понятнее «Общества русских фашистов», но что было еще приятнее — так это серьезные нравственные запросы, стоявшие перед юношей. На­читан он был не больше первого (и это, по-видимому, общее свойство всего современного «молодого поколения»), но в то время как первый уже достиг полной истины и не искал больше ничего, второй был весь в поисках «системы социальной этики», но бес­помощно не знал, куда же за ней обратиться. Тут бы мне, «главному идеологу народничества» (по любез­ному утверждению следователя), и завербовать се­бе еще одного «последователя», но я сделал дру­гое — подвел юношу к истокам более крайней эти­ческой и социальной системы: выписал из тюремной библиотеки сочинения Льва Толстого. Юноша часами читал мне вслух (вполголоса, конечно) «Так что же нам делать?» и другие подобные произведения Тол­стого, вдумчиво разбираясь в прочитанном, то не соглашаясь, то восторгаясь. А когда он требовал мое­го суждения, то никогда его не получал: дойди сво­им умом! Не думаю, чтобы я сделал из него «толстов­ца», но полагаю, что посодействовал ему кое в чем разобраться и указал пути дальнейших поисков в об­ласти свободной мысли. Оставил я его во всяком случае в период еще не изжитого увлечения Тол­стым. — На Пасху (она была 16-го апреля) мы сде­лали друг другу съедобные подарки (из очередных передач), а, кроме того, обменялись поздравитель­ными стихами. До сих пор помню мои вирши:

Анатолия Иванова

Посадили в каземат;

В нем он бродит в роде пьяного

Свету божьему не рад.

Но привычка — дело знатное:

И полгода не прошло —

У сидельца казематного

Прояснилося чело.

{110}

Уж не бродит он по камере,

Хныча жалкие слова,

И душою так и замер он —

Весь ушел в Толстого Льва.

Вряд ли ушел надолго и окончательно, но мне приятно было видеть, что в современном поколении есть не только нашедшие или принявшие на веру, но и упорно ищущие социально-этических путей. Вто­рой мой сокамерник был приятным ответом на до­вольно грустный вопрос, каким был мой сокамерник первый.

 

VI.

 

Пора, однако, возвратиться к «делу». Проведя без сна юбилейную ночь с 2-го на 3-ье февраля, просидев потом с шести утра до двух ча­сов дня в камере «два на два шага», где невозможно было заснуть, поужинав (первая еда за целые сут­ки) в камере № 7, я не без удовольствия услышал ве­черний возглас «спать!». Но не успел заснуть, как раздался грохот двери и не весьма приятный для сон­ного человека новый возглас: «К следователю! Оде­вайтесь!»

Два следователя, Бузников и Лазарь Коган, жда­ли меня в самой большой комнате из следователь­ских, в кабинете начальника ДПЗ, — вероятно, ради почета и «глубокого уважения». Я имел удовольствие просидеть с ними в этой парадной комнате до 5-ти часов утра, после чего мог вернуться в свою камеру и заснуть на часок-другой до возгласа «вставать!». Особоуполномоченный Бузников, он же следователь, производивший у меня обыск, надо полагать пре­красно выспался днем, мне же пришлось проводить вторую бессонную ночь подряд. Тут я понял, почему все допросы ГПУ происходят по ночам: игра на утом­лении и нервах допрашиваемых. Такое юбилейное чествование производилось, разумеется, намеренно; {111} но, к слову спросить, как же было дело с «академи­ком Платоновым»? И его тоже засадили, без всякой еды, на восемь часов в камеру «два на два», и тоже не давали спать двое суток подряд? Этот шутливый рефрен — «академик Платонов» — стал сопровож­дать меня впредь во все время тюремного сидения, начиная как раз с этого первого «допроса», ибо имен­но на нем следователи заявили о своем «глубоком ува­жении» ко мне и предложили мне такой тюремный ре­жим, которым пользовался «академик Платонов». Чувствительно благодарен, пользоваться благами та­кого режима не желаю, но отчего было, без всяких во­просов и предложений, не избавить писателя, до­стигшего тридцатилетия литературной деятельности, от слишком подчеркнутых юбилейных чествований?

Особоуполномоченный секретно-политического отдела Бузников и следователь Лазарь Коган — мо­лодые люди, которым в совокупности вряд ли боль­ше лет, чем мне. Они вполне корректны и вежливы (бывает при допросах и диаметрально противополож­ное обращение), вполне осведомлены в своей специ­альности — программах разных партий, оттенках по­литических разногласий; гораздо менее знакомы с историей мысли, — оба твердо убеждены, что Чер­нышевский был «марксист»; наконец — совсем бес­помощны в вопросах философских, о которых, од­нако, пробовали говорить со мной в эту ночь. Во­просы были наивны, что возбуждало лишь улыбку. Так например, один из следователей спросил меня — разделяю ли я «философское учение», изложенное в Х-м томе собраний сочинений Ленина? А на мой от­рицательный ответ — сделал заключение: «значит вы — идеалист, а не материалист?» Когда же я отве­тил, что я — не метафизик, а материализм и идеа­лизм одинаково метафизические течения, то этот элементарный ответ оказался для обоих следователей настолько непонятным, что впредь они уже не возоб­новляли бесед со мной на подобные темы.

{112} Не надо думать, что эти ни к селу, ни к городу не идущие вопросы были промежуточными и случай­ными в этом всенощном разговоре: наоборот, весь он только и состоял из таких ненужностей и самоочевидностей. Следователям надо было установить в протоколе, закрепленном моею подписью, что я — не марксист, что в течение всей своей литературной дея­тельности я развивал идеологию «народничества», со­циально-философское учение, родоначальниками ко­торого последовательно являлись Герцен, Чернышев­ский, Лавров и Михайловский. Когда я иронически спросил, не были бы арестованы и они, доживи они до наших дней, то Лазарь Коган с апломбом ответил, что Чернышевский — марксист, за что ему и постав­лены памятники, а вот Михайловского — «пришлось бы побеспокоить». И это — с ясным лицом и с мед­ным лбом.

Разговор всей ночи был сжат следователями в написанный ими небольшой — в полстраницы — «про­токол», начинавшийся словами: «я — не марксист»; далее повествовалось, что всю свою литературную жизнь был я «знаменосцем» народничества и что от этого знамени не отказываюсь и сейчас. Что же каса­ется отношения моего к «советской власти», то, не имея никаких причин скрывать что бы то ни было, я тем не менее отвечать на этот вопрос в условиях тюремного заключения считаю ниже своего досто­инства.

Стоило ли тратить всю ночь до пяти часов утра, чтобы придти к столь самоочевидным результатам? Но этот первый «допрос» был только установкой трамплина для последующего прыжка следователей. На следующую ночь (третья ночь подряд! а как же было дело с «академиком Платоновым»?) они резво разбежались и использовали трамплин первого про­токола.

Народничество, как социально-философское ми­ровоззрение, Герцен и Михайловский — все это {113} превосходно. Но есть еще неотделимая от первой и вто­рой сторона вопроса — социально-политическая: есть народничество, как мировоззрение, и есть социали­сты-революционеры, как политическая партия. Был ли я социалистом-революционером? Нет, не был. Во-первых, я — «кот, который ходит сам по себе» (сказ­ка Киплинга), человек, не приемлющий подчинения «партийной дисциплины» какой бы то ни было пар­тии. Это, говоря современным жаргоном, весьма «мелкобуржуазное» свойство. Мой первый сосед по камере слепо верил в эту жаргонную дичь — и он, разумеется, типичен для всего поголовья омарксиченной молодежи. Спорить с этим не буду, но самый факт подтверждаю. Он даже печатно зафиксирован в протоколах ноябрьского съезда (1917 года) партии социалистов-революционеров.

Не будучи членом пар­тии, я был до августа 1917 года одним из редакто­ров партийной газеты «Дело Народа», заведуя в ней литературным отделом, — и вышел из редакции пос­ле июльского восстания, когда мне было указано на необходимость подчинения в статьях обязательной для всех «партийной дисциплине». Не будучи членом партии, я не имел оснований ей подчиняться, что позднее и было отмечено в печатных протоколах но­ябрьского съезда 1917 года. К тому времени образо­валась партия левых социалистов-революционеров. В их газете «Знамя Труда» и в журнале «Наш Путь» я редактировал литературные отделы, и, как редак­тор, был кооптирован в Центральный Комитет пар­тии, заявив однако, что членом партии не являюсь. Заявление мое было принято к сведению.

Значит ли все это, что я хочу сложить с своих плеч ответственность за всю деятельность этих пар­тий? — Нимало. Несу всю ответственность полно­стью, но не хочу, чтобы меня делали тем, чем я не был. Всю свою литературную жизнь развивал я со­циально-философское мировоззрение Герцена.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.033 сек.)