АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ССЫЛКА

Читайте также:
  1. VII. Тюрьма и ссылка.
  2. Система стандартов по информации, библиотечному и издательскому делу. Библиографическая ссылка. Общие требования и правила составления
  3. Урок 2. Гиперссылка. Управляющие кнопки.

(Писано в Кашире в 1937 году.)

 

В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!

«Горе от ума».

I.

 

В тюрьме считаешь не месяцы и недели, а дни. Наступил день моего сидения двести девятнадцатый. Какая бессмысленная трата времени! И сколько же за это время я сделал бы, работая над Салтыковым и Блоком! Впрочем, корректуры V-гo тома Блока бы­ли как-то в марте доставлены в мою камеру и верну­лись в издательство (где были напечатаны с дикими ошибками), оба раза пройдя, конечно, через тща­тельный просмотр следователей. Вряд ли А. А. Блок мог предугадать, в каком месте злачном, месте спо­койном будут правиться корректуры «Двенадцати» и «Скифов», революционных его поэм!

9-го сентября, после обеда, я был вызван на сви­дание; было два часа дня. В разговоре В. Н. сообщи­ла мне, частью прямо, частью обиняками («да и нет не говорите, черного и белого не покупайте»), что следователи предложили ей приготовить для меня ве­щи в дорогу: деньги, платье, белье, продукты. Она приготовила все это и перевезла чемодан к знакомым, как раз напротив ДПЗ, чтобы сразу передать его мне, лишь только будет назначен день отъезда; о нем сле­дователи обещали предупредить ее заранее. Так как свидания всегда происходили в присутствии третьего лица, восседавшего между нами, то никаких других {185} подробностей узнать не пришлось. Я вернулся в ка­меру, почитал, поужинал и улегся спать с книгой в руке, соблюдая предписанный доктором «постельный режим».

Был седьмой час в начале, когда в камеру вошел «корпусной» и сказал: «Собирайтесь!». Неужели же будут ремонтировать и четвертый этаж? Но нет: «кор­пусной» стал производить тщательный обыск соби­раемых мною вещей; значит — дело не в переводе в другую камеру. Наконец, вещи были просмотрены и сложены; меня повели по паутинным галерейкам вниз, а потом в комендатуру. Там, кроме дежурного ко­менданта, находился еще некий нижний чин (с двумя «шпалами» на воротнике) и двое мордастых конвой­ных из «войск особого назначения», в полном поход­ном вооружении, с винтовками и сумками. Дежурный сказал мне: «Прочтите и распишитесь». Я прочел и расписался. В бумажке стояло, что имя рек высылает­ся в Новосибирск сроком на три года, считая со 2-го февраля 1933 года. — Дежурный продолжал: «Поедете со спецконвоем. Поезд отходит в восемь с полови­ной часов вечера».

Я очень удивился, — хотя пора бы, кажется, бы­ло привыкнуть к «глубокому уважению» и «юбилей­ным чествованиям», — и спросил:

— А приготовлены для меня, по предложению самих же следователей, вещи и деньги?

— Надо поторопиться, — невозмутимо ответил дежурный комендант, взглянув на стенные часы.

— Но как же я поеду в Новосибирск без вещей, без еды и без денег? — настаивал я.

— Поезд отходит через час с четвертью, — по-прежнему невозмутимо ответил дежурный, очевидно глухой от рождения. Тогда я повернулся к «двум шпалам» и повторил ему свои вопросы.

— Мне об этом ничего неизвестно, — мягко отве­тил он. — Мне поручено доставить вас в Новосибирск, но ничего не сообщено ни о каких деньгах и {186} чемоданах. Впрочем, о продовольствии не беспокойтесь: вот вам приготовлен на дорогу паек на пять дней.

На столе лежало — полтора «кирпичика» хлеба, три больших селедки, маленький пакетик с сахарным песком.

— Все это прекрасно, — сказал я, — и по-видимому я не умру от голода в дороге. Но как быть в Но­восибирске — без вещей, без знакомых и без денег?

— Знаете, столь же мягко ответили «две шпа­лы», — в самых трудных положениях люди как-ни­будь да устраиваются. Не пропадете и вы в Ново­сибирске.

Это было сказано очень добродушно и вполне убедительно, так что я перестал настаивать, поняв, что издевательство с чемоданом и деньгами входит в про­грамму юбилейных торжеств и подстроено заранее «под занавес» — для эффектного отбытия из ДПЗ. Жаль, однако, что я не знаю, столь же эффектно или нет отбывал свою самарскую ссылку «академик Пла­тонов»?

— Надо поторопиться, — невозмутимо повторил глухой от рождения дежурный комендант.

Меня повели к «Черному ворону». Да сбудется речение в писании: пока ты был молод, ты сам пре­поясывался и ходил, куда хотел, а теперь препояшут тебя и повезут «амо же не хощеши»...

На «московском» вокзале мы сели в общий же­сткий вагон грязного и обдрипанного новосибирского поезда, заняв отделение. У окна сели друг против друга я и «две шпалы», по бокам, к проходу, сели друг против друга мордастые «особоназначенцы», держа винтовки между колен. Какой воинственный эскорт для мирного писателя! Публика, сразу поняв в чем дело, испуганно косилась, недоумевая, какого это та­тя или убийцу везут со столь внушительным конвоем? Особенно торжественно выглядело шествие в убор­ную арестанта эскортировал конвойный с винтов­кой и становился на карауле у открытых дверей {187} уборной. Тут же в коридорчике толпились курящие, с ди­ким любопытством созерцая всю эту торжественную процедуру. А что, интересно, с таким же почетом или нет ехал в свою ссылку «академик Платонов»?

Итак — поехали: «прямо, прямо на восток». Мед­ленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чу­десно описана такая поездка в книге «Золотой Рог» М. М. Пришвина. Только ехал он — без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разго­варивать только с «двумя шпалами» или смотреть в окно. Никогда не относился я с предубеждением к форме и всегда помнил слова Герцена, что и к жан­дармскому мундиру надо уметь отнестись, как к чело­веку. А «две шпалы» оказались человеком тихим и скромным, больным и усталым. Полной противопо­ложностью ему были оба конвойных, молодые влади­мирские парни, вконец развращенные легкой и сытой жизнью. Судя по их разговорам — законченные мер­завцы. Как уродует людей жизнь!

Разговаривал с «двумя шпалами» мало, все боль­ше смотрел в окно. Проехали Вологду, подъезжали к Вятке. С интересом смотрел я на проселочные до­роги, то и дело пересекавшие железный путь: почти сто лет тому назад по этим дорогам много раз ездил вятский чиновник, ссыльный Салтыков. В первом то­ме монографии о нем я подробно рассказал об этих его путешествиях, а вот теперь и сам еду в ссылку. Его вез в ссылку жандармский чин на перекладных, а меня везет теткин сын в поезде. Почета мне больше: Салтыкова не сопровождали два конвойных с ружьями.

Пермь. Урал. Сибирская равнина. Очень удив­ляли меня несжатые пшеничные поля. Мы проезжа­ли их десятками верст. Потом — сжатые полосы, по­том — снова хлеб на корню, вероятно, давно уже осыпавшийся: ведь было уже 12-ое сентября! Еще день пути, и еще день (читайте «Золотой Рог») — и поезд подошел к широкой и мутной Оби: Новосибирск. Вок­зальные часы показывали московское {188} время — 2 часа дня, но уже вечерело: на местных часах было 6 ча­сов вечера. Пятнадцать лет тому назад я под таким же «спецконвоем» пять дней тащился от Петербурга до Москвы. Теперь же в пять дней мы доехали от Пе­тербурга до центра Сибири.

Конвой повел меня в вокзальное ГПУ, откуда «две шпалы» позвонили куда следует по телефону, чтобы вызвать автомобиль. Часа через полтора явил­ся грузовик — и я свершил торжественный въезд в столицу западной Сибири, прямо к зданию тетки; впрочем не к зданию, а к зданиям, так как в Новоси­бирске (как и во всех больших городах) учреждение это занимает обширные кварталы. «Две шпалы» сда­ли меня дежурному коменданту, а тот позвал некоего нижнего чина, который сонливо и кратко сказал мне:

«Пойдемте!».

Мне очень интересно было — куда он меня пове­дет? Ведь в Новосибирск я был доставлен на «сво­бодное житье», а краткое «пойдемте!» очень пахло тюремной камерой. Но что поделаешь: препояшут и поведут тебя «амо же не хощеши»! — Пошли. Ниж­ний чин повел меня через улицу (конечно, «Коммунистическую») к воротам главного и нового боль­шого здания новосибирской тетки, ввел во двор. В глубине двора стояло дряхлое двухэтажное здание с решетками и щитами на окнах. Вошли внутрь мимо дежурного, предложившего мне заполнить анкету, и проследовали в какую-то узенькую клетушку. Там нижний чин занялся осмотром моих вещей и конфи­сковал коробочки с лекарствами; а затем — о, пра­ведные боги! — сонно сказал: «Разденьтесь до гола! Встаньте! Откройте рот! Повернитесь спиной! Нагни­тесь! Покажите задницу! Повернитесь лицом! Подни­мите;..!» В девятый — и последний раз!

... На берег радостно выносит

Мою ладью девятый вал!

Хвала вам, девяти Каменам!

 

{189} Я был совершенно потрясен, — и не тем, что обряд этот производился надо мной уже в девятый раз (хотя интересно бы знать сколько же раз «акаде­мик Платонов» испытывал эти знаки «глубокого ува­жения»?), а буквально совпадением этой обрядовой формулы с петербургской, лубянской, бутырской! In mezzo del camin между Финским заливом и Золотым Рогом я слышу ту же самую формулу. Уверен, что услышал бы ее и во Владивостоке! Я как-то раз спро­сил Михаила Пришвина, попавшего из-под Москвы во владивостокские края, что его там сразу больше всего поразило?

— А вот что, — отвечал он мне: я проехал пря­мо в глухую дебрь, за сотни верст от Владивостока, попал в далекий совхоз, и в избе, где остановился, нашел женщину, горько плакавшую о том, что поте­ряла заборную книжку. Тогда я сразу понял, что, хо­тя и проехал десять тысяч верст, но от Москвы так и не отъехал.

Вот такое же чувство было и у меня, когда я в но­восибирском ДПЗ услышал буквальное повторение формулы ДПЗ петербургского.

По совершении обряда нижний чин ввел меня че­рез дверь-решетку в коридор первого этажа, там де­журный распахнул передо мною дверь камеры № 42. В низкой и темной квадратной комнате справа и сле­ва вдоль стен шли подъемные деревянные койки, по десять с каждой стороны. В углу — зловонное ведро без крышки, изображающее собою «парашу». У окна — высокий столик-шкапчик, за которым ужинали три унылых человека, один из них — в ужасающих от­репьях. Это была камера для уголовных. Я очутился в ней четвертым. Юбилейное чествование продолжа­лось и в Новосибирске.

В этой камере я провел почти девять суток, при­чем на другой же день камера стала заполняться, так что ко времени моего отбытия свободных коек уже не оставалось: наступала осень, подходила {190} «осенняя путина», и потому всяческая преступность в СССР на­чинала давать усиленные ростки. Быта камеры этой я описывать не буду, он ничем существенным не отли­чался от быта общей камеры бутырской тюрьмы; не буду много распространяться и о людях, хотя худож­ник слова собрал бы среди них богатый и красочный разнообразный материал.

Был здесь и двадцатилет­ний беспризорник, в лохмотьях, кишевших насеко­мыми, арестованный за попытку перехода китай­ской границы. Был здесь и тихий тридцатилетний па­харь из далекой деревни, обвиняемый в распростра­нении фальшивых «червонцев»: ему всучили такой «червонец», а когда сам он пошел с ним за покупкой, то был арестован вместе с женой. Сидят уже три ме­сяца. Трое детишек в деревне остались без призора. Человек совершенно невинный. Был здесь и нагло­ватый гепеушник, обвинявшийся «в преступлениях по должности». Он нисколько не унывал и был уверен, что во всяком концентрационном лагере снова всплы­вет на командные высоты. Был здесь и доставленный по этапу из Петербурга бывший помощник инспек­тора милиции по обвинению в бандитизме. Красочно рассказывал, как в отделении милиции избивают аре­стованных до-полусмерти, «да так, чтобы никакого знака на теле не оказалось». Был здесь и рабочий из Минусинска, арестованный за то, что брат его прини­мает участие в каких-то «черных бандах». Был здесь и бывший красный партизан, ныне служивший в ка­ком-то учреждении. Целая группа лиц там «созна­лась» во вредительстве, а вот его никак не могли уго­ворить и убедить, что он тоже должен «сознаться». То, что он рассказывал, было до того потрясающим, что не только в Англии, но даже где нибудь и в Сер­бии немедленно арестовали бы следователей, так ве­дущих дело.

Но довольно: всего не расскажешь. Думалось: сколько выросло тюрем по лицу земли родной, сколь­ко миллионов людей через них проходят, и сколько {191} же миллионов среди них совершенно ни в чем не по­винных людей, если даже я, при ничтожном числе встреч и столкновений в двух общих камерах двух тюрем, встретил десятки невинных, уже месяцами си­девших и ожидавших — кто изолятора, кто концла­геря, кто ссылки, но никто — освобождения.

 

II.

 

Четвертый день уже пребывал я в этом обществе, но никакой ангел еще не приходил возмутить воду в сей купели Силоамской. Наконец, 17-го сентября, в третьем часу дня, меня вызвали и повели через двор в главное здание. Там меня вполне любезно принял какой-то чин из «секретно-политического отдела» и сообщил, что я буду выпущен на свободу «через пол­часа». Я поинтересовался, — что же я буду делать «на свободе», не имея с собой ни денег, ни вещей? Узнав о петербургском юбилейном номере с чемода­ном и деньгами, он на минуту задумался, а потом ска­зал: «Мы дадим вам сейчас два-три адреса ссыльных, которые могут помочь вам устроиться, а также на днях выдадим вам и деньги». Порывшись в каких-то бумагах, он, действительно, выписал мне три адреса — а затем позвал нижнего чина, который препроводил меня обратно в камеру № 42.

Вернувшись в камеру, я собрал свои вещи и стал ждать. Однако, ждать пришлось довольно долго, так как обещанные «полчаса» протянулись ровно пять су­ток. Это был очередной номер юбилейного чество­вания и «глубокого уважения» тетки. И — если спро­сить еще и еще раз — как же обстояло дело с «ака­демиком Платоновым»? Его повезли в Самару тоже под конвоем и с винтовками, тоже посадили там в об­щую камеру с уголовными, тоже держали в ней девять Дней? Затем — позвольте спросить: где же здесь «ре­волюционная законность»? Мое «дело» — закончено; «приговор» — объявлен; я отправлен на житье в {192} Новосибирск; но на основании какого же нового «дела» я вновь ввержен в новосибирское узилище? По ка­кому праву? По какому закону? На все эти наивные вопросы — только один вразумительный ответ: это тебе не Англия!

Итак — еще пять суток в камере. Мой рассказ о ней был бы однако неполон, если бы я обошел мол­чанием те необозримые колонны поздравителей, ко­торые выползали изо всех щелей с наступлением ночи. Несмотря на мой опыт 1919-го года, я и представить себе не мог, какие полчища клопов могут ютиться в щелях между досками нар, и какие мириады вшей могут гнездиться в рубищах уголовных сидельцев. Спать по ночам я совершенно не мог: чуть задрем­лешь, как со всех сторон в тебя впиваются сотни вы­ползших на промысел клопов. А уберечься от ба­тальонов вшей, наползавших и справа и слева, не бы­ло никакой возможности. Кстати сказать — именно в это время по Новосибирску (как, впрочем, и по другим российским городам) разгуливал сыпной тиф;

случай избавил меня от этого юбилейного поздра­вителя.

Когда «полчаса» продлилась в двести раз больше, чем это следовало по астрономическому времени, я решил, что по теткиным часам время движется слиш­ком медленно и что следует подтолкнуть маятник. Утром 22-го сентября я вручил дежурному для пере­дачи в «секретно-политический» отдел следующее тестуальное заявление:

«Отправленный в политическую ссылку (а не тюрьму) в Новосибирск и заключенный 14-го сентяб­ря в камеру для уголовных (№ 42) новосибирского ДПЗ, я имел удовольствие услышать от Вас 17-го сего сентября, что незаконное мое заключение является «ошибкой», и что я буду освобожден «через полчаса». Так как с тех пор прошло почти пять суток, то, оче­видно, имеются новые и серьезные — хотя и неиз­вестные мне — причины продолжающегося {193} содержания моего в тюрьме. Настоящим прошу Вас: или по­ставить меня в известность об этих причинах, или со­общить, когда же истекут указанные Вами полчаса. В случае неполучения ответа в течение сегодняшнего дня, вынужден буду избрать самые решительные формы протеста».

В начале десятого часа отправил я это послание, а в 11 часов утра явился дежурный и кратко сообщил:

«Собирайте вещи!». И через несколько минут я очу­тился «на свободе» — на улицах Новосибирска. День же пленения моего был двести тридцать второй. Дол­го отмывался я выйдя на свободу!

Здесь заканчивается тюремный календарь и се­рия юбилейно-тюремных торжеств, так что обо всем дальнейшем можно рассказать вкратце. И, чтобы по­кончить с Новосибирской теткой, надо сообщить еще, что мне предложено было явиться к ней через три дня для получения «вида на жительство» и сообщения своего адреса. Когда я явился, то мне было вручено 12 рублей и 50 копеек! Деньги эти я вернул тетке по­чтовым переводом, когда сам получил денежный пе­ревод от В. Н. Двенадцать с полтиной — это двой­ной месячный оклад, который имеют право получать все ссыльные. Шесть рублей с четвертаком в месяц, двенадцать копеек золотом — не шутите!

Итак — я «на свободе». Выход ли из затхлой тюрьмы, солнечный ли новосибирский сентябрь, но в тюрьме осталась моя лихорадка, мучавшая меня и в пути и в уголовной новосибирской камере. Я пошел по трем указанным мне теткой адресатам. О первом не буду говорить: это оказался молодой петербург­ский инженер, заканчивавший в Новосибирске трех­летие своей ссылки и смертельно напуганный вопросом: почему вздумалось тетушке дать мне именно его адрес? Но два других встретили меня истинно-друже­ски и во многом помогли советами и делами. Это был — профессор-кооператор В. А. Кильчевский и {194} старый меньшевик (вернее — член польской социали­стической партии) И. С. Гвиздор, пребывавший в си­бирской ссылке с короткими перерывами с 1903 го­да — тоже тридцатилетний юбилей! Им обоим этими строками приношу искреннюю мою благодарность.

Об И. С. Гвиздоре следовало бы рассказать по­дробнее — настолько это интересная история. При­говоренный в 1903 году, как член партии ППС, к две­надцатилетней каторге и проведя весь этот срок в кан­далах, он за два года революции вышел на поселение и обосновался на жительство в Барнауле. Революция сделала его городским головой этого города — и в течение ряда революционных лет волны революции то взносили его на свой гребень, то низвергали «в преисподния земли». Приходили «красные» — и сажали его во главе городского управления, приходили «бе­лые» — и сажали его в тюрьму, угрожая расстрелом. Такие взлеты и падения перемежались не один раз. То он инспектировал тюрьму, как стоящий на вершине барнаульской власти, то сам сидел в этой тюрьме — и такая смена происходила не один раз. Одни и те же тюремщики уж и не знали, как к нему относиться. Он рассказывал такой смешной эпизод из своей жизни в эти годы.

— Пришли «белые» — и в шестой раз попал я в тюрьму. Ничего, сижу, дело привычное. Однако, опас­но было — уж очень сильно грозились расстрелять на этот раз. Вот как-то тюремный надзиратель мне и говорит: «Товарищ Гвиздор, ну что вам здесь си­деть, еще неровен час и расстреляют, а тут опять при­дут красные, опять старшим в городе будете». — «Ну, что ж, говорю, за чем дело стало? Бери ключи и выпускай меня на свободу!» — «Не так-то просто, гово­рит, за воротами ограды часовой стоит, он не наш, то­го и гляди, донесет. Ну, да мы это дело устроим. Сего­дня на вечерней прогулке по двору, когда будем всех вас в тюрьму загонять, вы громко попросите, чтобы мы вас по малому делу еще на минутку на дворе {195} оставили». — «Ну, а потом что?» — «А потом сами уви­дите».

— Ладно, не стал я расспрашивать, дождался ве­черней прогулки и все по-ихнему сделал. Зима была лютая, снежная, снегу — выше головы. Как остался я один на дворе с четырьмя надзирателями, один из них подскочил ко мне, да как даст под ноги — так я и растянулся на снегу. А двое других схватили меня, один за ноги, другой за голову, раскачали, да как пе­рекинут через ограду — высоченную, сажени в пол­торы. Я в своей тяжелой шубе летел-летел вверх, а потом еще быстрее вниз, прямо в сугроб, точно в се­но вкопался. Однако вскочил, смотрю — санки стоят, в них жена моя сидит, лошадь сдерживает. Я — в са­ни, лошадь рванула, а за частоколом слышу свистки, крики: держи, держи, бежал! Стрелять из револьвера стали, часовой тоже с их примеру неведомо в кого выпалил. Примчались мы на знакомую заимку, я там с месяц и отсиделся. Потом пришли «красные» — и снова я городским головой тюрьму инспектирую. Над­зиратели рады, кланяются: поздравляем товарищ Гвиздор! А я им говорю: — Ну, спасибо, такие-сякие! Только смотрите, чтобы при мне таких штук не было! Знаю я теперь, как из вашей тюрьмы убежать можно!

Еще до революции женился он на фабричной ра­ботнице, ярой большевичке. Но когда у власти в Си­бири утвердились большевики, то Гвиздора начали мотать по тюрьмам и ссылкам, как бывшего меньше­вика, а значит и контрреволюционера. Жена стала по­сле этого ярой антибольшевичкой, и если бы записать все ее яркие рассказы о борьбе мужа с чекистами и гепеушниками, то тетради бы нехватило. Но так и быть, запишу хоть один ее бесхитростный рассказ.

— Сидели мы в Чимкенте, в ссылке на три года. Поздно вечером я с квартирной хозяйкой доспевший квас по бутылкам разливала, вдруг стук в дверь — с обыском пожаловали! Главный из них развалился в кресле и говорит: «Вот хорошо, кваску попить можно, {196} ночь такая жаркая!» —А хозяйка и рада, несет ему на подносе бутылку кваса и стакан. Я подскочила, хвать бутылку — и в дребезги об пол. — «Еще чего недо­ставало, говорю, незванные гости с обыском пришли, да всех их тут квасом угощать! Пускай воды напьются, и того с них довольно!» — Чекист посмотрел на меня, да видит, что я женщина не робкого десятка, и ниче­го, промолчал, стал в ящиках стола рыться. Вынул цепь, спрашивает мужа: «Это что такое?» — А муж говорит: «Это мой революционный орден, я на этой цепи двенадцать лет в каторге сидел». — А чекист отвалился на спинку кресла, да этак презрительно: «Ха! ха! ха!»

Тут вскипело все во мне, бросилась я к нему, дву­мя руками за горло схватила и трясу: «Мерзавец, гово­рю, выродок, над чем смеешься! На колени должен встать пред этой цепью да приложиться к ней! Какой же ты после этого революционер, собачья ты шерсть!» — Он вскочил, за револьвер схватился, одна­ко опомнился, присмирел и стал молча после этого обыск вести. Ничего не нашли, ушли, оставили нас в покое. — На следующее утро стою в очереди за мо­локом и поссорилась за очередь с какой-то граждан­кой, шум подняли, народ собрался. Смотрю проходит вчерашний чекист, подошел, спрашивает, в чем дело? Ему объяснили, а он поглядел на меня, признал, и го­ворит той гражданке: — «Вы, говорит, гражданка с этой язвой лучше не связывайтесь, добра вам от этого не будет». И ушел...

После ссылки в Чимкенте И. С. Гвиздор попал (еще раз) в барнаульскую тюрьму, где просидел два года по обвинению в организации меньшевистской группировки в Барнауле, оттуда попал на три года в ссылку в Семипалатинск, оттуда снова в тюрьму и вот теперь досиживал трехлетний срок ссылки в Новосибирске. В конце сентября 1903 года был аре­стован и начал свой круг каторги, тюрем и ссылок; поэтому теперь, в конце 1933 года он праздновал свой {197} тридцатилетний юбилей, — не моему юбилею чета! Устроил вечеринку и пригласил нас — проф. Кильчевского, меня и еще трех новосибирских товарищей ссыльных на «настоящие сибирские пельмени». Если сказать, что на нас семерых было изготовлено, как сообщила его жена, полторы тысячи пельменей и что (это самое удивительное) мы их без остатка съели, то сибирский пир будет обрисован достаточно ярко. Правда, сибирские пельмени — очень маленькие, но все-таки...

Семья Гвиздора оказывала мне самое дружеское внимание во время всей моей короткой новосибирской ссылки. Уехав из Новосибирска, я переписывался с ними и питаю глубокую благодарность к этим доб­рым и мужественным людям, истинным революционе­рам по духу. В царстве большевиков место этим лю­дям — конечно, не у власти, а в тюрьме и ссылке.

Но пора закончить рассказ о моей новосибирской ссылке.

Быт моей жизни в Новосибирске был очень кра­сочен и я юмористически описывал его в письмах к В. Н., но к теме юбилейного чествования имеет отно­шение разве только одно обстоятельство: я приютил­ся в обывательской семье, относившейся ко мне очень мило, но имевшей возможность предоставить мне только диван (увы — с клопами!) в небольшой ком­нате, где и без того помещались муж с женою и дву­мя маленькими детьми. Ни о какой работе в таких условиях нечего было и думать.

Три раза в месяц должен был я, как и всякий ссыльный, являться «на регистрацию» (не уехал ли, не сбежал ли). Но мне только трижды пришлось нанести тетушке этот визит: совершенно неожиданно получил я «повестку» от «ППОГПУ Западной Сиби­ри» (первые две буквы означают: «полномочное пред­ставительство») с предложением «явиться по делу» 31-го октября в означенное «ПП». Явившись, я узнал, что по предписанию из Москвы Новосибирск {198} заменяется мне Саратовым, куда мне и предназначается выехать незамедлительно. Откуда подул такой ве­тер — не знаю, ибо ни я, ни В. Н. не предпринимали решительно никаких шагов, не возбуждали никаких «ходатайств».

Пришлось прощаться с Новосибирском, что, по правде сказать, я сделал без большого огорчения. На этот раз я ехал — вы подумайте! — без конвоя, сво­бодным гражданином, и даже по бесплатной «лите­ре» ГПУ, так что и контроль, и публика принимали меня за теткиного сына. 9-го ноября выехал я из Но­восибирска — и снова в окне вагона замелькали бес­крайние сибирские степи, теперь уже запорошенные первым снегом (зима была очень поздняя). Из-под снега грустно торчали несжатые колосья пшеничных нив — тысячи и тысячи десятин.

За два месяца моей поездки туда и обратно никакого улучшения замет­но не было. Я, разумеется, сразу догадался, что это — дело вредительских рук нашей организации, идейным центром которой был я, а периферийной группой практической работы — звено А. И. Байдина. Не мо­гу признаться, чтобы меня охватило раскаяние при виде этого злого дела рук моих, но должен сказать, что, глядя на эту грустную картину, я ясно понял — почему я теперь еду по сибирским степям, а не ра­ботаю за своим письменным столом. Предлог, повод и причина моего «дела» выяснились мне с совершен­ной очевидностью. Однако — сперва закончу свою одиссею.

13-го ноября, в 13 часов дня, в вагоне № 13, с плацкартой № 13 (и опять Чехов вспомнился!) при­был я в Саратов. Город только начал оправляться от ужасов голодного года, сыпного тифа и жуткого ле­та, когда трупы умерших от голода валялись по всем улицам. Саратовцы порассказали мне такое, перед чем наш петербургский голод 1919-1920 гг. кажет­ся детской шуткой.

Первым юбилейным поздравите­лем в Саратове явился трамвайный жулик, ловко {199} выудивший из моего кармана кошелек, так что и в Са­ратове я очутился в новосибирском положении. Но это уже — быт, рассказывать о нем не стоит. Повто­ряю только, что провинциальный быт Симферополя в 1902 году и Саратова через тридцать лет — два са­пога пара. Новое — не в быту, а над бытом.

Так попал я «к тетке, в глушь, в Саратов». К тет­ке явился я в день приезда, получил от нее «вид на жительство». В нем значилось: «Дано адм. высланному (имярек), прикрепленному к месту жительства гор. Саратов. Упомянутый высланный обязан ежемесячной (зачеркнуто и надписано: два раза в месяц) явкой в органы ОГПУ на регистрацию». Безграмотно, но крат­ко. Однако не прошло и месяца, как мне было заяв­лено, что впредь, в исключение от общего правила, я обязан являться на регистрацию через каждые че­тыре дня в пятый. Считаю это еще одним — и быть может не последним — проявлением нежной заботли­вости тетушки, ее «глубокого уважения» и юбилей­ного чествования. Тут кстати спросить: а как же об­стояло дело... Впрочем не будем больше повторять этого юмористического, иронического и надоевшего лейт-мотива.

 

III.

 

Только иронически и юмористически можно было описывать всю эту эпопею издевательств и юбилей­ных чествований — другого тона по нынешним вре­менам не найти. Издевательства заключались, конеч­но, не в формах, вполне обычных, а в том соусе «глубокого уважения», под которым эти формы по­давались. Это первое. А второе: главным издеватель­ством было, разумеется, само «дело» об организа­ции, которое тетушка стряпала, потешаясь втихомол­ку. Но можно поговорить и серьезно. Тогда выяс­нится — где те причины, по которым я отпраздновал тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности в тюрьме и ссылке.

{200} Предлог, повод и причина всего этого дела — ясны, как на ладони. Предлогом для действий ГПУ послужила речь Сталина, напечатанная в газетах в са­мом начале января 1933 года. В ней между прочим провалы колхозной политики 1932 года объяснялись «вредительством», к искоренению которого необходи­мо принять самые решительные меры. Не успела про­сохнуть краска на этих газетных листах, как работа теткиных сынов закипела. Весь январь 1933 года при­ходилось слышать о десятках арестов, — а они шли сотнями и тысячами — «весенняя путина!» Людей арестовывали пачками по самым диким и неправдо­подобным обвинениям. Тюрьмы были набиты и пе­реполнены.

Кривая преступности взлетела вверх стре­лой самым фантастическим образом. Вся эта вакха­налия продолжалась до конца зимы, до летнего се­зона отпусков и курортов. Теткины архивы могут подтвердить все это точными статистическими циф­рами.

Один только пример, о котором я узнал уже по выходе из тюрьмы. В середине марта 1933 года жи­тели Царского Села были удивлены зрелищем ран­ней утренней процессии: гнали стадо в несколько де­сятков голов — известных местных педагогов, муж­чин и женщин. Это были арестованные и препровож­даемые в тюрьму преподаватели и преподаватель­ницы разных школ Царского Села, обвиняемые, как потом оказалось, в организации вредительской контр­революционной группировки. Перевезли их в «Кре­сты», продержали в тюрьме несколько месяцев, а по­том большинство было возвращено по домам. Впро­чем, одну учительницу из этой партии я встретил в Новосибирске, а другого педагога — в Саратове. Зна­чит были и другие высланные и сосланные, столь же ни в чем неповинные люди. Они порассказали мне потом столь замечательные вещи об обвинении и до­просах, что много страниц понадобилось бы для за­писи их красочных рассказов. Но довольно и {201} сказанного выше. Этот один пример характеризует ту вакханалию бессмысленных арестов, предлогом для которых послужила январская речь Сталина.

Повод для моих юбилейных чествований приду­мать было очень нетрудно: надо было только протя­нуть ниточку от «вредительства в колхозах» к «на­роднической идеологии» и найти человека, к которо­му бы можно было привязать эту ниточку. Таким че­ловеком оказался — А. И. Байдин, служивший биб­лиотекарем не где-нибудь, а именно в сельскохозяй­ственных институтах! Ага! К этому можно вполне удобно прицепить ниточку и начать протягивать ее далее — к «народнической идеологии». А отсюда уже один шаг до создания шаблонного сюжета об орга­низационной группировке и о едином центре. «Де­ло об идейно-организационном центре народничест­ва» было выдумано и проработано до последней за­пятой — задолго до ареста обвиняемых. Потом оста­валось только подогнать все допросы и протоколы под заранее предрешенное дело.

Так вершится революционная законность по тет­киной юрисдикции (это тебе не Англия!); десятки разговоров с людьми, прошедшими через все подоб­ные горнила правосудия, убедили меня, что все это — не предположение, а подлинная система, применяемая постоянно.

Предлог и повод — вполне ясны, что же касает­ся причин моего юбилейного торжества, то они ле­жат значительно глубже. Как писатель, не разделяю­щий официальной идеологии и не скрывающий сво­их убеждений, я уже лет десять был бельмом на тет­кином глазу. Еще в 1924 году, при выходе в свет мое­го сборника «Вершины», цензорша Быстрова (быв­шая курсистка) потребовала изъятия ряда мест из моей речи о Блоке, полностью напечатанной двумя годами ранее (в издании Вольфилы). В чем заклю­чались курьезные изъятия — будущий историк цензуры когда-нибудь сравнит по этим двум изданиям.

{202} В разговоре со мной бывшая курсистка хоть и крас­нела (было все-таки стыдно), но стояла на своем, заявляя, что-де «1924-ый год — не 1922-ой, когда еще многое разрешалось». Она была права: в последующие годы кривая цензурных запретов круто по­шла вверх, причем цензоры уже и краснеть переста­ли. Не прошло и года после появления «Вершин», как один из таких некраснеющих цензоров заявил издательству: «А книг Иванова-Разумника вы нам луч­ше и не представляйте, — все равно мы их не про­пустим, независимо от содержания». Однако он на несколько лет поторопился с этим заявлением.

Прошло два года. Я работал над комментариями к шеститомному избранному Салтыкову; первые два тома уже вышли в свет. Как-то раз встретился я в Пушкинском Доме, где изучал Салтыковские рукопи­си, с покойным Б. Л. Модзалевским, стоявшим тогда во главе Пушкинского Дома. Он изумленно спросил меня: «Что вы там такое натворили в комментариях к Салтыкову? Госиздатовский цензор получил жесто­кий разнос за недосмотр какого-то места. Что же это за место такое?» Интересно, что в самом Госиздате мне об этом эпизоде никто не сказал ни слова.

Я без труда догадался, что причиной грозы бы­ло место из комментариев к «Истории одного горо­да», где я излагаю содержание сказки Лабулэ "Prince-caniche".

У меня нет теперь под рукою этого тома Сал­тыкова, у читателя тем более, так что я по памяти изложу здесь эту пикантную историю.

Исследуя истоки творчества Салтыкова и много­различные на него влияния (например, Диккенса), я обратил внимание на политический памфлет Лабулэ «Принц-собака», гремевший во Франции в конце ше­стидесятых годов. В своих комментариях к «Исто­рии одного города» я привел следующую страничку из этого ядовитого памфлета.

{203} Принц Гиацинт после смерти отца вступает на престол королевства Ротозеев (сравни с салтыковскими «глуповцами»). К нему приходят три министра и предлагают ему ознаменовать восшествие на престол тремя декретами. Первый министр предлагает: ото­брать во всем королевстве детей до десяти лет и об­разовать из них под руководством государственных инспекторов отряды «пионеров», чтобы с юных лет внедрять в них правила ротозейского мировоззрения. Второй министр советует дополнить это полезное начинание декретом о конфискации всех частных биб­лиотек и об изъятии из государственных библиотек всех произведений, не соответствующих ротозейскому мировоззрению. Третий министр соглашается с пользой этих двух мероприятий, но считает необхо­димым дополнить их третьим декретом: о закрытии всех журналов и газет не ротозейского направления и об издании единой официальной газеты под назва­нием «Правда», которую и обязать всех ротозейских граждан читать ежедневно утром и вечером.

Должен признаться, что не было никакой необ­ходимости целиком помещать всю эту страницу из памфлета Лабулэ в моих комментариях к «Истории одного города», но искушение было слишком вели­ко. Ведь и у нас, в Советском Союзе, были организо­ваны отряды пионеров и у нас изымались из библио­тек все вредные книги не ротозейского (то-бишь не марксистского) направления, и у нас были закрыты все газеты и журналы не марксистского направления, и у нас главный партийный, официальный орган име­новался «Правдой»... Совпадение было так изумитель­но, что иные готовы были думать, что это сам я подсочинил к памфлету Лабулэ такую ядовитую стра­ничку. И мог ли думать Лабулэ, направлявший острие своей сатиры против правительства Наполео­на III-гo, что ядовитые выпады его подойдут, как пер­чатка к руке, через полвека к деяниям победившей ре­волюции!

{204} Но каким образом эта совершенно нецензурная страничка могла пройти сквозь горнило большевист­ской цензуры?

Я был почти уверен, что цензура эта вычеркнет ехидную страничку из моих комментари­ев — и очень веселился, увидев ее неприкосновенно напечатанной. Случилось это так: во главе цензуры Госиздата (Государственное Издательство), где печа­талось это издание, стоял некий армянин Гайк Адонц, которого в самом же Госиздате называли самым глу­пым человеком во всем Петербурге. Однако, несмот­ря на всю свою глупость, он, конечно, досмотрел бы неприемлемость этой возмутительной странички, если бы прочел ее. Но в том-то и дело, что объемистые, напечатанные петитом и чисто фактические коммен­тарии мои к циклам Салтыкова казались ему настоль­ко скучными и безобидными, что он и не вникал в них, даже и не прочитывал их полностью. За это и поплатился: слетел с цензорского места, получил раз­нос и был посажен на какой-то другой, менее ответственный пост.

А мне, повторяю, никто в Госиздате ни единым словом не обмолвился обо всей этой исто­рии. Только цензура следующих томов издания вдруг стала и действенной и придирчивой. Начиная с третьего тома, ряд мест в моих комментариях под­вергся изъятиям, хотя ничего подобного «ротозейской» страничке в них больше не попадалось... Ни­сколько не сомневаюсь, что всю эту историю тетуш­ка немедленно записала на мой счет в своих приходо-расходных книгах.

Бельмом на глазу было и то, что в 1931 году я вновь был привлечен (салтыковедов — мало) писать комментарии и принимать ближайшее участие в ре­дактировании полного собрания сочинений Салтыко­ва. Бельмом на глазу были и мои обширные приме­чания к стихотворениям Блока. В последнем случае тетке удалось, однако, через своих сотрудников в Издательстве Писателей добиться того, что эти, це­ликом разрешенные цензурой (подумать только!) {205} примечания, полностью сверстанные и частью отпеча­танные, были вырезаны из первых четырех томов собрания сочинений Блока. У меня остался коррек­турный экземпляр этой верстки, но его присвоил се­бе следователь Лазарь Коган, большой любитель биб­лиографических редкостей. По какому праву? — смешно спрашивать! Конечно, по праву революцион­ной законности!

Вот и еще один эпизод, который не переполнил чашу гепеушного терпения только потому, что тет­ка все равно записала это на мой счет и знала, что, раньше или позже, предъявит его, найдя подходящий случай.

В конце 1931 года я выпустил в Издательстве Писателей сборник «Неизданный Щедрин», соединив в нем несколько произведений Салтыкова, до сих пор не входивших (или входивших неполностью) в собрание его сочинений. Напечатал в том числе «Ис­порченных детей» и полную редакцию «Сказки о ре­тивом начальнике». В предисловии я указал, что про­изведение Салтыкова остается злободневным и для настоящего времени. Это само собой очевидное утверждение (которое часто можно встретить и на страницах официальной прессы) страшно всполошило трусливое издательство. Книга была уже отпечата­на, 50 экземпляров было уже сдано в книжные ма­газины, когда издательство распорядилось книгу за­держать и опасную страницу из предисловия перепе­чатать с пропуском страшной фразы. Снова очаро­вательный чисто щедринский эпизод. Тетушка немед­ленно была осведомлена о нем своими агентами из правления Издательства Писателей. Во всяком случае весь этот эпизод был детально известен проводив­шим мое «дело» следователям.

В связи с этой книгой — еще одно курьезное сообщение.

В камере № 85 Лубянской «внутренней тюрьмы» сосед мой, коммунист Б., как-то рассказал мне, что «у них» (я понял — в ГПУ) книжку {206} «Неизданный Щедрин» буквально «рвали из рук друг у друга», раскупили весь московский запас этой книги, ибо «Сказка о ретивом начальнике» была сенсацией дня. Казалось бы, что я тут не при чем, что не имею я ни малейших прав на лавры Салтыкова, но тетуш­ка была, очевидно, совсем другого мнения.

Придется привести здесь краткое содержание и этой сказочки, чтобы читателю стало понятно, поче­му весь сыр бор загорелся.

Салтыков доканчивал свой ядовитый цикл «Со­временная идиллия» в начале восьмидесятых годов, когда прошумела пресловутая черносотенная под­польная «Священная Дружина», составленная для борьбы с народовольческим террором группой вели­косветских «взволнованных лоботрясов». Говорить о ней печатно было невозможно, но Салтыков нашел способ осмеять ее в одной из своих главок «Совре­менной идиллии», во вставной «Сказке о ретивом на­чальнике».

В виду цензурных препон сказка эта да­лась ему с трудом: в черновиках Салтыкова я нашел целых пять вариантов этой ехидной сказки. От пер­вого до четвертого варианта она все разрасталась и разрасталась в объеме — и становилась все более и более нецензурной. Наиболее острый четвертый ва­риант «Сказки о ретивом начальнике» был в то же время и наиболее обширным. Убедившись в совер­шенной нецензурности его, Салтыков стал подчищать, сокращать, кромсать эту сказку — и получился срав­нительно бледный пятый вариант, который и вошел в печатный текст «Современной идиллии». В книге «Неизданный Щедрин» я напечатал четвертый вариант этой сказки, наиболее обширный и по тем временам не­цензурный. Оказалось, что он не менее нецензурен и по нашим временам... В кратком и бледном изложе­нии (у меня нет под рукою книги «Неизданный Щед­рин») содержание этой сказки такое:

В некотором царстве, в некотором государстве жил-был ретивый начальник, у которого на носу {207} была зарубка: «Достигай пользы посредством вреда». Дали ему в управление целый край — стал он применять в нем свою систему: земледелие — прекратил, рыболовство — уничтожил, привел народ в страх и трепет, все по норам попрятались; а он сидит, радует­ся и мечтает: вот всё уничтожу, сокращу, в прах пре­вращу, и тогда вдруг из великого вреда родится вели­кая польза: всеобщая каторга. Тогда народ поумнеет, жизнь процветет, а я буду смотреть да радоваться, дарить мужикам по красному кушаку, а бабам по красному платку. Однако — вредит он год, вредит другой, а пользы от этого никакой не приходит: ни­вы заскорбели, реки обмелели, торговля прекрати­лась, народ обнищал. Думал, думал, отчего бы это так — и догадался: оттого, что вредил он с разуме­нием, а вредить надо безо всякого разумения. По­шел к колдунье, та ему клапанчик в голове открыла, разуменье — фюить! — улетело, и стал ретивый на­чальник вредить без разумения, но и тут ничего не выходит. Стал придумывать разные проекты, напри­мер, проект о закрытии Америки, и спохватился: «Но ведь, кажется, сие от меня не зависит?» Бился, бил­ся — ничего не выходит: вредит, а пользы нет. Тог­да решил он призвать на помощь мерзавцев, кото­рые тут как тут, словно комары на солнышке вьются, и говорит им: «Так и так, господа мерзавцы, врежу я много, а пользы выходит мало, не можете ли по­мочь мне?»

Мерзавцы охотно взялись помочь, но по­ставили условием: чтобы мы, мерзавцы, говорили, а все прочие чтоб молчали, чтобы нам, мерзавцам, жить в холе и неженьи, а остальным прочим — в канда­лах, чтобы нам, мерзавцам, жить в полное свое удо­вольствие, а всем прочим чтобы ни дна, ни покрыш­ки; чтобы наша, мерзавцев, ложь за правду почита­лась, а остальных прочих хоть и правда, да про нас, ложью числилась; чтобы все прочие пикнуть не сме­ли, а мы, мерзавцы, что про кого хотим, то и лаем... Согласился на их условия начальник, хотя и {208} сказал: «Вижу, господа мерзавцы, что из работы вашей вреда, действительно, много будет, но выйдет ли из этого вреда польза — это еще бабушка надвое ска­зала». И господа мерзавцы стали действовать...

Окончания сказочки можно и не приводить. До­статочно и этого, чтобы понять, почему господа ком­мунисты стали «рвать из рук друг у друга» книгу с этой сказкой, — так всё это, как перчатка к руке, под­ходило к нашей советской действительности. И мог ли думать Салтыков, что его сатира, направленная против «Священной дружины», через пятьдесят лет окажется как нельзя более злободневной! Недаром же и испуганное Издательство Писателей изъяло из моего предисловия фразу о злободневности сатиры Салтыкова. Все читатели понимали, что эта сказка о вредном начальнике попадет не в бровь, а в глаз то­му начальнику, который довел советскую Россию на­чала тридцатых годов до голода и разорения. Один мой приятель, живший в подмосковной деревне, дал книжку с этой сказкой прочитать соседним мужикам. Возвращая ему книгу, они сказали: «Здорово здесь про Сталина пишут!» И «сам Сталин» тоже прочел мою книгу, как я услышал это в декабре 1936 года из его речи по поводу введения пресловутой «сталин­ской конституции»: в этой речи он буквально цити­ровал фразу о проекте закрытия Америки — «но ведь, кажется, сие от меня не зависит?»,.— не пони­мая (или делая вид, что не понимает), что здесь de te fabula narratur. Басня Крылова «Зеркало и обезья­на» лишний раз получила здесь блестящую иллюст­рацию.

Запретить напечатание этой сказки Салтыкова было невозможно — это значило бы признать, что между господами мерзавцами и господами коммуни­стами стоит знак равенства. Лучше было сделать вид, что сказка эта имеет только историческое значение. Но что тетушка занесла в свою черную книгу весь этот эпизод — никакому сомнению не подлежит.

{209} Наконец последний случай. В апреле 1930 года вышел первый том моей монографии о Салтыкове, вышел с большими препонами и с неизбежным «марк­систским предисловием». Все такие предисловия пе­клись по одинаковому рецепту: сперва доказывалось, что автор книги — совершенно не понимает методов диалектического материализма, а потом указывалось, что книга все же имеет некоторые достоинства, поче­му ее следует издать. Предисловий этих обыкновен­но никто не читал, но такие марксистские пропилеи были неизбежны и с ними приходилось мириться. Иногда эти предисловия бывали наглого тона — вро­де предисловий Каменева к книгам Андрея Белого «Начало века» и «Мастерство Гоголя», иногда вполне корректные — вроде предисловия к моей книге о Сал­тыкове марксиста Десницкого-Строева.

В предисло­вии этом указывалось, однако, что автор — неиспра­вим: каким антимарксистом был он четверть века то­му назад в первой своей книге «История русской об­щественной мысли», таким остался и теперь в книге «Жизнь и Творчество Салтыкова-Щедрина». Что вер­но, то верно.

Но, однако, если вспомнить убеждение следователя Лазаря Кагана, что антимарксизм и контр­революция — синонимы, то понятно, что и эту мою книгу тетушка взяла на прицел и записала еще один пункт в тот счет, который собиралась предъявить мне рано или поздно.

Вот настоящие причины всех моих юбилейных торжеств. Конечно, причины эти ни разу не были по­ставлены мне на вид, этот счет никогда не был предъ­явлен. Помилуйте! Мы никого не ссылаем за идеоло­гию! Но у тетушки не только двойная бухгалтерия, но и двойные книги — подлинные и фальшивые. В подлинных книгах ведется счет истинных причин, но книги эти остаются лишь для внутреннего тетки­ного обихода. Параллельно стряпаются книги фаль­шивые, которые и предъявляются обвиняемому. Так, в моем «деле» — истинными причинами юбилейных {210} торжеств были обстоятельства только что изложен­ные, о которых следователи — и не заикались, а фаль­шивым счетом был несуществующий «идейно-органи­зационный центр народничества». Надо было найти только подходящий предлог и повод. Как только они нашлись — предрешенное «дело» закипело.

В этом фальшивом двурушничестве, сдобренном столь же фальшивым «глубоким уважением», и лежат корни того издевательства, которым ознаменовался мой «юбилей». Я вполне понимаю, что государство, стоящее на определенном уровне правовых норм, мо­жет карать всякое инакомыслие самыми суровыми ка­рами, но скрывать истинные причины, идеологиче­ские, под фиговым листком несуществующей в дан­ном случае «организационности» — недостойный при­знак не силы, а слабости. (Пусть это к лицу диктатуре буржуазной, но, еще раз спрошу, к лицу ли это дик­татуре пролетарской?).[лдн-книги1]

Я знаю, что даже среди писателей есть наивные тупицы, которые повторяют по-попугайски: «У нас не карают за идеологию». С тупицами разговаривать не приходится, но людям менее наивным можно пред­ложить для нетрудного решения следующий вопрос. Вот я написал рассказ о моем «Юбилее», как введение к моим житейским и литературным воспоминаниям. Предназначен он для далекого будущего читателя бесклассовых времен.

Давать его на прочтение кому бы то ни было и вообще распространять каким бы то ни было обра­зом я совершенно не собираюсь. Я сохраню его для будущего — в чаянии, что он дойдет до времени бес­классового (и бесцензурного?) общества. Но пред­ставьте себе, что моя рукопись попадет случайно в руки тетушки. Что тогда произойдет? «Организа­ции» — никакой нет; распространения вредных мыс­лей — никакого нет; «за идеологию у нас не ссылают». Все это так, и, тем не менее, можно быть вполне {211} уверенным, что в результате последует новая серия юби­лейных чествований, столь пышных, что я лишен бу­ду даже возможности их описать.

 

IV.

 

Ну, вот я и у берега — каким оказался для меня са­ратовский берег Волги. Досказать осталось немногое. Полтора года прошло от моего юбилейного дня. С трудом восстанавливается и, конечно, не восстано­вится оставшееся в тюрьме здоровье. Литературной работы никакой иметь не могу, — были неудачные попытки. Надо бездеятельно проводить «прочее вре­мя живота». Значит — самое время взяться за житей­ские и литературные воспоминания, сесть за стол и начать по Чехову: «Я родился в...» Но и тут беда: по одной памяти ничего точного не напишешь, а весь «архив» мой (то есть уцелевшая от разгрома его часть) находится в Мекке, то-бишь-Царском Селе. Так что не знаю, что выйдет и из этой работы.

Немного в сторону от темы, но о чем хотелось бы сказать: чем же я живу — в самом простом «физиче­ском плане» — без всякой возможности получить ра­боту? У каждого из нас много друзей — приятелей до черного дня. Но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты. Очень запуганы и зайцеподобны стали те­перь люди, иной раз носящие весьма громкие имена. Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя ника­кого несчастья со мною не произошло, а случилось лишь маленькая неприятность, но только два-три дру­га (из десятков друзей-приятелей) оказались дейст­вительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. П. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и в Саратов, не только присылал {212} новые свои книги, не только хлопотал в московских из­дательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собст­венному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще и существую в сем «физическом плане» — и не могу умолчать об этом.

Поведение же прочих, не друзей приятелей, а братьев-писателей, было как раз таким, какого и сле­довало ожидать. По крайней мере, я нисколько не уди­вился, когда в номере от 10-го февраля 1934 года га­зеты «Литературный Ленинград» прочел письмо одно­го почтенного пушкиниста (с ним, в скобках сказать, мы всегда были в самых корректных отношениях). В письме этом он между прочим выражает удовлетво­рение, что работа над Салтыковым не находится ны­не (возблагодарим тетушку!) в моих руках. Он «под­черкивает необходимость некоторых гарантий от по­вторения Ленгихом таких, например, ошибок, как имевшее место монопольное закрепление всех приме­чаний по всем томам Салтыкова за Ивановым-Разум­ником и его учениками». Первая половина этого ут­верждения — ложна, а заключительные слова — за­гадочны: о каких это моих «учениках» идет речь? Ни­когда не имел их ни вообще, ни в салтыкововедении в частности. Из этого же письма в редакцию я узнал, что почтенный пушкинист развивал эти же мысли в каком-то словесном «выступлении», подчеркивая в нем необходимость «марксистско-ленинского истолкова­ния художественного творчества Щедрина» и именно поэтому настаивая на изъятии из литературного обра­щения не-марксиста Иванова-Разумника. И это гово­рилось и писалось тогда, когда я был уже в тюрьме и потом в ссылке. Давно ли почтенный пушкинист сам стал марксистом — не знаю, но каково же благо­родство всего этого выступления! До очень низкого этического уровня докатилась наша литература.

{213} И если я остановился на этом одном примере, то лишь потому, что он очень показателен (Примечание конца 1936 года: Только что узнал из газет и из писем, что этот почтенный пушкинист и заместитель ди­ректора Пушкинского Дома, проф. Ю. Оксман, объявлен «врагом народа» и пребывает в том самом Лубянском изоляторе, в кото­ром я был гостем три с половиной года тому назад.).

Конечно, мне очень грустно, что остаются неза­конченными две основные работы двадцати послед­них лет моей жизни, но что поделаешь! «Всему поло­жен свой предел». И здоровье, и возраст не позво­ляют мне надеяться, что «после дождика в четверг» еще удастся завершить эти работы. Ведь я уже «до­стиг до этого возраста пятидесяти пяти лет, с каковыми, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед»... Правда, европеец рассмеялся бы: ка­кая же это старость — пятьдесят пять лет! это только расцвет «возмужалости», которую физиологи (евро­пейские!) заканчивают 67-ми лет! Недаром во Фран­ции без всякой иронии говорят — "un jeune homme de quarante ans"; недаром добродушный Сильвестр Боннар огорчился, когда его назвали стариком:

"est-on un vieillard à soixante-deux ans?"; недаром восьмидесятилетний Клемансо на предложение «омо­лодиться» по способу Штейнаха ответил, что он с бла­годарностью воспользуется этим предложением "quand la vieillesse viendra". Но мы, россияне, пережившие уже полтора десятилетия революции, в которых ме­сяц считается за год, безмерно старше наших евро­пейских собратьев, мы все прожили уже мафусаило­вы века, и сроки наши уже исчислены.

Но — dum spiro spero, и потому, все еще не же­лая окончательно отказаться от надежды закончить свои работы по Салтыкову и Блоку, я, когда испол­нилось уже полтора года со дня моего «юбилея» и когда все это описание его было уже закончено, на­писал письмо в Москву Максиму Горькому. Это {214} письмо, подводящее итоги и вкратце суммирующее содер­жание всего моего «Юбилея» и моей «Ссылки», явит­ся к ним вполне подходящим эпилогом, поэтому при­вожу его здесь дословно:

«Содержание настоящего письма моего к Вам, Алексей Максимович — чисто литературное, но, к со­жалению, оно требует хоть и краткого, но вполне нелитературного предисловия.

Нисколько не сомневаюсь, что Вы, возглавляю­щий Союз Писателей, были в свое время (полтора года тому назад) осведомлены о моем аресте, тюрем­ном семимесячном заключении и последующей ссыл­ке (по фамусовской традиции: «в глушь, в Саратов»). Не сомневаюсь также, что мимо такой судьбы писа­теля, тридцать лет работавшего в русской литературе, Вы не могли пройти безучастно, и, вероятно, наводи­ли справки у тех, кому о том ведать надлежит, о при­чинах, заставивших столь необычным в летописях ли­тературы способом почтить тридцатилетний юбилей писателя (по шуточной прихоти судьбы, арест мой — 2-го февраля 1933 года — состоялся как раз в самый день этого тридцатилетия моей литературной дея­тельности).

Возможно даже, что Вы простерли свою внимательность до того — по крайней мере поступил бы так я на Вашем месте, — что пожелали ознако­миться с самими протоколами «дела об идейно-орга­низационном центре народничества», — при Вашем положении это не могло встретить затруднений. Но если даже Вы и ознакомились с этими протоколами, то боюсь, что Вас все же неверно информировали, — а именно, показали Вам протоколы «А», излагавшие точку зрения следствия, и не показали параллельных протоколов «Б», написанных мною лично и точку зре­ния следствия совершенно отвергавших. Но дело не в этом, и все-то «дело» это — давно прошедшее, имеющее годовую давность; да и «дела»-то моего {215} в действительности никакого не было, оно было при­стегнуто ко мне ad hoc, с целью насильственным пу­тем прекратить мою историко-литературную работу, особенно напряженную как раз в последние годы. Вот об этой работе я и хочу написать Вам, полагая, что если Вам совершенно безразлична моя личная судьба, то не может быть безразлична потеря тех куль­турных ценностей, возместить которые не так-то лег­ко, а в некоторых случаях и невозможно. Заканчивая этим краткое нелитературное предисловие, перехожу к вопросам той литературы, которой все мы, писате­ли, хоть и по-разному, но по мере разумения служим.

Впрочем — еще одно слово. Следователь, кото­рый вел мое «дело», все время уверял меня, что мне в дальнейшем дана будет полная возможность про­должать ту литературную работу, которую я вел последние годы: «Если этого не будет, то вы можете громко заявить, что советская власть вас обманула». Конечно, следователь — небольшая сошка, но все же и он является носителем какой-то части «советской власти». Прошел уже год — и за это время я вполне убедился, что всякая возможность «дальнейшей рабо­ты» для меня отрезана. И это очень печально — не столько для меня (ведь всех нас раньше или позже насильственно отрешат от нашей земной работы), сколько для той работы, которую, по создавшимся условиям, никто, кроме меня, выполнить не может. На этой чисто литературной стороне дела я и останов­люсь несколько подробнее.

С 1914 года, в течение двадцати лет, усиленно ра­ботал я над Салтыковым-Щедриным, изучая сперва — его первопечатные тексты, потом — современную ему Русскую и иностранную литературу, и, наконец, — Рукописи и архивные материалы, одновременно собирая и записывая иной раз ценнейшие воспоминания ближайших сотрудников Салтыкова (например — М. А. Антоновича, умершего в начале революции).

{216} После многолетней подготовительной работы я счел себя достаточно вооруженным для большой моногра­фии в трех томах о жизни и творчестве Салтыкова. Первый том вышел (с большими препятствиями) в 1930 году, второй и третий подготовлялись мною (без больших надежд) к печати. Первый том, наряду с положительной оценкой его наиболее сведующими «салтыковедами» (которых очень немного), встретил, разумеется, неблагоприятное отношение со стороны газетных критиков (которых очень много). Вряд ли это способно удивить: если бы Вы напечатали теперь очень слабую вещь, то, как сами хорошо знаете, она встретила бы восторженный прием среди газетной и журнальной критики. Лакейство это, конечно, должно Вас огорчать, но я боюсь, что при нынешних литера­турных условиях от него нет лекарства.

Ценят не вещь, а имя; мое же имя, естественно, должно особен­но резко влиять на критические отзывы. Между тем без всякой нескромности (которой я никогда не был грешен) я имею основания совершенно «объективно» считать, что моя монография о Салтыкове, хотя и не марксистская (но обезвреженная марксистским преди­словием) является и для марксистского литературоведения незаменимым сводом фактического материа­ла, собранного с большими трудами в течение двух десятилетий; часть этого материала восстановима и помимо меня, часть же — будет вообще невосстано­вима, поскольку нет уже в живых многих знакомых мне сотрудников или друзей Салтыкова (Антонович, Пателеев, Унковский, Кареев и др.). Мне оставалось года два работы над салтыковскими бумагами (глав­ным образом в бывшем Пушкинском Доме в Ле­нинграде). чтобы окончательно завершить II и III тома монографии, когда вмешательство сил нелитера­турных прервало эту работу; разумеется — нечего и думать об окончании этой работы в Саратове.

{217} Прибавлю в заключение этой своеобразной салтыковиады, что до 2 февраля 1933 года я принимал ближайшее участие в редактировании выпускаемого ГИХЛ-ом полного собрания сочинений Салтыкова. План этого собрания был составлен мною; все тома проходили кроме того, после редакторской работы, через мои отзывы для устранения возможных ошибок и недосмотров. Не думаю, чтобы мое устранение от работы послужило на пользу этому изданию; по вы­шедшим томам видно, как исковеркана и обнищена сама идея издания, задуманного широко и научно; какие были богатые возможности (опубликование сотен неизвестных и интереснейших вариантов) — и какие скудные плоды! Чье тут «головотяпство», чье тут «вредительство» — не разберешь; грустно и за Салтыкова и за читателей. Но — продолжаю.

Салтыков-Щедрин был моей первой и централь­ной работой в течение двадцати последних лет; была и вторая работа, которой я, параллельно с занятиями над Салтыковым, посвятил последние десять лет. По­сле смерти А. А. Блока десять лет собирал я материа­лы, связанные с его поэтическим творчеством, а с осе­ни 1930 года — редактировал по составленному мною же плану полное собрание его сочинений в «Издатель­стве Писателей в Ленинграде». В течение двух лет вышли первые семь томов, заключающие в себе все поэтическое наследство А. А. Блока; в 1933 году долж­ны были выйти остальные пять томов, соединяющие в себе всю его прозу. После моего выдворения из ли­тературы и водворения в Саратов - кто-нибудь дру­гой (или другие) занимаются этой работой.

Но глав­ное не в этом, а вот в чем. Еще весною 1932 года, под давлением учреждения, годом позднее вообще пре­секшего мою литературную деятельность, тома сти­хотворений А. А. Блока были кастрированы: из них вырезаны уже целиком пропущенные цензурой, {218} наполовину отпечатанные и полностью сверстанные все мои примечания, заключающие в себе варианты, чер­новики, историю теста — и вообще до 10.000 стихо­творных строк А. А. Блока, доселе неизвестных. Когда я после этого попробовал издать этот исключитель­но фактический и библиографический материал, по­требовавший десяти лет труда, отдельной книгой (в 50 печатных листов), хотя бы «на правах рукописи», хотя бы в 200-300-х экземплярах — это тоже встрети­ло неодолимые препятствия. И опять: что это такое? «головотяпство» ли, по слову Щедрина, «вредитель­ство» ли, по нынешнему выражению? Я склоняюсь к Щедрину. Прибавлю только, что единственный мой экземпляр сверстанных и прокорректированных «Примечаний к стихотворениям А. А. Блока» взят у меня и невозвращен представителем все того же уч­реждения. Так может погибнуть десятилетняя работа о Блоке, двадцатилетняя — о Салтыкове. Если всё это — только «маленькие недостатки механизма», усердие не по разуму людей, беззаботных по отноше­нию к культуре и литературе — то кому же, как не Вам, возглавляющему Союз Писателей, исправлять подобные перебои, задевающие наследие таких писа­телей, как Салтыков или Блок как, ни различны они по величине и значению в русской литературе XIX и XX века.

Этим — в самых общих чертах — исчерпывается то дело, с которым я обращаюсь к Вам. Мне, разуме­ется, было бы очень грустно не довершить этих двух основных — и последних — работ моей жизни. Как ни скромны они по сравнению с современными «Магнитогорсками литературы», но вряд ли в интересах нашей скудной культуры беззаботно швыряться даже такими — пусть — мелочами.

Если бы возраст и осо­бенно здоровье (о состоянии которого хорошо осведо­млено все тоже учреждение) позволили мне {219} спокойно выжидать несколько (а может быть и много) лет до возможности возвращения к заключительной рабо­те над рукописями Салтыкова в б. Пушкинском Доме и над примечаниями к Блоку в архиве его вдовы, то я не стал бы обращаться к Вам с этим письмом, как ни бессмысленно само по себе мое пребывание в Са­ратове без всякой работы. Завершение же работ над Салтыковым и Блоком я, без ложной скромности, считаю делом, которое имеет не только личное, но и общекультурное значение. Поэтому обращаюсь к Вам со следующим:

Срок, необходимый мне для завершения в ленин­градских архивах работ над Салтыковым и Блоком— два года. После такого завершения — для меня совер­шенно безразлично, где заканчивать «прочее время живота» (если оно продлится долее двух лет) — в Ле­нинграде ли, в Саратове ли, на свободе или в тюрьме. Думаю, что Вы имеете полную возможность, если по­желаете, устроить это мое возвращение к работе в Ленинград на два года. Я говорю — «если пожелаете». Возможно, что не пожелаете, — в таком случае зара­нее приношу извинение за то, что отнял у вас время настоящим письмом.

В заключение хочу прибавить только одно. Ча­сто приходилось и приходится слышать, — а Вас об этом, вероятно, извещают «анонимные письма», — что Вы «оторвались от действительности», что с высо­ты своего положения не обращаете внимание на «ме­лочи жизни». Возможно, что и работа моя над Салты­ковым и Блоком — одна из таких же мелочей. Но я предпочитаю думать о людях согласно слову Герцена: думай о людях лучше, чем о них говорят. А так как на протяжении четверти века наши литературные отношения с Вами никогда не были ни близкими, ни даже особенно дружелюбными, то именно это позволяет мне думать («думай о людях лучше»...), что тем более Вам не будет безразлична судьба работ о {220} Салтыкове и Блоке, какими бы мелочами ни были эти ра­боты на фоне, современной жизни.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.029 сек.)