АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 2 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

{252} Впрочем, с течением времени белье это стало обра­щаться в жалкие лохмотья...

На стирку нам давалось полчаса, а пока белье сохло, мы имели еще полчаса для мытья и прочих банных развлечений и удовольствий, а именно: в пред­баннике появлялся голый парикмахер (свой же брат Исаакий), вооруженный машинкой для стрижки волос, и желающие могли стричься и бриться. Впрочем, «бриться»—это сказано условно: бритв, разумеется, не было и волосы с подбородка снимались той же ма­шинкой. Тут же рядом можно было и обстричь ногти: на изразцовой скамье в предбаннике лежал с деся­ток — не ножниц, избави Бог! — а щипчиков-кусачек, которые не то чтоб обстригали, а как бы обгрызали ногти. Научиться искусству владеть этими кусачками было нелегко, но «повторение — мать учения», и мы, в конце концов, научились владеть этими странными инструментами.

Пока все это происходило, а наше платье дезинфицировалось и белье сохло, мы не теряли времени даром: баня была почтовым отделением всей тюрьмы. Переписка велась со всеми камерами, мужскими и женскими, и как ни бился тюремный надзор, но за­ключенные всегда умели перехитрить его.

Строго бы­ло запрещено иметь в камерах карандаши, их беспо­щадно отнимали при обысках, а виновных в хранении сажали в карцер, — ничто не помогало: в каждой камере имелись карандаши, чаще всего — кусочки графита, тщательно припрятываемые в стельках баш­маков, во всех швах пальто и шуб. И вот по стенам бани, часто даже на высоте двойного человеческого роста, пестрели многочисленные и часто сменявшие­ся надписи: «Дора Никифоровна — 10 лет концлаге­ря»; «Писатель Пильняк приговорен к расстрелу»; «Щуренок, отзовись — где ты?»; «Валя ждет письма» — и многие подобные. Но кроме этой стенной лите­ратуры, шла и настоящая переписка, так что Валя не напрасно ждала письма: попав в предбанник и {253} баню, мы быстро и незаметно обшаривали пол под изразцовыми скамьями и находили там хлебные ка­тышки разных размеров. В изжеванный мякишь хле­ба вкладывались записки, иногда целое письмо, хлеб скатывался шариком, шарик засушивался — предо­ставлялся на волю случая под изразцовыми скамья­ми предбанника и бани. Первый нашедший «распеча­тывал» это письмо, если адресат находился в этой же камере — письмо сразу доходило по назначению. Если же нет, то письмо снова «запечатывалось» тем же манером и оставалось ждать своей судьбы под скамьей. А так как за одной камерой немедленно же шла в баню другая, третья, и так вся тюрьма прохо­дила баню в одну десятидневку, то письма чаще всего безотказно доходили по своему назначению. «Почто­вое отделение № 2» — так мы называли баню. Номером первым была уборная, где камеры бывали два раза в течение суток и где таким образом переписка происходила быстрее и интенсивнее, но зато не со всей тюрьмы, а лишь с камерами нашего коридора.

Но вот закончены все процедуры — стирка, мы­тье, стрижка волос и ногтей, почтовые хлопоты — и банный дед выкатывает в предбанник вешалки с го­рячим и сухим бельем. Потом мы толпимся перед окнами выдачи платья — и получаем его тоже горя­чим и пропахнувшим острым дезинфекционным за­пахом. Выстраиваемся попарно и отправляемся «домой», в свою камеру, освеженные и развлеченные.

Кстати — о банном деде. Прошел уже год моего пребывания в тюрьме, я сидел в камере № 79, в треть­ем этаже другого коридора, как вдруг однажды от­крылась дверь и в камере появился собственной персоной — банный дед! Кто же из нас не знал его! Изумленные, мы стали спрашивать — какими судь­бами попал он в наше общество? Оказалось, что в разговоре со своими помощниками по дезинфекцион­ной камере, нижними чинами, он имел неосторож­ность сказать: «При Ленине этого бы не было»... Он, {254} старый коммунист, имел ввиду ежедневно проходив­шие перед его глазами рубцы на спинах от резиновых палок при допросах, синяки от кулачных ударов, и вобще разные видимые результаты физических ар­гументов ежовской юридической системы. Среди ниж­них чинов один (а, может быть, и не один) оказался «наседкой», высидевшей донос — и банный дед стал нашим товарищем по камере. Судьба его была решена скоро: месяца через два он получил пять лет концен­трационного лагеря.

Мы с интересом расспрашивали банного деда о разных неизвестных нам подробностях администра­тивного тюремного распорядка, и с удивлением узна­ли между прочим, что во время купанья женских ка­мер он продолжал исполнять свои обычные банные функции, только молодые нижние чины заменялись женским персоналом из уголовниц. На вопрос, не стыдились ли его женщины, он отвечал: «Чего меня стыдиться, я старик». Его спросили, много ли бывало избитых женщин, он кратко сказал: «Бывали!». А когда ему задали вопрос, как же сам он не стыдился, то он махнул рукой: «Кабы была одна голая баба — ну это точно, было бы совестно, а сто голых баб — вполне не впечатлительно!»..

 

 

III.

 

Баня была праздником — и отдыхом, и развле­чением. Но развлечения бывали у нас и другие. Вот, например: каждую пятницу — обход камер комендан­том, помощником начальника тюрьмы, для приема заявлений и жалоб. Рано утром корпусной предлагал старосте выяснить число желающих писать заявления. Число это бывало всегда очень большим — не менее трех четвертей камеры. Когда число было выяснено — дежурный по коридору выдавал такое же количество четвертушек бумаги, три-четыре чернильницы, с де­сяток ручек с перьями. (И как это не боялись {255} выдавать нам такие опасные острые орудия, когда даже металлические пуговицы спарывались с платья при первом же обыске!). Вплоть до обеда камера погру­жалась в сравнительную тишину: перья скрипели, раз­говоры шли шепотом, ожидавшие очереди получения перьев молчаливо обдумывали предстоящие заявле­ния.

Писать вы могли о чем угодно и кому угодно: своему следователю, начальнику отдела, начальнику тюрьмы, прокурору НКВД, прокурору республики, наркомам, Политбюро, «самому Сталину». (Вот толь­ко нельзя было писать письма жене, дать ей знать о своем существовании...) И писали, писали, писали: жаловались на методы допросов, просили о свидании с больной женой (тщетные просьбы!), указывали на свою полную невинность, на оговоры, отказывались от ранее сделанного вынужденного сознания... Камер­ные «наседки» пользовались случаем и строчили до­носы, сообщали о разговорах в камере, называли ряд фамилий. Одну из таких «куриц» удалось разоблачить: дальнозоркий сосед по писанию прочел несколько фраз в изготовлявшемся доносе. Произошел скандал, «курицу» изрядно потрепали, и начальство немедлен­но перевело эту «курицу» в другую камеру, а мы че­рез почтовое отделение № 1 и № 2 поспешили опо­вестить об его фамилии всю тюрьму.

Но вот — заявления написаны, обед пришел. Часа в два раздавался окрик: «Встать!» — и в камеру входил в сопровождении корпусного помощник на­чальника тюрьмы, молча проходил по рядам, молча принимал заявления. Их по счету должно было быть ровно столько же, сколько было выдано четвертушек бумаги. Во время этого обхода можно было делать и устные заявления, — например, о недостаточном количестве получаемых камерой книг из тюремной библиотеки, о плохом качестве пищи, о недостаточ­ном времени для прогулок (дежурные по прогулкам часто уменьшали наш «прогулочный паек») — и о тому подобных мелочах тюремного обихода. {256} Выслушав эти жалобы и приняв письменные заявления, по­мощник начальника покидал камеру, чернила и перья отбирались — и наш писательский зуд проходил до следующей пятницы. Как никак, а все же это было развлечением.

Я ни разу не написал ни одного заявления: знал, что это решительно ни к чему. Полагаю, что и боль­шинство писавших прекрасно знало, что заявления эти не пойдут дальше следовательского стола, или, вернее, корзины под столом. Следователи прочиты­вали их и бросали в корзину для сорных бумаг. Был такой случай: одни из заключенных, московский пе­дагог, написал на имя прокурора республики очень яркую жалобу на действия своего следователя. Он был приглашен к последнему, получил от него не­сколько затрещин, а разорванное тут же на клочки его заявление было брошено ему в лицо. Все это знали — и все-таки писали, писали, писали, быть мо­жет надеясь па русский «авось», а может быть, и ни на что не надеясь, просто для развлечения. Только один род этих заявлений приносил немедленные пло­ды: заявление об отказе от прежних показаний, вы­нужденных физическими аргументами следователя. Тогда взбунтовавшегося тюремного раба немедленно вызывали к следователю — и система допросов на­чиналась сначала. Плохое это было развлечение.

Но вот уже не развлечение, а настоящее событие, происходившее три раза в месяц: «Лавочка»!

Никаких личных передач не полагалось, да они были и невозможны при создавшихся условиях. Ког­да в тюрьме сидело три тысячи человек, как это было в 1933 году — еще можно было устраивать передачи продуктов и белья; но теперь, когда в той же тюрьме было скучено 30.000 человек — о возможности таких передач не приходилось и думать, вместо них, были разрешены денежные передачи. Каждый заключенный имел право получать от семьи (буде таковая остава­лась на воле) по 50 рублей в месяц. Получки эти {257} могли происходить и не единовременно, а различ­ными суммами. Надо сказать, что это обстоятельство давало возможность получать некоторые известия с воли. Например, — уходит из камеры «с вещами» один из заключенных: куда? в другую камеру, в ла­герь, или на волю? Если на волю, то он дает обещание какому-нибудь своему товарищу, остающемуся в на­шей камере, выслать ему в счет месячной суммы три рубля. Этого оставшегося товарища мучает вопрос: арестована ли его жена, или еще на свободе? Услав­ливаются: если она на свободе, то она пришлет мужу не три, а семь рублей, а если на свободе и старший сын, то восемь. И так далее, условия бывали много­различны. Но к середине 1938 года тюремное началь­ство дозналось через своих «наседок» обо всей этой телеграфической махинации, и прием денежных пе­редач был ограничен условием: можно было переда­вать или сразу 50 рублей, или два раза в месяц по 25 рублей. Это сузило телеграфические возможности, но не прекратило их, так как уславливались по ново­му: если сумма будет передана сразу — это значит то-то, если в два приема — означает то-то и то-то.

Получаемые деньги на руки не выдавались, а вно­сились в тюремною кассу. Заключенный получал на руки только квитанции с указанием имеющейся у не­го «на текущем счету» суммы. Он имел право расхо­довать ее на покупки из тюремной «лавочки», не бо­лее 16-17 рублей в десятидневку. В квитанции после каждой «лавочки» отмечался произведенный расход и остававшаяся на текущем счету сумма.

День «лавочки» был днем великого волнения. Утром староста получал от корпусного прейскурант тюремной лавочки и оглашал нам его во всеуслыша­ние. Прейскурант делился на две части — продуктовую и мануфактурную. Оглашался список имеющихся на этот раз в лавочке товаров и цены на них. Неко­торые запомнились: белые батоны —

1 р. 40к., мар­гарин 12 р. килограмм, конфеты — 5р. кило, {258} пиленый сахар — 10 р. кило, осенью яблоки — 60 к. кило. Можно было получить черный хлеб, бублики, сушки, иногда селедки, соленые помидоры или огурцы, лук; всегда — махорку, спички и папиросы разных сортов, от 35 к. за четверть сотни до двух рублей. Из мякиша черного хлеба мы ухитрялись выделывать прекрасные трубки для куренья махорки, и после каждой «лавоч­ки» дым столбом стоял в камере.

Мануфактурная часть прейскуранта состояла из разных вещей: рубашки — 10 р., кальсоны — 12 р., носки — 4 р., ватная куртка — 16 р., калоши — 10 р., башмаки — 45 рублей. Чтобы купить такие дорогие вещи, надо было копить деньги и поголодать. Напри­мер, чтобы купить башмаки — надо было пропустить две «лавочки» и лишь на третью позволить себе этот расход.

Каждый может покупать что ему угодно в преде­лах 16-17 рублей, накупать хоть двенадцать штук бе­лых булок, хоть три кило конфет, хоть полсотни па­чек папирос самого дешевого сорта, — полная сво­бода выбора, может накупать хоть на семнадцать рублей, хоть на один рубль. Но — при одной на­грузке «обязательного ассортимента»: каждый покупающий на любую сумму должен непременно приоб­рести 200 грамм чеснока. Можете себе представить, какой чесночный аромат стоял в камере! Однако мы его не замечали: когда каждый ест чеснок, то не чувствует его запаха из уст другого.

Этот обязательный ассортимент объяснялся антицинготными свойствами чеснока. Мой сосед по нарам, доктор, указал однако, что другое свойство чеснока находится в полном противоречии со свойствами той соды, которою так обильно приправляли наши супы. Чеснок, хорошее противоцинговое средство, имеет однако свойство сильно возбуждать половую деятель­ность, а сода в больших количествах имеет свойство эту деятельность погашать. Так in anima vili и про­изводился этот опыт борьбы соды с чесноком.

{259} Прейскурант оглашен. Староста записывает на выданном ему листе бумаги все заказы каждого по­именно. Потом пять-шесть наиболее дюжих товари­щей отправляются во главе со старостой и предшествуемые тюремным стражем в тюремную лавочку в первом этаже тюрьмы — и возвращаются, сгибаясь под тяжестью мешков. За это время расчищаются на нарах места, куда складываются все покупки — и староста производит дележ по именному списку. На­чинается пир горой...

Все это, вместе взятое, занимало добрую полови­ну дня, который считался настоящим праздником. Лишение же «лавочки» за какие-либо тюремные про­винности камеры — было одним из самых больших наказаний. Наш доктор подсчитал, что дневной тю­ремный рацион плюс средний лавочный «приварок» составляют в день по 1.600 калорий на человека, ко­личество достаточное при условии сидячей и бездея­тельной жизни, какою мы жили. Вот только расходы нервной энергии при допросах не входили в этот подсчет...

Не все заключенные, однако, имели денежные пе­редачи. Были «бедняки», не получавшие денег или потому, что некому было их посылать (например — если вся семья арестована), или потому, что следова­тель по своим соображениям лишал узника этого права. Я принадлежал к числу последних: следствен­ные органы категорически отказались сообщить В. Н., где я нахожусь, и она в течение почти полутора лет ничего не знала о моей судьбе, а значит и не могла пересылать мне деньги. Таких по разным причинам «бедняков» или «лишенцев» бывало в камерах обык­новенно процентов десять, и камера приходила им на помощь, организовав так называемый «комбед» (ко­митет бедноты). Было принято за правило, по добро­вольному соглашению, отчислять десятую часть «ла­вочных» денег в пользу комбеда. Расчет происходил, примерно, таким образом: нас в камере 80 человек, из {260} них — 8 человек «бедноты», каждый из имеющих деньги покупает в эту «лавочку» рублей на 16-17, а значит все они вместе — на тысячу сто, тысячу двести рублей, так что на долю «комбеда» приходится руб­лей сто десять или сто двадцать, а на долю каждого «лишенца» по 14-15 рублей. Иначе говоря, мы, «бедня­ки», могли покупать каждый раз почти на такую же сумму, как и наши богатые товарищи. Случалось, что число «лишенцев» в камере возрастало — тогда на долю каждого приходилось меньше. Наоборот, если число их падало настолько, что каждому из них при такой системе распределения пришлось бы получить более семнадцати рублей, то процент отчисления по­нижался до семи и даже до пяти процентов. Вообще организация была продуманная.

Староста каждый раз сообщал общую сумму поку­пок по «лавочке», вычислял долю «комбеда» и каждо­го из нас и принимал наши заказы. Должен сказать, что не испытывал никакой горечи от такой товари­щеской помощи, ибо делалась она обычно от чистого сердца. За все тюремное время помню только один случай, когда прибывший в нашу камеру коммунист Золотухин отказался отчислять в пользу «комбеда», заявив, что он — против всякой личной благотвори­тельности. Когда вскоре после этого его, избитого следователем, привели с допроса в камеру и он по­просил у соседа по нарам воды, сосед имел жесто­кость ответить, что и он тоже — против всякой лич­ной благотворительности. После этого Золотухин стал отчислять в «комбед», но все «лишенцы» отказались принимать его отчисление.

Надо прибавить ко всему этому, что ежемесяч­ная передача в 50 рублей была далеко не у всех един­ственным источником расходов: у многих камерных «богачей» иной раз лежало на текущем тюремном счету и по несколько сот, и по несколько тысяч, а у одного нашего миллиардера — даже целый капитал в 17.000 рублей. Это были те сотни и тысячи, которые {261} находились при них во время ареста, или намеренно были захвачены с собою в тюрьму. При вступитель­ном обыске деньги отбирались и отправлялись в тю­ремную кассу на именной текущий счет, а обладатель этих тысяч видел себя богатым, яко же во сне, ибо все равно не мог истратить в месяц на «лавочку» бо­лее пятидесяти рублей, как и все прочие, менее бога­тые товарищи.

 

IV.

 

Баня и «лавочка» были событиями. Какие же еще развлечения были в нашей гиблой тюремной жизни? — «Газеты»!

Не подумайте однако, что мы действительно, по­лучали газеты, нет, приток каких бы то ни было но­востей в тюрьму был глухо-на-глухо закрыт. Никаких свиданий никому не полагалось, ни о каких газетах и помину не было. «Газетою» мы называли каждого новоприбывшего в нашу камеру. Иногда он почему-то переводился к нам из другой камеры, или, что бывало чаще, приходил из другой тюрьмы, — тогда мы узнавали новости из соседнего или вообще из тюремного мира. Иногда, что бывало еще чаще, он приходил «с воли» — и тогда мы узнавали новости из мира свободного. Можете себе представить, с ка­кой жадностью набрасывались мы на «газету», как расспрашивали обо всем, что происходит на свете! «Газеты», очень частые в конце 1937-го года и в пер­вой половине 1938-го года, становились потом все более и более редкими, а для меня и совсем прекра­тились с 6-го ноября 1938 года, по одному необычно­му случаю, о котором расскажу в своем месте.

Зато, кроме «газет», были у нас книги. Раза два в месяц тюремный библиотекарь приносил нам стопу книг — по расчету одной книги на трех человек, — а выбранный нами камерный «библиотекарь» распреде­лял книги «по стажу»: первым выбирал себе книгу дольше всех сидевший в тюрьме, за ним в порядке {262} такой же очереди и остальные. К концу 1938 года стаж мой был уже настолько велик, что я мог выби­рать себе книгу из первого десятка, хотя передо мной были люди, сидевшие в тюрьме уже третий и четвер­тый год (всё еще в периоде «предварительного след­ствия!»). Книги были главным образом по перевод­ной беллетристике, затем русские классики, несколько книг по математике и технике, но ни в коем случае не иностранные книги и не самоучители языков. Сре­ди книг попался однажды том воспоминаний Аполло­на Григорьева, вышедший в издательстве «Академия» под моей редакцией и с моими статьями — недосмотр тюремного библиотекаря! Том этот привлек особен­ное внимание камеры: всякий хотел прочитать книгу своего сокамерника.

Кроме книг, помогали проводить время и много­численные «кружки по самообразованию». Таких кружков в камере обыкновенно существовало несколь­ко: кружки по изучению французского, немецкого и английского языков, по низшей и высшей математике, по астрономии (это вел я), по автомобильному делу и даже по бухгалтерии. Самыми многочисленными были кружки бухгалтерский и автомобильный. Каким образом можно было вести эти кружки без бумаги и карандаша — дело загадочное, но однако оно ве­лось целыми неделями. Свой «курс астрономии» я за­кончил в шесть недель при ежедневных занятиях часа по два между обедом и ужином. Кружки языков были еще более продолжительными. Конечно, они велись по «звуковой системе», всё бралось только на слух и на память. Один только руководитель автомобильно­го кружка лепил из мякиша черного хлеба детали автомобиля, конфискованные при первом же обыске (об этих обысках — речь особая). Как никак, а время проходило.

А тут еще дополнительные развлечения, преры­вавшие наши занятия. Ежедневно между обедом и ужином появлялся в коридоре фельдшер с тележкой {263} лекарства. Мы заранее слышали скрип ее колес, и бо­лящие выстраивались в хвост перед дверной форточ­кой. Диагнозов фельдшер не ставил, а просто давал по просьбе каждого какие-либо немудрящие лекар­ства: таблетку аспирина или салола, зубные капли (смочив ими кусок ватки), пригоршню ромашки, сма­зывал йодом порезы (и откуда только брались!), а главное — записывал в книжку тех, кто просился к врачу той или иной специальности. За все время мое­го пребывания в тюрьме никаких серьёзных эпидемий не было. Лишь в начале 1938 года все мы поголовно переболели гриппом, которым нельзя было не зара­зиться при нашей скученности от одной больной «га­зеты».

И еще ежедневное развлечение — кормление го­лубей, десятками слетавшихся на наши подоконники. Голубей мы кормили остатками каши и хлебными крошками. Кормление это было строго воспрещено и каралось, но тем не менее происходило.

Ходили тю­ремные легенды, что какие-то одиночные камеры при­учили голубей и связались между собой голубиной почтой. Так это или не так, но тюремное начальство запрещало нам кормить голубей, а мы всё же кор­мили — и не один раз были за это лишены прогулок, а один раз и «лавочки».

Что же еще? Нас поочередно водили фотографи­ровать. Затем — нововведение! — водили даже в дак­тилоскопический кабинет, где мы оставляли отпечат­ки своих пальцев. При миллионах преступников дело совсем бессмысленное, но — чем бы дитя не теши­лось...

Наконец, последнее: когда камера несколько по­редела, козу и корову увели, и остались мы в ком­плекте около восьмидесяти человек закоренелых пре­ступников, то утром после сна и вечером перед сном делающие занимались массовой физкультурной гим­настикой: утренняя зарядка и вечерняя зарядка. На нарах выстраивались в затылок и повторяли по {264} указанию «физкультурника» многоразличные движения, вплоть до «бега на месте», что производило на дере­вянных нарах потрясающий грохот. Начальство спер­ва не препятствовало, но вскоре, когда пошли разные режимные строгости, всякая гимнастика, массовая и индивидуальная, чтобы легче было бы сломать мо­ральное сопротивление заключенного, была строжайше воспрещена.

При столь разнообразных наших занятиях и раз­влечениях (не считаю допросов) наш тюремный день был достаточно заполнен. Но вот наступал длинный вечер, осенний или зимний. Читать было невозмож­но — одна тусклая, слабосильная лампочка бледно мерцала под потолком. Тут приходило время деятель­ности выбранного камерой «культпросветчика»: его задачей было организовать между ужином и сном ряд культурно-просветительных развлечений: лекций, докладов, литературных вечеров. Тюремное началь­ство сперва не только снисходило, но даже и поощря­ло: не один раз дежурный по коридору и сам госпо­дин (то бишь товарищ) корпусной, открыв дверную форточку, прислушивались к происходившему на сце­не. Впрочем, сцены никакой не было, а просто на на­ры водружалась табуретка и на ней восседали лекто­ры, докладчики, декламаторы. Каждый вечер между ужином и сном камера нетерпеливо ждала очередных выступлений, всегда очень разнообразных. Бывали и научные доклады. Один табаковед прочел очень инте­ресную для нас, курильщиков, лекцию о культуре и способах выработки табака (в камере — все закурили, даже и те, кто не курил на воле).

В другой раз инже­нер-конструктор поделился с нами сведениями о кон­струкции аэропланов и их истории. Его лекции допол­нил летчик по прозванию «Миллион километров» (столько налетал он), рассказав о практике летного дела. И так далее. По средам я читал популярный курс истории русской литературы. Серьезные доклады перемежались выступлениями легкого жанра: артист {265} какого-то второстепенного московского театра Гре­ков рассказывал довольно живо разные сценки и анек­доты; опереточный актер по прозвищу «Дальнево­сточник» пел и исполнял в лицах целые оперетки; выходили любители-декламаторы и читали на память стихи, иной раз целые поэмы.

Один из видных дея­телей ГПУ (жаль, что не припомню его фамилии), попавший на наш бал прямо с корабля, из трехлетне­го кругосветного путешествия, совершенного по зада­ниям Коминтерна, увлекательно рассказывал нам о своих путевых впечатлениях. Но самым большим ус­пехом пользовались живые лекции помощника ди­ректора Зоологического Сада, профессора Сергея Яковлевича Калмансона, о жизни животных: это был блестящий курс популярной зоологии и все с нетер­пением ждали отведенных для этих докладов дней. Один из наших сокамерников, шофер, сказал как-то раз: «Вот думал — дураком умру, не до книг нашему брату! Спасибо, Сталин и НКВД позаботились, поса­дили в тюрьму!»..

Однажды «культпросветчик» устроил интересный литературный вечер-чтение стихов «на всех языках мира»: в нашей камере (еще в ноябре, когда в ней было более ста человек) была поистине такая смесь языков, племен и наречий, что хоть и не на всех языках мира, а на двадцати двух такое чтение уда­лось устроить. А камера должна была большинством голосов решить какому языку по его яркости и благозвучию она отдает пальму первенства. Началось с «мертвых языков» греческого и латинского: я прочел начальные десять строк «Одиссеи» и оду Горация о памятнике; потом пошли живые языки — украинский, русский, польский, чешский, сербский, болгарский, румынский, финский, эстонский, латышский, венгер­ский, французский, английский, немецкий, итальян­ский, персидский, турецкий, арабский, китайский и древнееврейский (впрочем — тоже «мертвый язык»: на нем была прочтена знаменитая «Песнь Деворы»).

{266} Вот какой конгломерат языков был в нашей камере! Особенно отличался кругосветный путешественник по заданиям ГПУ-Коминтерна: каких только языков он ни знал! Ему же была присуждена и пальма первен­ства за декламацию стихов на арабском языке.

Баня, «лавочка», прогулки, книги, кружки само­образования, лекции — всё это были розы нашей тюремной жизни; но как известно.— нет розы без шипов. Правда, настоящие шипы и тернии ждали нас в следовательских комнатах, но и в тюремном быту был среди других такой острый шип, который время от времени больно вонзался в тело каждого из нас. Я говорю об отвратительных и оскорбитель­ных обысках, неожиданно производившихся два раза в месяц.

Дело происходило так. В самой середине ночи, обыкновенно между часом и тремя, открывалась двер­ная форточка и нас будил окрик: «Все с вещами!». Сонные поднимались мы, собирали все свои вещи — и выходили в коридор, там выстраивались парами — и нас вели через двор на «вокзал». Там загоняли нас в обширную изразцовую камеру, из которой вводили по восемь человек в соседнюю комнату, ярко освещенную и со столами посередине. На столы мы вытряхи­вали все свои вещи, раздевались догола (а в комнате бывало иной раз и очень холодно), и каждый смотрел, как один из восьми нижних чинов производит тща­тельный осмотр всех его вещей — платья, белья, про­дуктов. Обыск был артистический: вспарывались на­удачу швы платья и шуб, наудачу выдирались стельки из башмаков, отдиралась в разных местах подкладка пиджаков и пальто, протыкались иглою шапки и пла­тье, осматривались калоши, исследовались каблуки. Вся эта процедура продолжалась для каждого от чет­верти до получаса, смотря по усердию сыщика, а мы, голые, стояли и смотрели, дрожа от холода.

Затем начинался унизительный «физиологический обыск» по старому ритуалу: «Откройте рот! высуньте язык! {267} повернитесь! нагнитесь! раздвиньте руками задний про­ход!» — и так далее, до аристофановского много­точия включительно. Четырьмя годами ранее я насчи­тал таких тюремных теткиных крещений девять за почти девять месяцев, — детское число!

За повтори­тельный курс тюремной выучки в 1937-1939 году об­ряд этот совершили надо мною по меньшей мере раз пятьдесят. Обряд окончен, обыск тоже. Нам разрешают одеться, собрать разгромленные вещи — и выпрова­живают в третью комнату, а новую восьмерку вводят для нового обыска. Когда нас в камере было человек восемьдесят, то вся эта процедура занимала часа три-четыре. Затем нас сонных, злых, оскорбленных снова вели через двор в нашу камеру. Начинало уже све­тать.

Пока нас обыскивали на «вокзале», наша пустая камера подвергалась такому же разгромному обыску: дежурные по коридору переворачивали в ней всё вверх дном, поднимали нары, перевертывали столы и скамьи, исследовали каждую щель — и мы находили в камере картину такого полного разгрома, «точно шел Мамай войной»; поэтому и весь обыск носил на­звание «Мамаева побоища». Приходилось приводить в прежний порядок всю камеру, а с утра требовать от дежурного по коридору иголку и ниток, чтобы по очереди зашивать распоротые швы и отодранные под­кладки. Иголка, иногда и две, выдавались старосте под его ответственность и подлежали сдаче до ужина. Весь день уходил на зашивание швов, подшивание подкладок, — для того, чтобы старая история повто­рилась при новом обыске. Он мог произойти через неделю, через две, через месяц (это уже обязатель­но), но несколько раз случалось, что следующий обыск происходил через две-три ночи после предыдущего, а один раз даже и на следующую ночь. С проклятиями поднимались мы среди ночи и шли на очередное издевательство. Такое быстрое повторение {268} обыска значило, что теткины сыны желают поймать нас врасплох, или что «наседки» спешно высидели очередное яйцо.

Чего же искали — столь тщательно и столь тщетно? Тщетно потому, что за все десятки подобных обысков происшедших при мне, ни разу не обнару­жили в наших вещах и платьях ничего запрещенного, в то время как это самое запрещенное было у целого ряда заключенных. Искали главным образом четыре вещи: карандаши, бумагу, иголки и лезвия бритв, искали и никогда не находили, хотя и велели «откры­вать рот», «высовывать язык», «раздвигать руками задний проход» — а вдруг найдется там огрызок ка­рандаша или завернутая в бумажку иголка? Но, ко­нечно, никто не прятал их туда, зная обычный риту­ал обыска, и всё же припрятывали, что хотели. Во-первых, владельцы всех этих сокровищ старались по­падать в одну из последних «восьмерок» при обыске, когда производившие его нижние чины будут утомле­ны трехчасовой работой и станут менее вниматель­ными. Впрочем, начальство вскоре дозналось (через «куриц», конечно) о таковой хитрости и предписало производить обыск в алфавитном порядке фамилий. Но и это не помогло. Действительно, не самые каран­даши, а мелкие обломки графита и тонкие рулончики бумаги зашивались в швы платья, — но ведь не все же они распарывались, и вероятность открыть один сантиметр графита во многих метрах швов была со­всем ничтожна, едва ли равнялась и одной тысячной. Лезвия бритв и иголки ловко запрятывались под кор­ки краюшек черного хлеба, где усмотреть их было почти невозможно. Впрочем мне не приходилось за­ниматься подобными ухищрениями — ни карандашей, ни бумаги, ни бритв, ни иголок я не имел, они были мне ни к чему. А многомесячный сосед мой по нарам доктор Куртгляс, обладавший всеми этими сокрови­щами и еще многими иными, в роде карманного рус­ско-немецкого словарика, ухитрялся сохранять все это {269} крайне простым способом: на черной ниточке длиною аршина в полтора, прикрепленной к оконной раме он выбрасывал за окно драгоценный пакетик и спокойно шел на обыск, а вернувшись с идиотского обыска благополучно выуживал этот пакетик обратно. Но эти шипы тюремного быта были ничто по сравнению с терниями, произраставшими в это же время в следо­вательских камерах Бутырки и Лубянки. Пора перей­ти к рассказу и о них.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.01 сек.)