|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 10 страницаЯ уже указал, что за все время моего пребывания в тюрьме я насчитал только двенадцать человек, имевших мужество «не сознаться» даже после самых тяжелых резиновых допросов. Не сознаваться, если не применялись палочные аргументы — заслуга не великая, но не сознаться, когда после допроса приходилось иной раз быть замертво доставленным в лазарет — совсем другое дело. Вот таких мужественных людей я насчитал всего двенадцать из тысячи, прошедших передо мною. Громадное большинство «во всем сознавшихся» относилось к этим единицам с явным недоброжелательством, хотя, может быть, и с тайным уважением. Но недоброжелательство брало верх. А, ты после истязаний все же не пожелал сознаться, а я вот не вытерпел, «сознался». Ты значит {388} хочешь быть лучше меня? В забытом рассказе Леонида Андреева «Тьма» эта психология выражена в сжатой формуле — в словах проститутки, обращенных к революционеру: «Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?» Надо сказать, однако, что недоброжелательство это никогда не проявлялось в грубых формах. Но в других тюрьмах оно, судя по рассказам, доходило до границ невероятного. В середине 1938 года в нашу камеру № 79 попал привезенный из Челябинска и Свердловска «вредитель», просидевший по три месяца в тюрьмах каждого из этих городов. Он, конечно, пришел в восторг от «райских условий» нашей бутырской жизни, рассказал жуткие вещи о быте провинциальных тюрем в этих городах, где спешно были выстроены и новые тюремные бараки. Но бараки эти предназначались только для «уже сознавшихся». «Еще не сознавшиеся» сидели в тюрьме, где к ним применялись провинциальные методы воздействия — вроде тех, о которых рассказывал нам доставленный в Бутырку из Баку член азербайджанского ЦИК'а Караев. Если все эти воздействия все же не приводили к желанному результату, то упорствующему говорили: «Ну, хорошо же, завтра переведем тебя в барак № 1». Это был барак «сознавшихся», знаменитый на всю тюрьму. Староста в нем был некий звероподобный грузин, вполне усвоивший себе формулу андреевской проститутки. Упорствующего доставляли в этот барак и сообщали: «Вот этот не хочет сознаваться!» — «А, ты не хочешь сознаваться, а я вот сознался? Ты хочешь быть лучше меня? Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохой? Ну погоди же!» — И начинались пытки, перед которыми бледнели все тюремные истязания. Грузин начинал с того, что сажал упорствующего по горло в полную мочой бочку — парашу и держал в ней его сутки. Если это средство не помогало, начинались пытки, о которых и вспоминать не хочется... Слава барака № 1 была столь велика, что многие {389} упорствовавшие в тюрьме, предпочитали «сознаться» при первой же угрозе отправки их в этот барак... Грузин был зверь и выродок. Но весь барак, сотни людей смотрели и видели, некоторые, быть может, помогали, некоторые быть может злорадствовали... Вот до какого озверения может довести людей озверевшая советская власть! Можно спросить: как же при всем этом люди сохраняли еще свой разум, не сходили с ума? Многие сходили. И еще удивительно, что в общем лишь небольшой процент заключенных заболевал душевно. Впрочем, для них, тихих и буйных, было отведено в Бутырке обширное помещение. Кандидатов в «тихие» мы не один раз наблюдали среди наших сокамерников. Сидит человек и горько плачет, не переставая, никакие утешения и уговоры не помогают. Или в полном отчаянии сидит молча, уставясь глазами в одну точку, сидит часами, отказываясь от еды, не вступая в разговоры, не отвечая на вопросы. Потом то один, то другой из них, вызванный на допрос «вез вещей», больше не возвращался в камеру. Дежурный по коридору приходил за их вещами и уносил их куда-то. Ну, значит — попал уже бедняга, в тихое или буйное отделение. А о «слегка тронутых», вроде румынского летчика, или инженера Пеньковского, я уж и не говорю. Когда меня в ноябре 1937 года отправили в первый раз на Лубянку, я, в ожидании отправки, часа три просидел в изразцовой трубе бутырского «вокзала». В соседней трубе безумолчно гудели два голоса: тоненький фальцет и густой бас. Что-то невероятное: в соседней трубе происходил как будто настоящий допрос! — Так ты, мерзавец, ни в чем не хочешь сознаваться? — гремел бас. — Товарищ следователь, ну как же я могу признаться?.. Верьте моей совести, ни в чем, то есть ни в чем не виноват! Ах, Господи Боже Ты мой, ну как {390} мне, ну как же мне убедить вас, дорогой товарищ следователь! — жалобно плакался фальцет. — Я тебе не «товарищ», сукин ты сын! Вот тебе! Получай за «товарища»! — раздался гулкий звук оплеухи. — Господин следователь... — Получай за «господина»! — Гражданин следователь, ради Бога не бейте меня! Я долго пребывал бы в полном недоумении, если бы не раздался стук в соседнюю дверь и окрик: «Не шуметь в изоляторе!» Голоса смолкли, но через минуту-другую диалог возобновился в прежних тонах. Душевнобольной разыгрывал сцену в лицах: густой бас — это был «следователь», плачущий фальцет — он сам допрашиваемый... И неужели же этого больного человека тоже везли на допрос в Лубянку? Или, может быть, наоборот — из Лубянки привезли его в Бутырку, в камеру душевнобольных? У многих из нас возникал вопрос: знают ли кремлевские заправилы о нависшем над всем Советским Союзом кошмаре избиений и пыток в тюрьмах? Надо полагать, что Кремль не мог не знать о всех тех преступлениях, какие именем его, творились по всем закоулкам страны, начиная с первопрестольной столицы. А если не знал — тем хуже: чего стоит такая власть, которая не знает, что творится именем ее среди бела дня, в пяти минутах ходьбы — от Кремля до Лубянки!
XVIII.
Сказка про белого бычка началась для меня в середине апреля: меня вызвал на допрос новый следователь, сменивший собою лейтенанта Шепталова. Такого же возраста, как и Шепталов, но небольшого роста, более юркий и подвижный, «старший следователь Чвилев» (как он отрекомендовался) на первом же допросе обнадежил меня следующим сообщением: {391} — Мы очень разгрузим ваше дело: значительную часть материала мы просто выбросим за борт. Ну вот, например, — он стал перелистывать синюю папку с «делом», — вот, например, покупали вы или нет берданку — это оставим в стороне, тем более, что очной ставки со свидетелем дать вам не могу, он выбыл из Москвы. По той же причине не могу дать вам очной ставки со свидетелем вашего контрреволюционного выступления на Съезде Советов в Москве, в апреле 1918 года. Оставим в стороне и дело о свидании с академиком Тарле, — ну, это по особым причинам. Выбросим и обвинение в участии в московском съезде группы эсеров летом 1935 года, так как наведенные справки подтверждают, что все это время вы, действительно, не выезжали из Саратова. И еще одно за борт: саратовские эсеры взяли назад свое показание о вашем авторстве известной вам прокламации. А обвинение вас каширским соседом о предосудительных разговорах с неизвестными лицами не заслуживает большого доверия... Остается немного, но достаточно веское, о чем мы потолкуем с вами в следующий раз. Но сперва мне хотелось бы уяснить себе, чем вы были заняты не десять и двадцать лет тому назад, а вот в самый последний год перед вашим арестом, когда вы жили в Кашире и так часто проживали днями в Москве, не имея на это, прибавлю, никакого права... После этого предисловия он взял лист бумаги и стал записывать все то, что я ему рассказал о моей работе в 1936-1937 году для Государственного Литературного Музея. Спросил фамилию директора. Поинтересовался — есть ли в библиотеке Музея мои книги? Вон оно куда пошло! По-видимому, у этого старшего следователя Чвилева было время читать «всякий контрреволюционный вздор»! Заполнив все это, он отпустил меня с обещанием «вплотную заняться» моим делом. Весь допрос продолжался не более часа, и старший следователь {392} Чвилев напутствовал меня словами: «До скорого свидания!». Это скорое свидание состоялось, однако, только через месяц, в середине мая, когда тюремному сидению моему пошел уже месяц двадцатый. За это время много событий свершилось и в самой тюрьме, и за ее стенами. В Таганской тюрьме мы стали замечать, что каждую субботу вечером вызывают поодиночке то одного, то другого «с вещами». По верным тюремным признакам мы знали, что эти субботние счастливцы идут на свободу... Ничего подобного не приходилось наблюдать в Бутырке. Это нисколько не мешало тому, что одновременно с освобождением единиц на волю, десятки шли обычным порядком по этапу в концлагери. При мне в камере № 62 это произошло два раза, в апреле и мае: каждый раз вызывали «с вещами» сразу по пятнадцать человек. Во вторую из этих этапных партий попал и мой сосед по нарам, доктор Здравомыслов, к которому питаю живейшую благодарность: так внимательно старался он разными тюремными микстурами поправить мое значительно пошатнувшееся здоровье. Камера наша редела; к июню месяцу в ней оставалось лишь тридцать человек. А за стенами тюрьмы в это время происходили следующие, касающиеся меня события. Передав в бутырский тюремный банк на мое имя 50 рублей в марте месяце, В. Н. уехала домой в Царское Село, откуда в начале апреля отправила мне почтовым переводом такую же сумму по старому адресу, в Бутырку. Но вскоре перевод вернулся к ней обратно с пометкой: «Адресат выбыл». Куда? Чтобы узнать это, В. Н. в начале мая снова отправилась в Москву. В Бутырке ей подтвердили только, что «выбыл», а куда — не могли или не хотели сообщить; это же их не касается. На Лубянке тоже не удалось ничего добиться. Наконец, В. Н. узнала, что все такие справки теперь сконцентрированы в канцелярии областной московской тюрьмы, адрес которой носит {393} идиллическое название — «Матросская Тишина». Отправилась в «Матросскую Тишину» и узнала, что я переменил местожительство — переведен в Таганку. Немедленно направилась туда — и там у нее приняли 50 рублей на мой месячный «текущий счет». Значит, верно, — я в Таганке. Затем В. Н. отправилась в Коллегию защитников, чтобы поручить одному из ее членов ведение моего «дела». Там любезно согласились взять все хлопоты на себя, но для этого предложили сперва узнать — по какой статье или по каким статьям предъявлено мне обвинение? В. Н. снова вернулась в «Матросскую Тишину» и добилась нужной справки, которая не мало ее поразила: оказалось что мне еще... не предъявлено никакой статьи! И это после двадцатимесячного содержания в тюрьме «под предварительным следствием»! С такими неутешительными — или утешительными? — сведениями вернулась В. Н. в Коллегию защитников, где были немало удивлены таким сообщением и заявили, что пока статья не предъявлена — Коллегия защитников лишена возможности взять на себя ведение дела; вот когда предъявят статью — «мы к вашим услугам»... Наконец последнее, что посоветовал В. Н. сделать один московский друг, писатель, сам недавно испытавший прелести Таганки: она отправила Молотову и «самому Сталину» по экземпляру первого тома моей монографии о Салтыкове-щедрине с приложением писем, в которых указывала, что автор этой книги, ее муж, вот уже двадцать месяцев сидит в московских тюрьмах без предъявления ему обвинительного акта и статьи. Больше В. Н. ничего не могла сделать — и вернулась домой в Царское Село ожидать не у моря непогоды. В это самое время «вплотную занялся» моим делом и старший следователь Чвилев. Как я потом узнал, {394} он отправился в Государственный Литературный Музей и попросил его директора, В. Д. Бонч-Бруевича, дать обо мне и моих литературных работах исчерпывающую справку. Мне рассказывали потом сотрудники и сотрудницы Музея, что после этого посещения В. Д. Бонч-Бруевич всех их поднял на ноги: посылал в Ленинскую библиотеку (бывший Румянцевский Музей) за нужными для моей литературной характеристики книгам, давал перестукивать на машинке выдержки из них и отдельные части составляемой им обо мне литературной «справки». Она вышла объемистой, размером с целую большую статью в два печатных листа. Вот было интересно прочитать такую исчерпывающую критическую статью о самом себе! Но она была передана старшему следователю Чвилеву при вторичном посещении им Музея. Думаю, что этой статье я в значительной степени обязан своим освобождением. Конечно, в «ежовские времена» она не произвела бы никакого эффекта, но теперь времена слегка изменились: как раньше попал я в волну арестов, так теперь выплыл на свет божий в волне освобождений. Старший следователь Чвилев не ограничился этим: он пожелал прочитать мою книгу «Год Революции», быть может, в чаянии найти там какие-нибудь «контрреволюционные» места. Достал эту книгу в Ленинской библиотеке и сделал из нее ряд выписок, которых и приложил к моему «делу». Выписки эти были совершенно неожиданного содержания, как я увидел это на следующем допросе. Он состоялся в середине мая. В следовательской камере, кроме Чвилева, находился еще один молодой человек в военной форме, — не то помощник старшего следователя, не то обучавшийся следовательскому делу новичок, молчаливый ассистент. Чвилев встретил меня словами: — Ну-с, теперь я достаточно ознакомился и с вашим делом и вообще с вашей деятельностью. Должен {395} сказать, что часть материалов, которые мы в прошлый раз выбросили за борт только для облегчения нашего судна, теперь отпала бы и по другой причине — в виду отсутствия состава преступления. Вот, например, обвинение в контрреволюционной речи в апреле 1918 года. Из вашей книги «Год Революции», вышедшей как раз в то время, я мог убедиться, что такое обвинение не имеет под собой оснований. Я сделал ряд выписок из этой книги и приложил к делу. Вот, прочти, — обратился он к своему молчаливому ассистенту, — это занятно! Тот стал читать ряд перестуканных на машинке страниц, некоторые строки были густо подчеркнуты красным карандашом. Мне тоже было «занятно», что «занятного» нашел следователь в моей книге и какие выписки из нее сделал? В этом дневнике революции 1917 года есть заметка под заглавием «Улица», помеченная 8-м июля, написанная после неудачного июльского восстания большевиков. В ней я с негодованием отзываюсь о брошенном тогда В. Л. Бурцевым обвинении Максима Горького и Ленина в том, что они — шпионы, подкупленные немецкими деньгами. Я полагал, что именно это место и ему подобные выписаны следователем Чвилевым, и спросил его: — Можно узнать, что именно выписано вами из моей книги? — Да так, ничего особенного. Это ряд ваших отзывов о Максиме Горьком: занятно, очень занятно! В книге, действительно, была полемическая заметка о Максиме Горьком, как публицисте. В ней, насколько помню, указывалось, что в 1914 году этот путанный человек был «оборонцем», в 1917 году стал «интернационалистом», а потом струсил Октябрьской революции и стал писать «Несвоевременные речи». Не лучше ли ему, Максиму Горькому, бросить публицистику, в которой он так бездарен, и вернуться к художественному творчеству, в котором его сила? Мне было «занятно», что все это показалось {396} «занятным» теткиным сынам. Не в первый раз замечал я, что отношение партийных людей к этому писателю бывало не только отрицательным, но иногда даже и враждебным. — Так вот, — продолжал между тем старший следователь Чвилев, — мы выбросили за борт весь обвинительный балласт, но после него остался серьезный и тяжелый груз — показания против вас Ферапонта Ивановича Седенко-Витязева. Их за борт не выкинешь, они остаются в полной силе. Я ответил, что остается в силе и прежнее мое заявление: всё, что в этих показаниях касается меня — дикий бред. Установить правду можно только очной ставкой с Седенко, в которой мне было отказано. К тому же я далеко не уверен, что он теперь не взял обратно свои показания. — Очная ставка продолжает оставаться неосуществимой, взять обратно свои показания он не мог, а потому давайте-ка шаг за шагом пройдем за всеми его выставленным против вас обвинениям. И мы стали «шаг за шагом» проходить по всем протоколам допросов Витязева-Седенко. Это был самый длительный допрос, выдержанный мною (если не считать памятной ночи со 2-го на 3-е ноября): допрос продолжался от обеда и до ужина. На каждое обвинение я отвечал решительным его отрицанием, приводя ряд доводов. Всё это подробно закреплялось в протоколе допроса, продолжавшегося шесть часов. К концу его оба мы устали. Молчаливый ассистент давно уже дремал на своем стуле. Заканчивая допрос и как бы подводя ему итог, старший следователь Чвилев бросил: — А впрочем — Ферапонт Иванович был сволочь порядочная! Меня больно кольнуло и грубое ругательство, и слово «был», как бы подтверждающее, что Седенко-Витязева нет уже в живых. Но жив он или нет — был он человек честный, убежденный, был энергичный и {397} самоотверженный политический и литературный деятель. Это я и высказал лейтенанту Чвилеву (к слову сказать — он, как и Шепталов, тоже был лейтенантом). Чвилев ничего на это не ответил и, отпуская меня, пообещал: — Скоро увидимся! Я давно уже привык к теткиному «скоро», — ведь еще в августе 1938 года следователь сообщил мне, что теперь «ждать уже недолго» и что я «скоро» покину стены тюрьмы. И вот теперь — май 1939 года, девять месяцев прошло, срок женской беременности, а я всё еще не могу родиться на свет божий из чрева тюрьмы — куда бы то ни было: в изолятор, в концлагерь, в ссылку, на свободу...
XIX.
На этот раз «скоро» продолжалось только месяц. Суббота 17 июня 1939 года была для меня многознаменательным днем. Начать с того, что после ужина, в совершенно неурочное время, меня выкликнули в дверную форточку и вручили денежную квитанцию на 50 рублей. Обыкновенно, такие квитанции выдавались гуртом, десяткам заключенным сразу, и всегда по утрам. Кто-то из товарищей сказал: — Торопятся. Это значит, что сегодня суббота, выпускают на свободу... И действительно — свершилось... В десятом часу вечера после поверки, когда мы уже собирались ложиться спать, меня выкликнули — «с вещами»! Камера тихо загудела: «На волю, на волю», раздались поздравления и пожелания. Я, однако, решил не поддаваться этой уверенности, чтобы не испытать горького разочарования: а, может быть, переводят в другую тюрьму? В коридоре у меня отобрали казенные вещи — одеяло, кружку, миску, ложку — и повели не в обычную следовательскую комнату во втором этаже тюрьмы, а к канцелярии и выходу. {398} Там велели сложить вещи в небольшой пустой камере, а меня повели в соседнюю, где за письменным столом уже восседал лейтенант Чвилев. Перед ним на столе лежала синяя папка с моим «делом». — Дело ваше закончено, — сказал он мне. — Тщательно обсудив все его обстоятельства, рассмотрев его всесторонне, советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия решили: приговорить вас... Тут он сделал эффектную паузу: приговорить — к чему? К расстрелу? К изолятору? К концлагерю? К ссылке? — Но, выдержав паузу, он торжественно закончил: — Приговорить вас — к освобождению! Безграмотно, но эффектно. Поблагодарив в его лице «советскую власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическую партию» за суд скорый и милостивый, я спросил старшего следователя Чвилева — будут ли мне возвращены бумаги, взятые при обыске? Он перелистывал мое «дело» (на синей обложке которого я прочел надпись красным карандашем: «к прекращению») и дал мне прочитать акт о сожжении взятых у меня при обыске материалов, как «не имеющих отношения к делу»... Погибли толстые тетради житейских и литературных моих воспоминаний, которые я писал в течение трех лет! Как жалко было затраченного труда! Право, я готов был бы еще месяцы просидеть в тюрьме, лишь бы получить обратно эти мои тетради... Критически оглядев меня и мой костюм, следователь Чвилев недоуменно заметил: — Как же вы в таком виде пойдете по улицам Москвы? Действительно, вид был возбуждающий сожаление: брюки «галифе» с заплатами — еще куда ни шло, а вот пиджак представлял собою нечто неописуемое. Кроме того — в Таганской тюрьме я ни разу {399} не стригся и не брился. Вид лица совершенно соответствовал виду костюма. А если прибавить к этому, что, просидев двадцать один месяц в тюрьме, я за последние пятнадцать месяцев ни разу не выходил из камеры на прогулку, то можно себе представить, как я должен был выглядеть... — Ничего, — успокоил я следователя, — пиджак я сниму, а одену купленную в лавочке рубашку, подпояшусь веревочкой... А к тому же — мне решительно все равно, что подумает обо мне публика. — Вам все равно, но нам не все равно. Скажут — вот в каком виде выпускаем мы людей из тюрьмы! Этому разговору приписываю я то обстоятельство, что процедуру выпуска моего из Таганки намеренно задержали до часа ночи, когда народа не так уж много на улицах Москвы. Старший следователь Чвилев, прощаясь, напутствовал меня: — Ну, желаю вам никогда больше не попадать к нам! — Это зависит не от меня, а от вас, — ответил я, прощаясь с ним на ходу. Меня отвели в соседнюю камеру, где лежали мои вещи. В ней я просидел долго. Странное дело: не испытывал никакого прилива бурной радости. Чувства были притуплены. Думалось только: ну, слава Богу, дело кончено... Через час пришел нижний чин для обыска. Тщательно рассмотрел все мои вещи. Потом — «разденьтесь догола!» — и начался в последний раз столь знакомый и всегда столь унизительный ритуал. На берег радостный выносит мою ладью уж не девятый, а пятьдесятый вал. Нижний чин ушел, я оделся и снова долго ждал. Потом он явился, велел оставить вещи в камере, и повел меня через двор к корпусу квартир высшего тюремного начальства. Поднялись в третий этаж. Во втором этаже, квартира коменданта, играли на рояле, {400} раздавались звуки веселых голосов. Странно было слышать все это в стенах тюрьмы... В третьем этаже — канцелярия коменданта, меня ввели в его кабинет. Часы показывали одиннадцать. Комендант, усатый старик, вероятно, служака еще царских времен, глядя на лежащий перед ним лист анкеты, стал экзаменовать меня: фамилия, имя, отчество, когда арестован... На мой ответ — «29 сентября 1937 года» — еще раз переспросил и, посмотрев на меня, покачал головой: вероятно такие сроки заключения были необычны для Таганской тюрьмы. Затем он подписал ордер о моем освобождении, передал его конвоиру, который повел меня в соседнюю комнату, где стрекотали пишущие машинки и какой-то тюремный чин сидел за письменным столом. Он огласил бумагу — мое обязательство: никогда, никому, даже самым близким людям, не рассказывать о том, что я видел и слышал в тюрьме или сам пережил в ней; неисполнение обязательства грозило арестом и новым возвращением в тюрьму, без надежды когда-либо выйти из нее. Я молча подписал обязательство. Как же, однако, боялись «советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия», что их тюремно-пыточная правда выйдет когда-нибудь на свет божий! Но, по словам Писания, нет ничего тайного, что не стало бы явным... Конвоир отвел меня в прежнюю камеру и ушел. Прошел еще час. Но тут события пошли уже быстрым темпом. Меня отвели в канцелярию тюрьмы, еще раз опросили по анкете, потом вернули мне чемодан, часы, паспорт, золотое обручальное кольцо (все эти вещи, неведомо для меня, переезжали за мной из Бубырки на Лубянку, оттуда обратно в Бутырку, оттуда в Таганку; надо воздать честь образцовой постановке дела в тюремных кладовых). Взяли у меня денежные квитанции, взамен которых выдали все причитающиеся мне по моему тюремному «текущему {401} счету» деньги, что-то около семидесяти рублей с копейками. Потом начальник канцелярии вручил мне освободительный документ. Этот листок лежит теперь передо мною:
СССР НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ УПРАВЛЕНИЕ НКВД по Московской обл. 1-й Спецотдел «17» июня 1939 г. № 394 С п р а в к а
Выдана гр. Иванову Разумнику Васильевичу, 1878 года рожд., уроженец г. Тбилиси в том, что он с 29 сентября 1937 г., содержался под стражей и 17 июня 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела. Справка видом на жительство не служит. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.012 сек.) |