АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 5 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

Следователи почтительно слушали и поддакивали. Должен сказать, что против первой половины речи Реденса и я не имел бы ничего возразить, но некото­рые намеки во второй половине его речи привели меня в недоумение и стали понятны только через два месяца, после одного из очередных допросов. Когда Реденс закончил свою речь, я сказал:

— Если вы внушаете подобное и на своих следо­вательских курсах, то мне остается только пожалеть о ваших слушателях. Никогда эсеры не мечтали ни о восстановлении самодержавия, ни о возвращении капитализма и помещиков, никогда не целился я на {303} какой-то министерский пост. По отношению ко мне все это совершенный вздор.

Не удостоив меня ответом, Реденс снова переки­нулся несколькими фразами с Шепталовым и вышел из комнаты, а за ним гуськом потянулись следователи и аспиранты, сии птенцы гнезда НКВД, питомцы жел­того человека. Мы остались вдвоем со следователем Шепталовым. Часы подходили только к полночи, а мне казалось, что я провел здесь Бог знает сколько времени.

Через полгода, когда я сидел в камере № 79 Бу­тырской тюрьмы, мы обычным путем почты, радио­телеграфа и «газет» узнали, что в соседней камере сидит переведенный из Лефортова Реденс, который там «во всем сознался», а именно — в шпионаже в пользу Латвии... Должен признаться, я очень жалел, что не попал в одну камеру с ним — то-то было бы интересно повидать его теперь, в его новом обличий! Потом мы узнали, что он снова был взят в Лефортово.

Наконец, последняя весть о нем была та, что в сере­дине лета 1938 года Реденс был расстрелян...

Фантастические дела творились в застенках НКВД!

 

IX.

 

Когда мы остались одни, следователь Шепталов предложил мне пересесть к столу против него; перед ним лежала объемистая папка в синей обложке — мое «дело». Никогда не думал, что за мной снова накопи­лось столько преступлений, сколько должно было заключать в себе это толстое досье!

— В вашем заявлении, — начал следователь, — вы выставили два требования, или скажем лучше, высказали два пожелания. Первое из них, о немедлен­ном освобождении, является, как вы сами понимаете, только вполне неуместной в вашем положении шут­кой, а второе, о немедленном предъявлении обвине­ний, я сейчас и исполню. Вот подробный набросок {304} будущего обвинительного акта с целым рядом пунк­тов, на которое вам надо дать ответ. Есть и еще об­винительные пункты, которые мы предъявим вам в ходе следствия. А пока — прослушайте и дайте пись­менный ответ по всем пунктам.

И он стал читать обширный протокол столь фан­тастического содержания, что у меня от изумления вылезли бы глаза на лоб, если бы я уже не был достаточно знаком с приемами составления таких филькиных грамот. Вся моя жизнь, вся моя работа с начала революции и за все эти двадцать лет была освещена год за годом с этого бдительного чекист­ского маяка, и освещение это могло привести только к одному неопровержимому выводу: заслуживает высшей меры социальной защиты!

Начиналось с указания, что с первых шагов своей литературной деятельности я в течение почти двадца­ти лет до революции был непримиримым противником марксизма, а после революции — стал непримиримым противником большевизма. Так, еще в апреле 1918 го­да, на втором Съезде Советов в Москве, произнес я антибольшевистскую речь и был стащен за ногу с кафедры одним из возмущенных коммунистов. Этот бывший коммунист сидит теперь за «троцкизм» на Лубянке и уличит меня на очной ставке, если бы я вздумал запираться...

Далее. Знал о плане московского вооруженного восстания левых эсеров в июле 1918 года, но так как жил в Петрограде, то и не принял в нем непосред­ственного участия и вышел сухим из воды. Однако, уже в 1921 году, когда остатки разгромленных эсеров подготовляли террористические акты, я для одного из них покупал берданку, что тоже устанавливается неопровержимыми свидетельскими показаниями...

Еще далее. В начале 1919 года я был арестован органами ЧК за участие в предполагавшемся новом заговоре левых эсеров; благодаря слабой руке тог­дашней Чеки мне снова удалось избежать кары, но {305} теперь у НКВД накопилось много материалов из той эпохи, которые позволяют вновь рассмотреть это дело и прийти к совершенно иным выводам о моей виновности.

Еще и еще далее. С 1919 по 1924 год я возглав­лял «Вольную Философскую Ассоциацию», хотя и ле­гальную, но контрреволюционную сущность которой можно усмотреть из артикля «Вольфила» в Большой Советской Энциклопедии. В это же самое время в петроградском народническом издательстве «Колос», возглавляемом эсером Витязевым-Седенко, выходили мои книги, все до одной — нежелательного направления, включая сюда даже выпущенный под псевдони­мом Влад. Холмского перевод комедии Аристофана «Богатство». В 1922 году «Вольфила» тоже выпустила сборник «Памяти Александра Блока». (см. на нашей странице, ldn-knigi) Речь моя, на­печатанная в нем, является резко антибольшевистской в ряде мест.

Далее, далее. В 1926-1927 году я редактировал и комментировал шеститомное собрание избранных со­чинений Салтыкова-Щедрина, где позволял себе в комментариях явное издевательство над советским ре­жимом, в доказательство чего к настоящему прото­колу прилагается выписанная из комментариев к «Истории одного города» страница.

(Прибавлю от себя в скобках: то, что в 1933 году следователи ГПУ стыдливо таили в своей черной книге, то в 1937 году менее стыдливые следователи НКВД смело заносят в протокол! Это же относится и к сле­дующему пункту).

Еще более явно сделал я это же в 1930 году, в книжке «Неизданный Щедрин», в которой «Сказка о вредном (или ретивом) начальнике» явно целит в настоящее время, что видно и из вырезанной изда­тельством из предисловия фразы, сохранившейся в некоторых экземплярах.

Наконец, чаша терпения ГПУ переполнилась. В 1933 году я был арестован вместе со всеми своими {306} сообщниками и уличен в возглавлении идейно-организа­ционного центра народничества. Сосланный на три года в Новосибирск, вскоре замененный Саратовом, я и там не прекратил своей контрреволюционной деятельности. В Саратове я примкнул к террористической организации местных ссыльных эсеров. Весною 1935 года мы выпустили там подпольную прокламацию, автором которой мог быть только я, что и подтвер­ждают ныне арестованные саратовские эсеры-терро­ристы. Летом того же 1935 года я нелегально приез­жал в Москву, чтобы принять участие в подпольном съезде группы эсеров, продолжавшемся целую неделю с 10 по 17 июля. Пять из членов этой группировки (перечислены фамилии) подтверждают мое присут­ствие на всех заседаниях.

Отбыв три года ссылки и незаслуженно получив свободу, вместо заслуженной новой тюрьмы, я не угомонился и в Кашире, где я поселился с сентября 1936 года и где вел какие-то еще не вполне выяснен­ные контрреволюционные злоумышления, — которые НКВД еще вскроет, — что и продолжалось до послед­них дней перед сентябрьским моим арестом.

Таким образом, в 1918 по 1937 год, в течение пол­ных двадцати лет, жизнь моя была сплошной цепью контрреволюционных антисоветских деяний; дальней­шие, еще более тяжкие обвинения, будут мне предъ­явлены в процессе следствия, теперь же мне предла­гается дать письменные показания по всем вышеизло­женным пунктам и принести чистосердечное сознание в многих многолетних преступлениях, которое одно только может несколько облегчить мою участь.

Зачитав этот обширный протокол, следователь Шепталов предложил мне тут же приступить к пись­менным ответным показаниям, предупредив еще раз, что только искреннее раскаяние может способство­вать облегчению неминуемой справедливой и тяжелой кары.

Я молча взял перо и стал писать на отдельных {307} листах бумаги. Не буду, конечно, приводить здесь все­го моего ответа на эту цепь дико-фантастических об­винений, но некоторые пункты приведу, — главным образом, в виду характерных реплик на мои слова следователя Шепталова.

Я указал, что не мог произнести никакой — ни контрреволюционной, ни революционной — речи в апреле 1918 года на втором Съезде Советов по той простой причине, что вовсе не был на нем, в чем легко можно убедиться и из списка членов в отчете мандат­ной комиссии Съезда, и из стенограммы речей орато­ров. Очень прошу поэтому дать мне очную ставку с достоверным лжесвидетелем, стащившим меня за ногу кафедры. Попутно я предложил следователю Шепталову ознакомиться с моей книгой «Год Революции», вышедшей как раз в апреле 1918 года; содержание ее может показать, что в то время я никак не мог про­изнести «контрреволюционной речи». Следователь Щепталов ответил на это с величайшим апломбом и с полнейшим пренебрежением:

— Неужели вы думаете, что у нас есть время читать всякий контрреволюционный вздор!

Я заметил ему, что это, к сожалению, является его служебной обязанностью, но из дальнейшего раз­говора с ним убедился, что он вообще не читал ни одной моей книги и что ссылки на них в протоколе, Несомненно, принадлежат какому-нибудь более грамотному человеку, очевидно оставшемуся в наследство из предыдущего поколения следователей ГПУ нынешним следователям НКВД, безграмотным орлам школы Реденса.

В пункте о покупке берданки я указал, что не только никогда в жизни не покупал берданки или во­обще какого бы то ни было оружия, но даже не знаю, что такое берданка и в чем состоит разница между ею и, например, винтовкой.

— И однако вы ее покупали, — ответил мне сле­дователь Шепталов: — человек, продавший вам {308} берданку теперь тоже сидит в тюрьме по разным делам и на очной ставке подтвердит свое показание. Но как это вы не понимали, что нельзя же берданкой бо­роться с танками!..

Пункты о Салтыкове соответствовали действитель­ности, но их было легко отвести ссылкой на пропу­стившую мои статьи цензуру. Однако ссылку эту сле­дователь Шепталов резонно отвел:

— НКВД высшая инстанция над цензурой: она не доглядела, мы доглядели...

Что верно, то верно. Но когда я сказал, что спра­ведливее всего было бы привлечь к ответу самого Салтыкова, то, к изумлению своему, услышал такой недоверчиво-чистосердечный вопрос:

— А разве он жив?

Хотелось ответить:

— Ну как же! Могу даже сообщить вам его адрес: Ленинград, Волкова деревня, дом бок о бок с домом Тургенева!

И таким безграмотным следователям поручали ведение литературных дел!

На пункты о террористической организации в Са­ратове и выпущенной ею прокламации, а также об эсе­ровском съезде в Москве и недавних моих злоумышлениях в Кашире — я кратко ответил решительным протестом против всех этих фантастических обвине­ний и требовал очных ставок с достоверными лже­свидетелями. Нечего и говорить, что никаких очных ставок ни с одним из этих лжесвидетелей мне так и не дали.

Писал я долго и написал много. Был уже третий час в начале, когда я положил перо и передал напи­санное следователю Шепталову. Он внимательно все прочел, потом аккуратно сложил листы, спокойно разорвал их и бросил в корзину со словами:

— Отказываюсь принять столь лживые и нелепые показания. Перечтите протокол и распишитесь на нем, {309} что читали его и ни в чем не пожелали сознаться. Но предупреждаю, что вы сами скоро пожалеете о выбранной вами линии поведения.

Когда я вторично стал перечитывать протокол, то на первых же строках официального введения, при первом чтении пропущенных мною (чье дело, фами­лия следователя, дата), обратил теперь внимание на нисколько не удивившую меня подделку: протокол был помечен 10-м октября 1937 года, — законный двухнедельный срок предъявления обвинений... Ниче­го не говоря следователю Шепталову, я в конце протокола написал:

«Протокол мне предъявлен, а мои ответы на его пункты не приняты следователем лейтенантом Шепталовым — в ночь со 2 на 3 сего ноября 1937 года» — после чего и подписался.

Лейтенант Шепталов прочел — и столь же молча принял мое раскрытие его подделки, насколько молча я ее усмотрел, однако заметил:

— Вы очень неосторожно напрашиваетесь на при­нятие против вас репрессивных мер. К тому же, вместо чистосердечного признания и раскаяния, вы обнару­жили в своих ответах злостную нераскаянность. Это тоже поведет к отягчению вашей кары.

Затем предложил мне пересесть от стола на тот стул между двумя шкалами, на котором я сидел в начале этой многопамятной ночи, а сам снова под­ставил мне спину и погрузился в свои бумаги. Так прошел час. И еще час. На стенных часах пробило и четыре, и пять, и шесть. Внезапно обернувшись ко мне, следователь Шепталов спросил:

— Спать хочется?

— Не очень, — ответил я.

— Придется не спать! — многозначительно по­обещал он, но тут же позвонил и велел дежурному чину отвести меня обратно в собачник.

Только через месяц я уразумел смысл угрозы — «придется не спать»! — когда на моих глазах {310} произошла пытка доктора Куртгляса конвейером недель­ным лишением сна. Нисколько не сомневаюсь, что за время до второго моего допроса — а он как раз произошел через месяц, в начале декабря — в высших инстанциях секретно-политического отдела НКВД ре­шался вопрос: как со мною поступить? Передать ли на бессонный конвейер? Прибегнуть ли к резиновым допросам? Или пока что вести допросы, не применяя бессонных и палочных аргументов?

Оказалось, что решено было остаться при по­следней мере. Почему? — спрашиваю себя еще раз. Потому, что я «писатель» к чего доброго когда-ни­будь смогу и рассказать о претерпенном? Не знаю, но факт все-таки тот, что со мною, «писателем», обра­щались корректнее (если исключить эпизод с началь­ником отделения), чем с десятками моих сотоварищей-профессоров, инженеров, педагогов, генералов, летчи­ков и всей прочей «интеллигенции» в кавычках и без кавычек. Мне часто бывало стыдно перед сокамерни­ками, возвращавшимися с тяжелых и частых допро­сов, в то время как меня месяцами оставляли в покое, а допросы производили всегда в корректной форме. Что же касается количества допросов, то за все пол­тора года моего тюремного сидения в Бутырке их было всего-навсего пять: один вот этот, первый, по­том два в декабре, один в апреле и один в августе. За исключением первого, все они происходили всегда днем, были кратковременны — продолжались не более двух-трех часов, — и повторяю, производились в веж­ливой форме. Правда, через полгода, в апреле месяце, я подвергся преддопросной недельной пытке, — но о ней речь будет особая.

Однако, я забегаю вперед, пора вернуться и в собачник. Вернулся я туда в седьмом часу утра, со­всем разбитый не столько бессонной ночью, сколько предыдущими переживаниями. Эта ночь со 2 на 3 ноября 1937 года была поистине кульминационным пунктом всех моих юбилейных чествований: ливень {311} гнусных ругательств и оскорблений, вылитых началь­ником отделения на мою голову. Через полгода мне пришлось перейти через вторую «кульминацию», а спустя новые полгода — еще и через третью, но обе они были уже не моральные, а физические, и, несо­мненно, что первая горше двух вторых. И все-таки какие всё это пустяки по сравнению со всем тем, что переживали физически и морально те подлинные страстотерпцы, о которых я рассказал выше!

Улегся на голый холодный пол собачника, но за­снуть, конечно, не мог. Соседи мои уже не спали. Профессор опять участливо спросил: «ну что, не би­ли?», и узнав, что не били, но окатили ушатом гряз­ных ругательств, удивленно протянул: «Только-то?»

Утренний чай, «оправка», обед — прошли для меня, как в тумане. После обеда я собрался было заснуть «всерьез и надолго», как вдруг меня вызвали в комендантскую, там проверили краткую анкету, вер­нули очки, а оттуда вывели во двор и посадили в «Черного ворона», битком набитого мужчинами и женщинами, которых развозили по разным тюрьмам. На этот раз я попал в «Черного ворона» иной кон­струкции — без купе и с одной общей камерой. Это было «почтовое отделение № 3» — столько новостей из разных тюрем надо было узнать и передать во время короткого переезда!

Наконец — приехали. Опять бутырский «вокзал», опять повторение пройденного, опять изразцовая тру­ба, опять раздевание «догола», опять фиоритуры из­вестной гаммы: «встаньте! откройте рот! высуньте язык!» — и так далее. Вставал, открывал, высовывал, нагибался — и так далее. Потом через двор — в свою камеру № 45, «домой»...

Странное существо человек! Ведь, действительно, я почувствовал себя «дома», в своем обжитом углу, среди знакомых, месячных товарищей: пожатия рук, приветствия, вопросы и о моем деле, и о радиотеле­графе, и о почтовом отделении № 3. Я рассказал все {312} новости — и завалился в «метро»: отказался потом от ужина и проспал до вечерней поверки, да и после нее спал всю ночь до утра.

 

X.

 

Прошел месяц — никто меня и никуда не вызы­вал; очевидно «дело» мое варилось в высших инстан­циях. Наконец, 5-го декабря, на третьи сутки бессон­ного конвейера доктора Куртгляса, меня после обеда вызвали «без вещей»: ну, значит, опять «Черный во­рон», опять Лубянка, опять собачник. Но нет — по­вели меня не на «вокзал», а в первый этаж другого корпуса, где тоже оказались следовательские комнаты.

Интересно отметить к слову, как всегда соверша­лись эти шествия через тюремный двор.

В разных местах двора стояли деревянные будочки, вмещавшие как раз одного человека. Если сопровождавший меня тюремный чин издали усматривал, что навстречу нам ведут другого заключенного, то немедленно открывал дверцу ближайшей будочки, впихивал меня в нее и захлопывал дверь, чтобы я не видел, кто пройдет мимо меня. Иногда встречный конвоир проделывал такую операцию со своим поднадзорным — и тогда мы проходили мимо будочки с заключенным. Обора­чиваться на ходу было строго воспрещено под угро­зой различных тюремных взысканий.

Меня ввели в следовательскую. Лейтенант Шепталов был настолько любезен, что сам приехал на до­прос в Бутырку и избавил меня от лубянского собач­ника. Настроение мое было пониженное: весь под впечатлением пыточного конвейера, проделываемого над доктором Куртглясом, я мог ожидать всевозмож­ных аргументов подобного же рода и от следователя Шепталова. Но опасения мои не оправдались. Пред­ложив мне сесть, лейтенант Шепталов сказал:

— Сегодня мы начнем с конца, уточним вопросы о ваших саратовских и каширских преступлениях. Вот {313} появившаяся в Саратове ранней весной 1935 года про­кламация. Свидетели, саратовские эсеры, указывают, что она написана вами. Признаете свое авторство?

И он протянул мне гектографированный листок, озаглавленный: «Убит Киров, очередь за Сталиным!» Если прокламация эта была изготовлена в недрах НКВД, что почти несомненно, то нельзя не удивляться, каким безграмотным аспирантам заказывает НКВД подобные литературные произведения. А если бы даже листовку эту и составили саратовские эсеры, что почти невозможно, то и им она — грамматически — не делает чести. Начиналась листовка фразой: «Кото­рый был палачом народа — убит!», в середине были призывы «будировать (в смысле «будить») общественное мнение», и много всяких подобных же перлов. Указав следователю Шепталову на все эти безграмот­ности, достойные учеников начальной школы, я про­сил избавить меня от авторства этой безграмотной стряпни.

— Однако свидетели подтверждают ваше автор­ство, — повторил следователь Шепталов.

— Не думаю, чтобы вы мне дали очную ставку с этими лжесвидетелями, — ответил я. — Слишком это было бы для них конфузно. А к тому же сообщаю к вашему сведению, что за все три года жизни в Саратове я не был знаком ни с одним эсером.

— А между тем ваш саратовский квартирохозяин, сапожник Иринархов, показал на допросах, что к вам часто приходили незнакомые ему люди, в которых он теперь опознал предъявленных ему арестованных саратовских эсеров.

— Очень огорчен за него, если это так, — сказал я, — это значило бы, что его заставили дать ложные показания.

Впоследствии я узнал, что эта ссылка на показа­ния Иринархова была ложью: при ряде допросов он ни разу не дал ложных показаний, каких от него {314} требовали. Мне повезло на честных квартирохозяев — саратовского Иринархова и каширского Быкова.

— Хорошо, оставим пока в стороне вопрос об авторстве прокламации, — согласился следователь Шепталов, — нам интереснее другое: ваше отношение к этой листовке не по грамматике, а по существу. Согласны ли вы с призывом к террору?

— Нет, не согласен. Считаю при создавшихся государственных условиях террор и никчемным, и вредным, и гибельным.

— А саратовские эсеры утверждают, что вы были вполне солидарны с их террористической установкой.

— Еще раз повторяю, что за все три года сара­товской ссылки не встречался ни с одним из эсеров, и сомневаюсь, чтобы вы пожелали дать мне очную ставку с ними.

— А вот увидите!

И следователь Шепталов что-то отметил на листе бумаги. Само собой понятно, что никакой очной став­ки дано мне не было, да и сами эти свидетельские показания были, вероятно, следовательскими измышлениями.

— Вы отрицаете также и свое участие в заседа­ниях московской эсеровской группировки с 10 по 17 июля 1935 года?

— Решительно отрицаю.

— И, однако, пять из участников этих собраний утверждают, — тут следователь Шепталов повторил пять совершенно мне неизвестных и сразу же начисто забытых мною фамилий, — утверждают, что вы в течение всей недели принимали в их собеседованиях деятельное участие.

— Названные вами фамилии совершенно мне не­знакомы, но дело не в том, а вот в чем: я никак не мог находиться целую неделю июля 1935 года в Мос­кве так как, пребывая в это время в саратовской ссылке, я должен был через каждые четыре дня в {315} пятый являться в ГПУ на регистрацию, что вам оче­видно неизвестно, или упущено вами из вида. — На регистрацию являются три раза в месяц, — недоверчиво заметил следователь Шепталов.

— А я являлся раз в пять дней. Можете запросить об этом саратовский НКВД.

— И в четыре дня можно съездить из Саратова в Москву и обратно.

— Можно. Но во-первых — где же тогда мое участие в этом мифическом съезде в течение целой недели? А во-вторых — главное: за все три года ссыл­ки я ни на один день не уезжал из Саратова. Это мо­жет подтвердить вам и мой квартирохозяин, Иринархов.

— Запросим!

Больше никогда я ничего не слышал об этих «саратовских пунктах» обвинения. Обычная стряпня филькиной грамоты: нагромоздит как можно больше хотя бы самых нелепых обвинений; пусть большин­ство их в процессе следствия и отпадает, а всё же может быть кое-что и останется. А если принять во внимание методы физических аргументов при допро­сах, то нет ничего удивительного в том, что в самых диких и неправдоподобных преступлениях «сознава­лись» замученные жертвы чекистского террора.

— Теперь перейдем к Кашире, — продолжал сле­дователь Шепталов. — Вы там прожили целый год, снимая комнату у гражданина Быкова. Он показывает, что к вам часто наезжали из Москвы подозрительные люди, с которыми вы запирались в своей комнате, и что вы вели с ним самые контрреволюционные раз­говоры.

— Значит он арестован?

— Кто, Быков? Это вас не касается.

— Почему же нет? Раз я вел с ним преступные разговоры, значит и он вел их со мной?

— Представьте нам знать, кого надо арестовы­вать, а кого нет!

{316} — Хорошо, пусть же он подтвердит мне свои показания на очной ставке!

Я был вполне уверен, что это чистая выдумка, как и оказалось впоследствии, когда я узнал, что Быкова после моего ареста неоднократно допекали допросами в каширском НКВД, требуя от него нуж­ных им показаний. Он имел мужество стойко выдер­жать многочисленные допросы и не дать показаний ложных.

— А вот, — протянул мне следователь Шепталов лист, — протокол допроса вашего каширского соседа. Извольте ознакомиться.

Я «ознакомился». Неизвестный мне сосед по Ка­шире (я почти вспомнил, что иногда встречался с ним на улице) при допросе в каширском НКВД показал, что неоднократно видел приезжавших ко мне в Каши­ру подозрительных людей, которых я иногда прово­жал потом в Москву. Однажды он, железнодорожник, оказался в вагоне рядом с нами и подслушал наши контрреволюционные разговоры. Видно нехватило у него мужества, подобно Быкову, не пойти на ложные показания, а, может быть, кто его знает, был он и «сексотом» НКВД.

— Ну что ж, — сказал я, возвращая следователю Шепталову протокол, — вот и прекрасно: устройте нам тройную очную ставку, и пусть гражданин Быков и доблестный железнодорожник опишут мне тех лиц, которые неоднократно меня навещали. Заявляю, что за весь год моего пребывания в Кашире меня не по­сетила ни одна живая душа.

— Вы продолжаете одинаково упорствовать в отрицании как крупных, так и мелких фактов, — ска­зал следователь Шепталов, складывая бумаги, — тем хуже для вас. Хорошо, мы дадим вам все очные ставки, но ведь и без них для нас дело вполне ясно. Вы не можете отрицать, что относитесь враждебно к советской власти; ведь вы думаете, что каждый коммунист — провокатор.

{317} Последняя фраза требует пояснения. В течение ноября месяца мы разоблачили в своей камере трех «наседок» (иногда их именовали и «насидками»). Про­изошли скандалы, в одном случае дело дошло и до потасовки — «курицу» помяли, — за которую камера была оставлена «без лавочки», но всё же все три курицы немедленно были переведены от нас в другие камеры. Наш староста, проф. Калмансон, после из­гнания третьей курицы сказал мне:

— Удивительно: все три наседки были коммуни­сты!

— Ничего удивительного нет, — возразил я: — ведь всякий коммунист по своему партийному долгу— доносчик.

Наш разговор à parte был очевидно подслушан четвертой еще неразоблаченной курицей, и следова­тель Шепталов был осведомлен о моих словах.

— Я, действительно, думаю нечто подобное, — сказал я, — хотя и не совсем в вашей формулировке. Но мало ли, что я думаю! Государство должно карать за дела, а не за мысли. Еще римское право знало, что cogitationis poenam nemo patitur.

— То есть, что это значит?

— Это значит: мысль — ненаказуема. Это уста­новили римские юристы еще две тысячи лет тому назад.

— Вот были идиоты! — искренне удивился сле­дователь Шепталов.

Этим допрос и закончился: следователь куда-то торопился и все время посматривал на часы. Позво­нив дежурному, чтобы тот увел меня обратно «домой», следователь Шепталов посулил мне на прощанье:

— В следующий раз вам будет предъявлено еще одно обвинение, относящееся к тем же последним годам. О более ранних поговорим позднее. Но преду­преждаю вас в последний раз: бросьте систему запирательств, она ни к чему хорошему вас не приведет; дайте искренние и чистосердечные показания.

{318} — Я их и даю, — ответил на ходу я, когда дежурный страж уже уводил меня из следовательской комнаты.

 

XI.

 

Следующего допроса мне пришлось ожидать сно­ва почти месяц: с моим делом торопились медленно и это меня спасло, потому что в тюрьме я досидел и пересидел Ежова на его посту главы НКВД. Иди мое дело быстрым темпом — я к началу 1938 года, несо­мненно, был бы уже где-нибудь в изоляторе или кон­центрационном лагере. А как известно —

 

Легок путь, ведущий в ад,

Но обратный — невозможен.

Нам преданья говорят —

Царь подземный осторожен:

Всех к себе впускает он,

Никого не выпускает...

 

Попади только в это царство концлагерей — и все дороги назад для тебя закрыты. Нелегко было просидеть 21 месяц в общих камерах тюрьмы, но великое спасибо теткиным сынам за их волокиту и медленную в моем случае юстицию.

Днем 31-го декабря я был вызван прежним порядком на допрос и привезен в ту же следовательскую комнату. Следователь Шепталов предложил мне сесть не у самого письменного стола, а немного поодаль, пока он закончит разбор своих бумаг. Покончив с этой работой, он встал, прошелся по комнате, заку­рил папиросу, предложил мне другую, от которой я отказался, и продолжал молча ходить и курить. Вдруг, остановившись передо мной, он воскликнул:

— Какие у вас прекрасные, новые калоши! Это снова требует небольшого отклонения в сто­рону — и опять на тему о «курицах».

Одеваясь перед отправкой в тюремные странствия в своей каширской комнате, я выбрал, разумеется, {319} худшее и наиболее поношенное из своего платья, — в том числе надел и старые, истоптанные высокие са­поги, оставив в своей комнате новую башмачную пару. Выбор сапог оказался ошибкой: они так скоро отка­зались служить, что уже через два месяца подметки стали отваливаться; и как я их не подвязывал вере­вочками и тесемочками — к середине декабря при­шлось отказаться от прогулок, которых я тогда еще не бойкотировал. Числа двадцатого декабря была у нас очередная «лавочка», — и я, «бедняк», вдруг по­лучил неожиданный подарок: наш староста, проф. Калмансон, молодой студент-«троцкист» Зейферт и еще два товарища, фамилии которых я, к стыду моему, забыл — тайно от меня сложились между собой и купили мне калоши. Я был глубоко тронут их вниманием и подарком, о котором в камере знали только они четверо, да я пятый. Но мы забыли о шестом — о неизбежной, подслушивающей «курице». Казалось бы — ну, какой интерес может представлять столь ничтожный факт, как покупка в складчину калош «лишенцу» его состоятельными товарищами?

Но нет, и об этом сущем пустяке следователь был осведомлен! Это показывает, под каким внимательным «внутрен­ним освещением» жили все мы в камере.

Немного удивленный восклицанием следователя, я ответил, что калоши, действительно, новые. А он продолжал разгуливать по комнате и курить, несколь­ко раз останавливался и повторял:

— «Прекрасные, совсем новые калоши!», — так что я скоро догадался, что тут дело не обошлось без «курицы». Следователь продолжал настаивать:


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.016 сек.)