АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 3 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

 

V.

 

Был конец октября 1937 года. Я, еще «новичок», спал в «метро», под нарами (вернее не спал, а зады­хался, так как воздух под нарами был с непривычки — невыносим): только месяц сидел в тюрьме. Мы соби­рались укладываться спать. На дворе было довольно тепло и фрамуга (верхняя часть окна) была откину­та. Вдруг в камере наступила мертвая тишина и все стали прислушиваться. Откуда-то из-за окна доноси­лись заглушенные крики:

— Товарищи, товарищи, помогите! Изверги, что вы делаете? Товарищи, помогите, убивают!

И после короткого молчания — нечленораздель­ный вопль:

— А-а-а-а-а!

Потом опять короткое мертвое молчание — и снова исступленные крики:

— На помощь! Спасите! Товарищи!

Вопли и крики эти с перерывами продолжались минут пять, нам показалось — целую вечность...

Староста наш, профессор Калмансон, очнулся пер­вым — сорвался с места, схватил табуретку и стал неистово колотить ею металлическую дверь, вся камера вопила. Сбежались дежурные со всего коридора, прибежал корпусной. Соседние камеры тоже неистов­ствовали. Нас старались успокоить заверением, что крики эти идут из окна камеры душевнобольных. {270} Наступила тишина — крики прекратились. Молча улеглись мы спать, но вряд ли многие могли заснуть в эту ночь....

Прекрасно понимали мы, что душевнобольные тут не при чем, что здесь мы были свидетелями — non oculis, sed auribus — следовательского допроса. Надо прибавить, что случай этот был первым и по­следним: следователь, вероятно, получил нагоняй за неумелое ведение допроса (еще бы — забыл закрыть фрамугу!) и за произведенный этим бунт в тюрьме. С тех пор избиения в следовательских камерах стали производиться при закрытых окнах.

Что в тюрьме бьют — об этом до нас и на воле доходили слухи, что в тюрьме пытают — тоже слы­хали мы за достоверное. Но здесь впервые услышали мы собственными ушами вопль истязаемого. Следовательские комнаты были в третьем этаже над нами. Из открытой форточки одной из таких комнат и до­неслись до нас эти вопли.

Пытки применялись, несомненно, и раньше, в ГПУ, но как исключительное явление, если не считать пре­словутых массовых «парилок», в которых выпаривали у «буржуев» золото и доллары в середине двадца­тых годов. Но вот в те же годы поэт Николай Клюев попал на три дня в «пробковую комнату» петербург­ского ГПУ и потом с ужасом рассказывал о своем там пребывании. Для чего-то и для кого-то была устроена ведь эта комната, не миф, а доподлинная правда. Рассказывали о разных формах пыток, например, о системе допросов «конвейером», но все это были только рассказы. Теперь же нам суждено было стать свидетелями, а многими и страдательными участниками ряда ничем не прикрытых пыток: ими, по приказу свыше, ознаменовал себя «ежовский набор» следо­вателей.

Впрочем, должен сразу оговориться: пыток в бук­вальном смысле — в средневековом смысле — не было. Были главным образом «простые избиения».

{271} Где, однако, провести грань между «простым из­биением» и пыткой? Если человека бьют в течение ряда часов (с перерывами) резиновыми палками и потом замертво приносят в камеру — пытка это, или нет? Если после этого у него целую неделю вместо мочи, идет кровь — подвергался он пытке, или нет? Если человека с переломленными ребрами уносят от следователя прямо в лазарет — был ли он подвергнут пытке? Если на таком допросе ему переламывают ноги и он приходит впоследствии из лазарета в ка­меру на костылях — пытали его, или нет? Если в ре­зультате избиения поврежден позвоночник так, что человек не в состоянии больше ходить — можно ли назвать это пыткой? Ведь всё это — результаты толь­ко «простых избиений»! А если допрашивают чело­века «конвейером», не дают ему спать в течение семи суток подряд (отравляют его же собственными ток­синами!) — какая же это «пытка», раз его даже и пальцем никто не тронул! Или вот еще более утон­ченные приемы, своего рода «моральные воздей­ствия»: человека валят на пол и вжимают его голову в захарканную плевательницу — где же здесь пытка? А не то — следователь велит допрашиваемому от­крыть рот и смачно харкает в него как в плевательни­цу: здесь нет ни пытки ни даже простого избиения! Или вот: следователь велит допрашиваемому стать на колени и начинает мочиться на его голову — неу­жели же и это пытка?

Я рассказываю здесь о таких только случаях, ко­торые прошли перед моими глазами, но спорить о словах не буду: пусть это были не пытки со сложны­ми средневековыми инструментами, пусть таких пы­ток не было. Буду говорить поэтому не о пытках, а об истязаниях: под это слово одинаково подходят случаи и «простого избиения», и лишения сна, и пе­релома ребер, и плевания в рот, и перелома ног, и об­ливания головы мочой. Свидетельствую: никаких ору­дий пыток ни на Лубянке, ни в Бутырке я не видел и {272} о них не слышал (они были, суди по рассказам, в Лефортовой тюрьме). Но одновременно с этим заявляю: все те случаи физических и моральных истязаний, которые десятками прошли перед моими глазами, сво­дились к той же цели, что и пытки — вынудить со­знание в несовершенном преступлении. Средневековой «ведьме» надевали на ноги «испанские башмаки», утыканные внутри гвоздями, и раскаляли их, ведьма «сознавалась» и ее сжигали на костре. Современного «шпиона» или «вредителя» бьют резиновыми палками, плюют ему в рот, неделю не дают спать — он во всем «сознается» и идет на расстрел или в лагерь. Велика ли разница? Все дороги ведут в Рим!

Повторяю: все перечисляемые мною случаи — не рассказы, слышанные из третьих и десятых уст, — а впечатление очевидца. Несколько случаев из многих десятков — приведу, выбирая наиболее типичные. Оговорюсь только: далеко не все фамилии истязаемых остались в моей памяти, чаще помню прозвища, под какими они слыли в наших камерах, — но это дела нисколько не меняет.

В жаркое лето 1938 года распахнулась дверь на­шей камеры № 79 —и дежурный впустил нового за­ключенного, средних лет человека в военном френче, на костылях. Он представился:

— Позвольте познакомиться, товарищи: Гармо­нист!

Помню, я удивился: такое типично русское лицо и такая типично еврейская фамилия! Но я ошибал­ся — это была не фамилия, а профессия: он был баянистом в знаменитом московском «Красноармей­ском хоре песни и пляски». Мы набросились на новую «газету», и хотя не узнали от него никаких полити­ческих новостей, так как он пришел к нам не «с воли», а из этапных скитаний по разным тюрьмам, однако с немалым интересом выслушали мы одиссею «Гар­мониста»: — это стало его камерным прозвищем.

Он был знаменитым виртуозом на баяне, первым {273} из шести баянистов «Красноармейского хора песни и пляски». Хор этот недавно, летом 1937 года, совер­шил триумфальную поездку в Париж, на всемирную выставку. Вернувшись на родину, часть хора отправи­лась в турнэ по Сибири. В Хабаровске Гармонист имел несчастье крупно поссориться с председателем «мест­кома» хора, приставленным к хору видным агентом НКВД. Дело дошло до взаимных оскорблений действием. На другой же день Гармонист был арестован и полгода подвергался допросам в хабаровском за­стенке. Его надо было в чем-то обвинить, но в этом отношении теткины сыны никогда не испытывают ни­каких затруднений; тюремная поговорка гласит: «был бы человек, а статья пришьется». Вот к Гармонисту и «пришили» обвинение по одному из параграфов пресловутой статьи 58-ой: обвинение в «индивидуаль­ном терроре».

По его рассказам — несколько лет подряд, в Москве, вызывали его на вечеринки, то к Сталину, то еще чаще к Ворошилову: эстетические вкусы в Кремле стоят как раз на таком уровне, чтобы услаждаться игрою виртуоза на баяне. За последние перед арестом два-три года Гармонист, по его словам, приглашался к кремлевским владыкам не менее раз шестидесяти. «Бывало по вечерам, а то и в середине ночи — за мной автомобиль: везут на домашнюю ве­черинку к Климу (Ворошилову), либо к самому Ста­лину. Поиграешь им, а потом с ними же да с гостями за одним столом и ужинаешь»...

Хабаровский НКВД обвинял Гармониста по этому поводу в террористи­ческом умысле: он-де ездил к Ворошилову и Сталину каждый раз с револьвером в кармане, и если не про­извел террористического акта, то лишь потому, что каждый раз мужества нехватало — все шестьдесят раз подряд. Чтобы Гармонист сознался в этом «заду­манном, но не совершенном преступлении», к нему обратились с обычными аргументами в виде резино­вых палок, а он заупрямился и сознаться не пожелал. Били его нещадно. Пыток не применяли: было простое {274} избиение. Во время одного из таких «допросов» ему переломили обе ноги ниже колен и замертво отнесли в лазарет. Вышел он оттуда на костылях — и был этапным порядком отправлен в Москву, ни в чем не сознавшийся. В нашей камере Гармонист каждую пят­ницу неустанно строчил заявления на имя Ворошило­ва, в твердой надежде, что «Клим не выдаст и выру­чит». С одинаковым успехом он мог бы адресовать послания и на луну. Следователь, конечно, просто от­правлял их в сорную корзину. Месяца через три меня увели из этой камеры и дальнейшая судьба Гармони­ста мне неизвестна.

Но эти «допросы» имели место в далеком Хаба­ровске. Нам незачем было ходить так далеко: эти юридические методы были у нас перед глазами.

В апреле 1938 года меня из камеры № 45 повезли на допрос из Бутырки на Лубянку, где я неделю про­вел в битком набитом «собачнике». Рядом со мной на голом каменном полу лежал мой сокамерник, по­жилой русский немец, коммунист, «красный директор» треста «Пух и перо» (я прозвал его, по Кузьме Прут­кову, — "Daunen und Federn"). Обвиняли его по пунк­ту 6-му статьи 58-ой — в шпионаже, а заодно уж и во вредительстве, и стали его ежедневно водить из собачника на допросы в следовательскую камеру. Возвращался он оттуда иногда на собственных ногах, а иногда и на носилках. Пыток не было, было простое избиение. В собачнике была дикая жара и теснота, мы лежали в одних рубашках, я — спиной к спине с несчастным "Daunen und Federn". Моя рубашка стала прилипать к телу, я думал — от пота, оказалось — от крови, обильно сочившейся из его исполосованной спины. Нас вместе с ним отвезли на «Черном вороне» обратно «домой», в Бутырку, где поместили в новой камере № 79, откуда его немедленно же отправили в лазарет. Недели через две-три он снова появился в камере — тенью прежнего человека, ходил с трудом, кашлял кровью, сломанные ребра еще не срослись.

{275} Пришлось снова положить его в лазарет, откуда он уже не вышел: месяца через два мы узнали из нашей банной почты о его смерти.

Майор охранных войск НКВД, приволжский не­мец Сабельфельд, сидевший в это же время в камере № 79, подвергался таким же «допросам» уже в самой Бутырке — зачем так далеко возить! Еще не так давно сам он, хотя и по-иному, крутобойничал, а теперь пришлось испытывать все это на собственной шкуре. Обвинялся в шпионаже в пользу Германии. С «допро­сов» возвращался в камеру избитый и даже со следа­ми юридических методов допроса на лице, что, вооб­ще говоря, редко бывало: следователи предпочитали работать над менее видными частями тела, а Сабель­фельд иной раз возвращался из следовательской с опухшим лицом, и с синяками под глазами, с исца­рапанными щеками. Долго терпел, не сознавался — и, наконец, доведенный до отчаяния, решил объявить голодовку. Голодал дней десять (очень трудное дело в общей камере, где кругом едят) и был вызван к следователю:

— А, ты голодовкой запугать нас вздумал! Не надейся, голубчик, не запугаешь! Издыхай с голода! А впрочем — открой рот!

И густо харкнул в рот Сабельфельда:

— Вот тебе питание!

Вернувшись в камеру, Сабельфельд решил покон­чить самоубийством. Когда вся камера ушла на про­гулку и остались в ней только я да двое очередно наказанных «без прогулок», он подошел ко мне и тихо проговорил, что «покончил самоубийством»: только что проглотил кусочек стекла, незаметно по­добранный на дворе во время прогулки. В ответ я рассказал ему о случае, когда за несколько лет перед этим мой хороший знакомый, писатель, пытаясь по­кончить самоубийством в тифлисском застенке, раз­бил на кусочки, разжевал и проглотил электрическую лампочку, окровавил рот, исцарапал пищевод и {276} кишки, и остался жив. (Эту изумительную историю я рас­сказываю в другой книге). Посоветовал я Сабельфельду не думать о самоубийстве и прекратить голо­довку, что он и исполнил. Вскоре был взят «с веща­ми» и бесследно исчез с нашего горизонта. Почему-то думали, что он переведен в Лефортово.

К слову о самоубийствах: в моих камерах, кроме случая с Сабельфельдом, знаю еще две попытки и обе неудачные. В самом начале 1938 года, в камере № 45, как-то раз за вечерним чаем, среди сравнительной тишины, нас поразили какие-то странные хрипы, доносившиеся из «метро». Бросились смотреть — и вытащили из-под нар полумертвого руководителя нашего бухгалтерского кружка. Тоже доведенный до отчаяния «допросами», он придумал такой род самоубийства: завязал шею жгутом носового платка, про­сунул у затылка между платком и шеей деревянную ложку и стал ее вращать, туго затягивая жгут. Если бы мы не услышали его хрипов, то, может быть, он и довел бы до конца свою попытку.

Другой случай произошел через полгода в ка­мере № 79. В августе месяце меня вызвали на допрос, причем я был весьма удивлен способом моего эскортирования. Бывало — приходил дежурный из следовательского коридора, выкликал фамилию и предла­гал идти, сам шествуя сзади. Теперь же явились за мною три архангела, двое крепко схватили меня с двух сторон за руки и повлекли, а третий замыкал шествие. Вернувшись с допроса в камеру, я рассказал об этом удивленным товарищам, но с этого дня всех стали водить на допросы с таким же церемониалом. И еще одно событие случилось в тот же день: не вернулся с допроса в камеру полковник Лямин, давно уже измученный истязаниями на допросах. Так мы его больше и не видали, но из банной почты узнали, в чем дело. Оказалось вот что: Лямина вел дежурный на допрос, надо было спуститься по лестнице в ниж­ний этаж. Лестницы в Бутырке, как и во всех {277} тюрьмах, обтянуты проволочными сетками, чтобы не бы­ло соблазна броситься в пролет. Но полковник Лямин избрал другой способ: он ринулся по лестнице вниз и с разлета ударил лбом о радиатор центрального отопления на лестничной площадке. (Незадолго до этого он прочел у нас «Трое» Максима Горького). Удар был недостаточно силен, он не разбил головы, но всё же Лямина замертво отнесли в лазарет, а по выздоровлении перевели в другую камеру. С этих пор и был введен новый церемониал с тремя архангелами.

 

VI.

 

Возвращаюсь однако к истязаниям. О «простых избиениях» я рассказал достаточно, перейду теперь к другим, более утонченным приемам пыток.

Соседом моим по «метро» и нарам в камере № 45 был военный доктор Куртгляс. Не очень твердо ру­чаюсь за фамилию, но ее можно было бы установить по телефонной книжке Москвы за 1937 год: последние годы доктор Куртгляс занимал должность стар­шего санитарного врача московского военного окру­га. Обвиняли его в прикосновении к известному за­говору Тухачевского. Допросы с истязаниями, изде­вательствами, оскорблениями не привели ни к чему — доктор упорствовал и не желал «сознаться». Возвра­щаясь в камеру с допросов, измученный физически и морально, он часто говорил мне: — «Ну что там мучитель Достоевский! Мальчишка и щенок Федор Михайлович!». — Вскоре ему пришлось проделать опыт, который был бы, действительно, «сюжетом, достойным кисти» Достоевского.

Рано утром, сразу после побудки, в понедельник 3 декабря 1937 года, его увели на допрос, продолжав­шийся шесть часов подряд и заключавшийся в том, что он все это время молча простоял около стены («не сметь опираться»!), а следователь сидел за пись­менным столом, разбирал бумаги, перелистывал дела, {278} занимался, и лишь изредка приговаривал: — «Ну, что, мерзавец, не хочешь сознаться? Ничего, стой у сте­ны, стой! Дай срок, скоро запоешь!». — В полдень дежурный отвел доктора к нам в камеру на обед, с приказанием быть готовым через четверть часа, а сам все это время наблюдал в «глазок». Доктор на­скоро пообедал — и его снова увели на допрос. Вернулся он к ужину, часам к шести вечера, и рас­сказал, что «допрос» заключался в прежнем стоянии у стены, только следователь был другой, сменивший первого. Это называлось системой допроса «конвей­ером»: следователи сменялись через каждые шесть часов, днем и ночью, и пропускали через такой свое­образный конвейер свою жертву.

После спешного ужина снова отведенный в сле­довательскую камеру доктор простоял в ней у стены всю ночь, двенадцать часов подряд, до шести часов утра вторника 4-го декабря, когда был снова отпущен в нашу камеру на четверть часа — пить чай. Истом­ленный сутками стояния у стены без сна, доктор по­пробовал прилечь на нары — и был сейчас же под­нят окриком следившего за ним в «глазок» специального дежурного: «не сметь ложиться!» — после чего был немедленно же уведен в следовательскую для продолжения пытки конвейером.

Так прошли и понедельник, и вторник, и среда — в сплошном стоянии и без минуты сна. Когда истязуемый невольно задремывал стоя и начинал ша­таться (опираться на стену было запрещено), то сле­дователь вскакивал, дергал его за бороду, приводил в сознание и осыпал ругательствами и угрозами. В пятницу утром, простояв без сна полных четверо суток, доктор был как всегда приведен на четверть часа в нашу камеру. Он сказал мне: «Какой молодец моя жена! Ведь ухитрилась же пробраться в Бутырку и незаметно от следователя сунула мне в карман чет­верку трубочного табака! Только куда же я задевал ее, эту четверку?» — и он стал растерянно шарить {279} руками по карманам. Такие галлюцинации повторя­лись всю пятницу, пятый день конвейера и потом прекратились. Как доктор, он нашел средство хоть чем-нибудь поддерживать свои сломленные бессон­ницей силы: он набивал карманы кусками пиленого сахара, которым мы снабжали его в изобилии — и незаметно от следователя клал в рот кусок за куском, этим только поддерживаясь.

Суббота 8-го декабря и воскресенье 9-го прошли без всяких перемен — и все же доктор стойко выдер­живал пытку (вот где, действительно, подходит сло­во «стойко»!) и ни в чем не пожелал «сознаться». Как долго еще могло продолжаться это истязание? В шесть часов утра понедельника 10-го декабря док­тора Куртгляса привели, как обычно, в нашу камеру «на четверть часа». Как еще он мог двигаться, ходить, говорить — непонятно. Прошло четверть часа, пол­часа, час — никто его не вызывал, в «глазок» никто не подглядывал. Мы поняли: пытка, продолжавшаяся ровно неделю — закончена, конвейер прекратил свою работу. Мы уложили доктора на нары, накрыли его шубой, подложили самодельные подушки под голо­ву — и он не мог заснуть. Лишь понемногу, день за днем, стал он приходить в себя, и все повторял:

«Мальчишка и щенок Федор Михайлович!»

От опытных тюремных старожилов мы узнали, что пытку лишением сна производят с разрешения прокурора НКВД не долее недели — таков закон (закон!!). Выдерживают ее немногие; доктор Куртгляс выдержал. Через месяц его взяли «с вещами» и, как мы узнали потом, перевезли в самую страшную из московских тюрем — в Лефортово.

В Лефортове, судя по рассказам, применялись и настоящие пытки (железные скребницы, ущемление пальцев и многое иное в этом роде), но только так как я о них знаю не от очевидцев, или, вернее, не от страстотерпцев, то и не буду говорить о них. Скажу только, что через год, когда я сидел в камере № 113, {280} в соседней с нами камере сидел знаменитый конструк­тор аэропланов — «АНТ» — А. Н. Туполев. Он рас­сказывал о себе следующее: его арестовали и при­везли в Лефортово, подсадив в одиночную камеру к известному военному и партийному киту Муклевичу, который после недельных лефортовых «допро­сов» уже во всем «сознался». Муклевич стал убеждать Туполева «сознаться» на первом же допросе и раз­вернул перед ним картину всего того, что его ожи­дает в случае упорства. Картина была, по-видимому, настолько убедительная (Туполев о ней не пожелал рассказывать), что несчастный «АНТ» не решился испытать на личном опыте то, что уже проделали над Муклевичем, и последовал совету последнего: на пер­вом же допросе признался во всем том, что было угодно следователю. Его избавили от пыток и пере­вели в Бутырку, где он и ожидал решения своей участи.

Вспоминаю еще, как в лубянском собачнике, в но­ябре 1937 года, я мимолетно встретился с одним бо­родатым инженером. Он только что вернулся с до­проса и рыдал, как ребенок: ему сказали, что раз он не хочет сознаться, то его немедленно отправят в Лефортово — и пусть тогда он пеняет сам на себя. Через несколько часов его, действительно, увели из собачника.

Доктор Куртгляс попал в это страшное Лефор­тово. Что с ним там делали — не знаю, но через год я узнал от одного переведенного к нам в Бутырку из Лубянки, что доктор сидит в общей камере Лубянки, «во всем сознался» и ждет — расстрела или отправки в концлагерь, если не изолятор.

Еще один из этой жуткой картинной галереи: студент (фамилии не помню), обвинявшийся в участии в студенческой контрреволюционной организации. Он заболел ангиной в острой форме, с температурой до 40 градусов, и заявил корпусному о необходимости лечь в лазарет. Через полчаса за ним пришли и {281} повели, но не в лазарет, а в следовательскую, где его усадили за стол, дали перо в руки и предложили под­писать протокол допроса с полным «сознанием». Он швырнул перо на пол, получил удар массивным пресс-папье по голове (вернулся в камеру с багровой шиш­кой на лбу), упал со стула и впал в забытье. Очнув­шись, увидел себя снова сидящим на стуле, с пером в руке, перед открытым листом протокола. До трех раз повторялась эта история — и, наконец, его вер­нули в нашу камеру в полубессознательном состоянии. Лишь к вечеру он попал в лазарет, а когда недели через две вернулся из него, то никак не мог вспомнить и мучился сомнением — подписал он, в конце концов, или не подписал этот проклятый протокол?

«Василек» — его фамилия была Васильев — та­ково было ласковое прозвище одного нашего сока­мерника (в камере № 79), очень милого человека, военного. Вообще надо сказать — военных среди нас было довольно много и, как правило, все они обви­нялись в прикосновенности к «делу Тухачевского». Василек заслужил свое прозвище. — Это был нежный и с открытой душой человек лет тридцати, прекрас­ный товарищ, увлекательный рассказчик: он был спе­циалистом по «высокогорным походам», брал при­ступом не один пик на Памире.

— Мы часами слушали эти его рассказы. Верил в людей и даже в черном старался находить белое. Палачей-следователей жа­лел: несчастные, исковерканные люди! А потом — не все же звери! Раз, вернувшись в камеру с допроса, избитый в кровь даже по лицу, он стал рассказывать нам не об истязаниях, а о том, «какой великодушный бывает русский человек»!.. Когда окровавленного Ва­силька отводили с допроса в камеру, дежурный по коридору сжалился над ним, и, вместо того, чтобы ввести его сразу в камеру, открыл ему дверь в убор­ную, где он мог бы смыть кровь под краном умываль­ника. Василек подставил голову под кран — и рыдал, не столько от боли, сколько от пережитых {282} оскорблений и издевательств, а дежурный стоял и смотрел на него, по-бабьи подперши щеку ладонью.

— Эх, товарищ, не сокрушайтесь! Всем не сладко живется, а терпеть надо. Ну избил он вас почем зря, а вы пренебрегите: его черной душе теперь может еще хуже, чем вашему белому телу. Кровь-то вот вы сейчас с себя смоете, а ему в какой воде свою черную душу отмыть?..

Мы удивились: избитый Василек вошел в камеру спокойный и чуть ли не веселый: так утешил и обра­довал его неожиданный монолог дежурного...

Часто подвергавшийся на допросах избиениям и истязаниям, Василек ни в чем не «сознавался». Но однажды утром он вернулся с ночного допроса мрач­нее тучи, лег на нары и до обеда молча пролежал, на­крывшись с головой. Потом, немного успокоившись, рассказал нам, что во всем «сознался» — подписал нужный следователю протокол: выдержал десятки из­биений — и не мог выдержать пустяка. Следователь повалил его на пол, таскал по полу за волосы и втис­нул лицом в наполненную до краев плевательницу, тыкал в нее и приговаривал: «Жри, жри, мерзавец!». Этот «пустяк» переполнил чашу — Василек сказал:

«Довольно! подписываю ваш протокол!»

Такой же случай «морального воздействия» сло­мил волю и другого нашего сокамерника. С нами си­дел молодой и пылкий грузин, Лордкипанидзе, сын того социал-демократа, который вместе с пятью пар­тийными товарищами, членами четвертой Государ­ственной Думы, был приговорен к каторге в связи с известным процессом 1915 года. Отец, не дождавшись революции, умер в саратовской пересыльной тюрьме, а сироту сына пригрел Ленин, сказав ему: «Партия будет тебе вместо отца»... Впрочем у него оставалась и мать. Она не нашла ничего лучшего, как в первые годы революции выйти замуж за слишком известного прокурора ГПУ Катаньяна, который усыновил пасын­ка, так что тот носил теперь грязное имя Катаньяна, {283} вместо чистого имени Лордкипанидзе. При такой вы­сокой протекции юноша пошел далеко — и к момен­ту разгрома шайки Ягоды-Катаньяна занимал пост личного секретаря наркома легкой промышленности. Но в ежовские времена нарком попал в Лефортово, где во всем «сознался», а его секретарь Катаньян-Лордкипанидзе — в Бутырку, где ни в чем не созна­вался. Мужественно переносил все допросы — и с чисто грузинской экспансивностью восклицал, что нет той пытки, которую он не выдержал бы: пусть убьют, а ложного сознания не получат! (Обвиняли в шпионаже). Но как и Василек— был повержен не большой горой, а соломинкой. Вернулся к нам в камеру после «сознания» — в истерическом припадке и долго не мог успокоиться, а потом рассказал: после обычных из­девательств и избиений, следователь велел поставить его на колени и держать, а сам стал мочиться на его голову...

Восточная мудрость говорит: соломинка мо­жет переломить спину перегруженного верблюда...

А бывало, что переламывали спину и в букваль­ном смысле слова. Сидевший с нами летчик по про­званию «Миллион километров» долго подвергался в Пугачевской башне не пыткам, а простым избие­ниям. На последнем «допросе» ему так повредили позвоночник, что замертво отнесли в лазарет, где он пролежал месяцы, а потом попал в нашу камеру. Ходил он с трудом, согнувшись в три погибели, но утешался тем, что сидеть он еще может, а значит сможет сидеть еще и за рулем аэроплана. Кстати ска­зать — он был одним из немногих, несмотря на все истязания ни в чем не «сознавшихся». Таких из всей тысячи прошедших передо мной заключенных я на­считал всего двенадцать человек...

Не довольно ли этого кошмара? Я мог бы при­бавить еще десятки портретов к этой жуткой картин­ной галерее, но ограничусь для концовки только дву­мя, и, начав с Хабаровска, закончу Асхабадом и Баку, чтобы показать, что по всему лицу земли советской {284} творились одинаковые преступления в эти страшные годы.

Поздним летом 1938 года появился в нашей бутырской камере № 79 капитан Димант, привезенный со спецконвоем из Асхабада после вынесенных там «допросов». Был обвинен в шпионаже, «сознался». Он был комендантом одной из многих крепостей, по­граничных с Афганистаном и рассказывал нам много красочных и интересных историй из своей десятилет­ней боевой жизни (война с афганскими «шайками», иной раз численностью в десяток тысяч человек, ни­когда не прекращалась). Записать бы все эти расска­зы — вышел бы целый том захватывающего инте­реса. Весною 1938 года капитана Диманта вызвали в Асхабад по делам службы. Он сделал 200 верст вер­хом и явился по начальству. Начальник посмотрел на Диманта и покачал головой:

— Старый боевой командир, а револьвер не в порядке, и запылен, и заржавел. Покажите-ка!

Изумленный Димант передал ему свой блестев­ший чистотою браунинг — и в ту же минуту на него напали, накинулись сзади, схватили за руки, отпра­вили в асхабадскую тюрьму и в тот же день вызвали на допрос. Следователь предъявил ему обвинение в шпионаже в пользу Англии, а когда возмущенный Димант в резкой форме отверг это обвинение, следо­ватель позвал четырех дюжих нижних чинов с резиновыми палками и во главе их сам приступил к остро­му ежовскому приему допроса. Димант пришел в ярость, а на беду их он был хорошо знаком с прие­мами борьбы джиу-джитсу. В результате «допроса» избит был не он, а следователь и четверо его подруч­ных, заплечных дел мастеров. Один лежал без созна­ния — получил удар ладонью плашмя в горло («я боялся — не убил ли?»); другой корчился на полу и стонал от боли — получил полновесный удар ногой в пах; третий лежал врастяжку от «кнокаута», удара кулаком в подбородок; четвертый вопил от боли — {285} ему Димант в пылу борьбы вонзился зубами в мякоть руки повыше локтя и оторвал кусок мяса, после чего свалил на пол ударом кулака в живот; а после всего этого («всё в полминуты кончилось») — избил следо­вателя до потери сознания резиновой палкой и «пре­вратил морду в кровавый бифштекс».

На шум сбежались, одолели Диманта, повалили, связали, пришел начальник отделения и составил акт о происшедшем. После чего можете себе представить, как били связанного Диманта. Унесли его без созна­ния в лазарет, вместе со всеми пятью жертвами систе­мы джиу-джитсу.

Когда он немного поправился — стали продолжать такие же «допросы», принимая од­нако меры предосторожности: каждый раз связывали. Пыток не было, были простые избиения. Однако по­сле одного из них — на одиннадцатый раз, когда его стали бить резиновой палкой по половому органу — он не выдержал и «сознался». После всего этого ме­сяцы лежал в лазарете с отбитыми почками и мо­чился кровью, а когда выздоровел — был отправлен в Москву, где в нашей камере ждал решения своей участи.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.009 сек.)