АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Это великая штука – жизнь

Читайте также:
  1. I ЧАСТЬ
  2. I. ПАСПОРТНАЯ ЧАСТЬ
  3. II часть
  4. II. Основная часть
  5. II. Основная часть
  6. II. Практическая часть
  7. III часть урока. Выставка, анализ и оценка выполненных работ.
  8. III. Творческая часть. Страницы семейной славы: к 75-летию Победы в Великой войне.
  9. III. Творческая часть. Страницы семейной славы: к 75-летию Победы в Великой войне.
  10. IV. ИНФОРМАЦИОННАЯ ЧАСТЬ
  11. Аналитическая часть
  12. Аналитическая часть.

Мозаика жизни

1919–1937

Это великая штука – жизнь. Я не хотел бы променять ее ни на что…

Резерфорд

На сей раз он не нанимал извозчика. И ни у кого не спрашивал дороги к Кавендишу. И никому не представлялся на Фри Скул лэйн.

Он знал здесь всё.

И его здесь знали все.

Мир заметно изменился за четверть века. Еще решительней изменилась физика. Но Кембридж изменился меньше, чем физика, и меньше, чем мир. Он почувствовал это тем острее, что сам уже ни в чем не походил на того заморского стипендиата, который впервые явился сюда осенью 95–го года и показался здешним старожилам диким кроликом из Антиподов, правда – роющим глубоко.

Кембридж пребывал неизменным, точно был островком английского пейзажа, а не английской культуры. Он менялся, но от заката к рассвету, а не год от году; от осени к весне, а не от десятилетья к десятилетью. И остроумцы готовы были держать беспроигрышные пари, что понадобятся геологические эпохи, дабы в облике университетской сердцевины города проступили какие–нибудь иные сильные черты, кроме извечной монастырско–музейной старинности.

Но была в этом своя прелесть. И тихая неодолимая мощь. И эта кембриджская неподверженность бурям времени, как ни странно, пришлась теперь по душе Резерфорду. Пятидесятилетний, он уже не иронизировал в письмах по адресу неких здешних окаменелостей. Уж не готовился ли он с годами пополнить их коллекцию? Или повежливел?

Во всяком случае, он чувствовал, что обосновывается в Кембридже навсегда.

А для коллекций он заведомо не годился. Нельзя коллекционировать вулканы. Стать окаменелостью ему не грозило. Даже в Кембридже. Хотя порою мысли о старости удручали его всерьез, он отнюдь не собирался уходить в затишье.

Все минувшие двадцать пять лет физика переживала шторм за штормом. И буря все крепчала. Только что люди узнали с его собственных слов, что, по–видимому, уже удалось осуществить в лаборатории искусственное расщепление атома. И тем же летом 19–го услышали они, что наблюдения астрономов во время солнечного затмения на острове Принчипе и в заливе Собраль подтвердили истинность теоретических построений Эйнштейна. Словом, буря шла широчайшим фронтом – от микромира до макрокосма. И он, Резерфорд, был в глазах современников одним из тех, кто всего усердней качал мехи, сеявшие ветер. Это не расходилось с его мнением о самом себе. (Нет, не расходилось!)

И в мирный Кавендиш он принес с собою не мир, но меч.

 

Есть знаменательное совпадение.

Счастливые дни Манчестера начались в свое время с удара кулаком по столу и оглушительного: «Ву thunder!» Так вот, словно доброе предзнаменование, в начале его кавендишевской профессуры тоже прозвучало слово «гром». И тоже запомнилось окружающим. До нас оно докатилось шуточным эхом в стихах кембриджца А. Робба – физико–математика, чье имя Дж. Дж. указал в гордом перечне своих 27 учеников, ставших членами Королевского общества.

Впрочем, у этой истории далекое начало.

Когда перед рождественскими каникулами 1897 года кавендишевцы тех лет впервые собрались на торжественный и дружеский обед в честь открытия электрона, их пиршество завершилось непредвиденно: встал молодой и красивый, изрядно подвыпивший рисёрч–стьюдент из Парижа и в полный голос запел «Марсельезу»:

Allons enfantes de la patrie…

(Вперед, дети отчизны…)

Поль Ланжевен пел с таким воодушевлением, что случилась еще одна неожиданность: старый официант–француз припал к его плечу с поцелуем.

Молоды были все, включая Дж. Дж. Происшедшее всех взволновало. И вместе с самой традицией ежегодных кавендишевских обедов возникла традиция сопровождать шумную трапезу песнями. Вероятно, Ланжевен тогда не просто встал, а вскочил на стул, ибо потом повелось: после кофе и после портвейна, после тостов, серьезных и шутовских, все вставали на стулья и пели, взявшись крест–накрест за руки. И, как некогда Ланжевен, пели «в полный голос», – засвидетельствовал Андраде. «Во всю глотку», – энергичней выразился Капица.

Время, конечно, сделало с этой традицией то, что оно делает со всеми традициями: патетическая нота постепенно сменилась иронической, возвышенность вытеснялась пародийностью. Не великие песни стали петь, а шутливые песенки. Но когда бывали они своего домашнего изготовления, их пели с удвоенным удовольствием. Они насмешливо отражали лабораторную злобу дня и понятны были только посвященным. Они составили целый сборник с юмористическим названием – «Послеобеденные труды Кавендишевского общества».

Перед рождественскими каникулами 19–го года не было в Кавендише более злободневной темы для острословия, чем недавнее воцарение Резерфорда. Об этом и возвещала песенка А. Робба «Индуцированная активность». Пели ее на популярный тогдашний мотив – «Люблю я шотландочку…». И были там слова:

У нас профессор –

Веселый силач профессор,

Директор лаборатории на Фри Скул лэйн…

Едва сюда он приехал.

Как все ожило здесь,–

Ибо, – сказал он, – на этом месте дело вообще не пойдет,

Пока я не наведу гут чистоту и порядок.

Найму–ка я кембриджскую «lidy»,

Чтоб смести паутину со стен

.……………………………

Сказал он: – Разрази меня гром!

Я удивляюсь, откуда только взялся здесь весь этот хлам.

Впрочем, дело ясное и очевидное –

Со времен Максвелла и со времен Рэлея

Накапливался он тут изо дня в день…

Конечно, Робб не сам придумал эти «разрази меня гром» и «я наведу тут порядок». И даже паутину на стенах он наверняка придумал не сам. Это было бы слишком рискованно. Резерфорд мог устроить чудовищный разнос: уж не собираются ли старые кавендишевцы поссорить его с Дж. Дж.?! Слишком хорошо было известно, что с годами сэр Эрнст все меньше стеснялся в выражениях и пресловутая его прямота все меньше доставляла удовольствия подчиненным. Весь его монреальско–манчестерский фольклор переселился вместе с ним в Кембридж. И кавендишевцам не нужно было обретать собственный опыт для того, чтобы начать относиться к нему правильно, то есть со смесью восхищенного обожания и предусмотрительного трепета. Нет, конечно, Робб просто цитировал Резерфорда. Даже не подражал его языку и стилю, а просто цитировал то, что слышали и знали все. В том числе и Дж. Дж.

Можно было не бояться, что старик обидится на эти резкости. Тема пыли и хлама была не новой в «веревочно–сургучной» лаборатории. Встречалась она и в других песенках Робба, прямо посвященных ему, Томсону. Известнейшая из них – об ионах – начиналась без обиняков:

В пропыленной лаборатории,

Среди катушек, воска и шпагата,

Атомы к вящей своей славе

Ионизируются и рекомбинируются…

Старик не был аккуратистом. Как вспоминал его сын, он бывал бедственно небрежен в переписке. И беспорядок, который он сеял вокруг себя, по–видимому, не угнетал его. И упреки окружающих он принимал с улыбкой. Однако чтобы не могло возникнуть и тени подозрения, будто новый шеф противопоставляется прежнему, в песенке Робба хор подхватывал дважды восторженный припев:

Он преемник

Великого предшественника,

И дела их удивительные не будут забыты никогда.

И поскольку они птицы одного полета,

Мы их соединяем воедино,

Дж. Дж. и Резерфорда.

И все–таки, как в прологе к Манчестеру, вначале было слово, и слово было «гром». Этим способом оповещают о своем приближении очистительные грозы. Нуждался ли в такой грозе Кавендиш, это вопрос точки зрения. Резерфорд отвечал на него утвердительно. И понять его легче легкого.

Понять его легче легкого, хотя не многие столь же благодарно, как он, ценили традиции старой лаборатории. И не многие столь же ясно, как он, понимали, что большие дела делались там всегда – не только во время оно, но всегда, вплоть до самой войны. Так в 12–м году, в итоге почти двадцатилетних поисков, там пришел, наконец, к созданию своей туманной камеры Си–Ти–Ар Вильсон. А в 13–м году там впервые разделил изотопы неона и положил начало своему магнитному масс–спектрографу Фрэнсис Астон… Казалось бы, смиренно снять шляпу и не замышлять никаких гроз, да к тому же еще очистительных!

И все–таки легче легкого понять Резерфорда.

 

Пыль и хлам в Кавендише были не только натуральные. Ему, старому кавендишевцу, виделась на Фри Скул лэйн еще и другая – метафорическая – паутина.

Тридцать пять лет там бессменно директорствовал не бесстрастный администратор, а большой ученый со своими приверженностями и надеждами. Тридцать пять лет там все подчинялось – вольно или невольно – его научной программе, писаной и неписаной. Программа была превосходна. И сам он был из тех, кто стоял у колыбели нового века физики. Но – тридцать пять лет!..

За такие сроки истлевают пеленки и выцветают знамена.

(Для науки наверняка было бы гибельно мафусаилово долголетье ее революционеров и реформаторов.)

Пожалуй, в то время мало кому бросалось в глаза, что радиоактивность так и не сумела стать в Кавендишевской лаборатории предметом исследовательских вожделений. И мало кто замечал, что альфа–частица в общем–то прозябала там в нетях, ибо все чувства отданы были издавна обыкновенным' ионам. И мало кого огорчало, что планетарный атом и атомное ядро, уже восемь лет как бесспорно открытые, не слишком–то притягивали там воображение искателей научного счастья… Словом, главное для Резерфорда там вовсе не почиталось главным.

Этого было более, чем достаточно, чтобы он принес с собою в Кембридж не мир, но меч.

«Разрази меня гром!», «Я здесь наведу порядок!»

 

Генеральское рычанье и профессорские угрозы. И профессорский меч. Да ведь и противник особой вооруженностью не отличался: сразиться ему нужно было всего лишь с засильем состарившейся новизны.

Однако не такие ли победы и даются всего труднее? Двадцать лет спустя Норман Фезер написал о тех временах: «По сравнению с результатами усилий Резерфорда, направленных на реорганизаторские дела, его атака проблем атомного ядра имела более непосредственный успех». Это наверняка правда. Но не потому ли «его атака проблем атомного ядра» сразу пошла в Кавендише с успехом, что кое–какие из своих угроз он все–таки сумел привести в исполнение?

Он был из тех ученых–администраторов, что умеют профессорским мечом одерживать победы не только исследовательские. Недаром он говорил, что ученые должны сами управлять наукой, не передоверяя этого правительственным чиновникам, хотя, разумеется, куда как хорошо не ведать административных забот.

В общем на Фри Скул лэйн исчезла и натуральная и метафорическая паутина.

В один прекрасный день там появились приборы и аппараты, доставленные из Манчестера. И с каким–то яростным удовольствием сэр Эрнст растолковывал докторам, магистрам и бакалаврам наук, для чего, собственно, предназначаются вот эти бронзовые камеры с кранами и зашторенными окошечками, и вон те устройства для счета слабеньких сцинцилляции, и разное другое – нестандартное, непокупное, непонятное лабораторное добро. Даже тонкие стеклянные трубочки баумбахова образца оказались для иных кавендишевцев диковинными источниками альфа–лучей, известными им только понаслышке.

Короче, если над исчезновением натуральной паутины с успехом потрудились безымянные кембриджские «лайди» и ребята Фрэда Линкольна – главы лабораторной мастерской, то над устранением паутины фигуральной энергично поработал он сам.

И недавно перешедшие в его, Резерфордову, веру кавендишевцы горланили во всю силу молодых легких:

Такова история,

Как в лаборатории

Вновь все засияло порядком и чистотой.

И Проф наш так возрадовался,

Когда увидел ее обновление,

Что начал насвистывать от удовольствия.

И столь велико было искушение

Тотчас приняться за дело,

Что приступил он к исследованиям, ни минуты не медля.

И право, было бы решительно невозможно

Поверить в его свершения,

Если бы он не был чудом среди людей

……………………….

Дело в том, что еще прежде, чем Резерфорд начал насвистывать от удовольствия, был день, когда он уединился в своем директорском кабинете, вытащил уже знакомую нам записную книжку из довоенной миллиметровки – ту самую, что была начата в сентябрьскую субботу 17–го года и успела залохматиться по его карманам, – разгладил последние свободные страницы и набросал карандашом список «Проектируемых исследований». Их было около тридцати. И разумеется, он составил этот список не для того, чтобы делать из него секрет. В стихах А. Робба, в которых точности было, пожалуй, больше, чем требуется поэзией, новая программа жизни Кавендиша отразилась так:

Что таится в атоме –

В его сокровеннейшей глубине?

Вот проблема, решаемая им сегодня.

Он ведь открыл недавно,

Как подстреливать их, эти атомы, точно зуйков.

И несчастным крошкам уже не уйти от судьбы.

В охотничьих своих экспедициях

Он пользуется, как оружием,

Альфа–частицами радия.

И что тут самое поразительное –

Это ведь надо же было придумать,

Как подстреливать атомы на лету!

Когда двенадцать лет назад, планируя будущее Манчестерской лаборатории, Резерфорд точно так же составлял перечень проектируемых исследований, альфа–частица была для него сама важнейшим объектом экспериментального изучения. И едва ли даже он мог тогда представить себе масштаб открытий, какие воспоследуют из превращения альфа–частицы в орудие познания микромира! Теперь альфа–снаряды именно в этом качестве снова главенствовали в его планах. И программа жизни Кавендишевской лаборатории на ближайшие годы могла быть выражена в словах:

АТОМНОЕ ЯДРО И РАСЩЕПЛЕНИЕ АТОМА.

Новая для Кембриджа, эта программа, однако, уже была не нова для самого Резерфорда. Предчувствовал ли он, что дел тут хватит на всю его оставшуюся жизнь и что в третий раз широко планировать будущее ему уже не придется?

Он собирался долго жить. И ни о чем таком не думал. И прочно обосновывался на кембриджской земле.

Кембридж,

1 января 1920

…Сегодня первый день Нового года, и я устроил себе моцион – вместе с Ч. Дарвином спиливал большое дерево в саду и после хорошего дня трудов праведных чувствую себя таким добродетельным! Эйлин ушла на танцы, а я собираюсь в Тринити – обедать… Да, я совершенно удовлетворен моим пребыванием в Кембридже. Лаборатория переполнена и студентами, и исследователями, и дела идут весело, и я надеюсь, будут идти продуктивно…

Когда рухнул на землю полувысохший ствол, пильщики – оба высокие, сильные – взглянули друг на друга с довольством. И с сомненьем: умирающее, это дерево только застило в доме свет, но все–таки надо ли было его валить? Весною женщины собирались разбить тут цветник – значит, надо было. Однако после стольких лет военных бедствий не хотелось добровольных разрушений. И почему–то ясно видится сквозь годы ладонь Резерфорда, опустившаяся в ту минуту на Дарвиново плечо, и слышится его голос, гудящий нежно:

– Я чертовски рад, Чарли, что вы живой. И не меньше рад, что вы приземлились в Кавендише…

Это точно было сказано – «приземлились»: Дарвин всю войну прослужил в авиации. Вместе с ним приземлился в Кавендише и другой тридцатилетний математик – Ральф Говард Фаулер, сделавший в последние годы войны ценное исследование, если можно так выразиться, но антиавиации, то есть полезное для борьбы с аэропланами противника. А до военно–воздушного флота он служил в военно–морском и был ранен в той же Галлнполийской операции, в которой погиб Мозли. Вероятно, это помогло его сближению с Дарвином. И с Резерфордом тоже. Но, помимо всего прочего, Ральф Фаулер просто вернулся к своей «альма матер»: уже в 14–м году он удостоился здесь посвящения в члены Тринити–колледжа.

Резерфорд впервые с интересом пригляделся к нему на одной из своих университетских лекций по физике. (Он начал их читать в дни майкл–терма минувшего года.) Не так уж тривиально было то, что зрелый исследователь–математик доброхотно явился в студенческую аудиторию на правах слушателя. Резерфорд сразу припомнил, как он сам сиживал в Манчестере на лекциях Горация Лэмба. Однако Ральф Фаулер с первой минуты повел себя довольно глупо: обхватил голову обеими руками и принял такой вид, точно пришел сюда поспать, и поспал бы, кабы не громогласие лектора. К концу Резерфорд еле сдерживал раздражение и решил сегодня же отчитать Фаулера в лаборатории. Но едва прозвучала последняя фраза лекции, как тот легко поднялся на ноги – рослый, отлично скроенный, возбужденный – и обрушил на него, на лектора, град интереснейших вопросов. И при этом удивителен был голос Фаулера – в большом зале он звучал как отражение самого резерфордова баса… Словом, сэру Эрнсту чрезвычайно понравился приятель и коллега Дарвина. И эта внезапно возникшая симпатия не оказалась мимолетной.

…Отправляясь после моциона в саду на новогодний обед в Тринити, Резерфорд с удовольствием думал, что встретит сейчас среди молодых членов колледжа и молодого Ральфа.

Но Фаулера не было ни в трапезной, ни в профессорской, куда сэр Эрнст вошел с седьмым ударом башенных часов за окнами старинной коллегии. Немало черных старомодных смокингов уже маячили у старого–престарого камина. (Был он сработан, кажется, еще в XVI веке, и если независимость и достоинство могут материализоваться в камне, дереве и металле, то тут это наглядно произошло. Его жерло выглядело входом в туннель, прорытый в громаде Времени. В глубине, как н встарь, пылали еще всамделишные дрова; зажигать там электрические рефлекторы стали позднее, в 30–х годах.) Ктото выразил непритворное удивление, что сэр Эрнст пожаловал на сегодняшнюю трапезу: обычно в рождественские и новогодние дни на обеды в колледж являлись лишь холостяки и вдовцы. Резерфорд тотчас отшутился: он пришел, чтобы уравновесить отсутствие холостяка Фаулера. Кто–то из стариков гуманитариев проскрипел, что нынешняя молодежь пренебрегает традициями. Сэр Эрнст немедленно возразил, что есть традиции, которыми следовало бы пренебрегать даже старикам: например, традицией жаловаться на молодежь, пренебрегающую традициями. Он сам хохотнул себе в одобрение. И тотчас засмеялись окружающие. А кто–то сказал, что у молодых есть традиция исподволь готовить скачкообразный переход от холостяцкой жизни к семейной и не потому ли сегодня отсутствует молодой Фаулер…

– Ах, вот как? – сказал Резерфорд.

– Да, – услышал он, – Ральф сейчас предается танцам в обществе одной юной дамы из Ньюнхэм–колледжа…

Все его, резерфордово, отцовство протестовало против мысли, что Эйлин уже не маленькая и в свои девятнадцать лет вправе сама распоряжаться собой. Конечно, ни Мэри, ни Эйлин ничего не говорили ему о происходящем. Но они наивнейше ошибались, полагая, что сам он ничего не замечает. И даже не подозревали, как глубоко ошибались.

Да разве не в его присутствии Дарвин однажды представлял Ральфа смущенной Эйлин? Было это месяца два назад – в час очередного воскресного визита его кавендишевских мальчиков. И разве не сказал он себе уже в ту минуту, спровоцированный никогда не дремлющей своей проницательностью, что на сей раз это будет для Эйлин не просто знакомство? Она тогда повернулась к нему и неуверенно спросила: «Ты отчего улыбаешься, дэдди?» Но она и сама улыбалась неправдоподобно–резерфордовскому голосу Фаулера, сообщавшему всему осеннему саду, что он «очень рад» и «будет счастлив» и т. д., и т. д. А он, отец, не смог признаться ей, что ему пришла тогда в голову совершенно фрейдистская идея: не должно ли девушке хотеться, чтобы ее рыцарь походил на ее отца? (Если, разумеется, она любит своего отца.)

…Он вернулся с новогоднего обеда домой раньше, чем Эйлин вернулась с новогодних танцев. Встретил ее на пороге и между прочим спросил:

– А кто это провожал тебя до нашей калитки?

– Один математик, ты его не знаешь, дэдди…

– Ах, вот как!

Он долго ходил по ночному саду, насвистывая мелодию, которой прежде, кажется, никогда не распевал и не насвистывал дома: «Вперед, солдаты Христа…»

 

Кроме Чарльза Дарвина, из числа манчестерских мальчиков Резерфорда в Кембридже очутился Джемс Чадвик. Но нет, глагол «очутился» тут не пригоден. Резерфорд просто повелел ему следовать за собой в Кавендиш. И только–только вернувшийся из германского плена, Чадвик радостно подчинился желанию учителя и шефа.

Теперь, после войны, оглядываясь назад, он вправе был считать, что ему даже повезло. Во–первых, он уцелел. Во–вторых, попечением Ганса Гейгера и других немецких физиков, – из тех, что не стали неандертальцами, – он смог все четыре года интернирования в Рулебене заниматься физико–химическими экспериментами. И потому сохранил форму. И не утратил исследовательской жажды.

Духовный ущерб, нанесенный войною его молодому сознанию, выразился совсем в другом. Уже после перемирия, но еще из Германии, он написал Резерфорду письмо, в котором были строки, неожиданные под пером работяги–резерфордовца:

Четыре долгих и тусклых года в плену заставляют нас теперь отдавать решительное предпочтение всему быстротечному и веселому в жизни.

И никаких фраз об упорстве, долготерпении или о чемнибудь в этом роде… Какой мотив звучал тут всего сильнее – разочарование, горечь, ироническая умудренность? На любой слух тут слышался голос молодости – не беззаботной, а раздосадованной ходом истории, которая отняла у нее лучшие годы, не дав ничего стоящего взамен. И Резерфорд услышал тут все, что нужно было услышать, и решил, что мальчику надо возвращаться под его знамя и на подобающую роль.

А когда Чадвик появился в Манчестере, сразу стало ясно, что он неспроста писал во множественном числе об отдающих предпочтение веселой жизни: он приобрел в плену друга – бывшего офицера британской артиллерии Эллиса, которого черт угораздил летом 14–го года проводить свой отпуск в Германии. Четыре года Чадвик учил его физике. И, возненавидев свое военное ремесло, Эллис в лагере для военнопленных заочно вошел в клан резерфордовцев. Не могло быть и речи о том, чтобы судьба разлучила его после войны с Чадвиком, а их обоих не соединила с Резерфордом!

Историю лагерного превращения артиллерийского офицера в физика–экспериментатора сэр Эрнст выслушал с азартным интересом: это была история в его вкусе. И повеление следовать в Кавендиш тотчас распространилось на Чарльза Друммонда Эллиса.

 

С войной вернулась в лабораторию не только молодежь. Так, еще до переезда Резерфорда вернулся на Фри Скул лэйн доктор Фрэнсис Вильям Астон. То был потомственный кембриджец: с его предком и тезкой – Фрэнсисом Астоном – еще Ньютон вел переписку, обсуждая, к слову сказать, проблему превращения элементов.

Наш Фрэнсис Астон в свои сорок три – он был всего на шесть лет моложе сэра Эрнста – казался молодым кавендишевцам стариком, человеком того же поколения, что и новый директор лаборатории. Но Резерфорд и Астон хорошо сознавали, что это совсем не так. Оба были учениками Дж. Дж., однако разных времен. И когда в 1910 году Астон еще только ассистировал Томсону на лекциях в Лондонском королевском институте, Резерфорд уже сам был главой целой школы разноязычных физиков.

Астон принадлежал к разряду тех монашествующих исследователей, что вечно трудятся в одиночку и не оставляют после себя выводка наследников. Как и Си–Ти–Ар, он был однолюбом в науке: подобно Вильсону, отдавшему всю жизнь своей туманной камере и фотографированию треков атомных частиц, Астон отдал жизнь – и тоже всю! – своему масс–спектрографу и разделению изотопов.

Оба являли пример медлительного педантизма, творящего в науке с неумолимой постепенностью прочные чудеса. В отличие от Резерфорда они оба были совершенно пригодны для повторения подвига Марии Кюри и могли бы во имя крупицы радия сделать хоть сто тысяч перекристаллизации. И оба предпочитали все делать собственными руками. Может быть, они и отдавали себе отчет, что варварски растрачивают при этом свое время и труд, но то был психологический пунктик и логика тут ничего не могла изменить. Как Вильсон, Астон служил у самого себя стеклодувом. И электриком. И слесарем. И уборщицей. Рассказывали: когда Астону понадобился источник постоянного напряжения в 1000 вольт и ему пришло в голову использовать в этом качестве аккумулятор, он сам сделал 500 стеклянных банок для элементов, сам изготовил все свинцовые электроды и сам выполнил всю паяльную работу… Если Резерфорд, говоря о себе, осмеливался поминать долготерпение дюжины Иовов, то что же мог и должен был говорить Астон?! У таких натур любая привычка превращается в пунктик и всякая идея становится для них идеей фикс. Хорошо, когда эти привычки благи, а идеи – здравы…

Уверившись однажды, что изотопы должны поддаваться разделению физическими методами, Астон уже не мог быть сбит с толку никакими контрдоводами и не мог быть обескуражен никакими экспериментальными неудачами. Резерфорд, несомненно, знал историю, которую позже рассказывал Томсон–младший, вспоминая военные ночи на авиационной базе в Фарнборо. С середины 15–го года там жила и работала группа ученых, и среди прочих Фрэнсис Астон и Ф. Линдеман. (Не тот уже давно знаменитый к тому времени Ф. Линдеман, который доказал трансцендентность числа «пи» и сделал таким образом бессмысленными все грядущие попытки разрешить квадратуру круга, а другой Ф. Линдеман, ставший известным гораздо позднее под именем лорда Чаруэлла – друга и советника Черчилля.) Вечерами и ночами Астон и Линдеман вели нескончаемый спор о результатах разделения изотопов неона. Владевший квантовыми представлениями тех лет и вообще теоретически более искушенный, Линдеман всегда побеждал в этих спорах, и получалось, что изотопия неона – иллюзия. Сегодня уже совсем не интересны его аргументы и его заблуждения; зато интересно, что после каждой ночной дискуссии, утром, Астон при встрече с ним говорил: «А все–таки я держусь своего прежнего мнения…»

И при этом даже не улыбался.

И конечно, возвращение из Фарнборо в Кавендиш было для него возвращением к своему масс–спектрографу, и только к масс–спектрографу! Сам господь бог в сопровождении десяти Резерфордов мог явиться туда со скрижалями любого Нового завета – его это не касалось. Как не касалось это и Си–ТиАра, которому посчастливилось за время войны вообще никуда не отлучаться от своей туманной камеры.

Но, разумеется, Резерфорду ни на минуту не приходило в голову посягнуть на независимость Вильсона и Астона. И не потому, что он с давних лет своей кавендишевской молодости помнил тихую непреклонность первого, а о строптивом нраве второго был достаточно наслышан. И даже не потому, что выдающиеся работы обоих прямо служили его собственной программе атомных исследований. А просто такое посягательство было бы в разладе со всей его философией жизни и принципами духовного отцовства.

Как редко кто оснащенный природой для роли деспота и диктатора, мастерски умевший быть грубым и решительным, внушавший окружающим трепет своей нетерпеливой требовательностью, он, однако, с редкой последовательностью не употреблял свою власть во зло. И не то чтобы ему надо было удерживаться от этого, нет: в самой основе его деятельных побуждений не бывало дурных начал. И глаголы «давить», «запрещать», «указывать» и «наказывать» – вместе с тысячами их синонимов, слишком хорошо известных человечеству, – были не из его директорского словаря. И это понятно: он отправил бы ко всем чертям всю свою власть, если бы она вдруг потребовала от него усилий, озабоченности и времени для самой себя – ради ее собственного сохранения или упрочения! Иными словами, прекрасно оснащенный для роли диктатора, он вместе с тем на эту роль не годился. Это была игра не для него, занятого истинными делами. Или, может быть, лучше – делами истины.

Что уж говорить об его отношениях с Вильсоном и Астоном! Гораздо показательней было другое.

Рядом с его кабинетом располагалась рабочая комната еще одного кавендишевца не из молодых – Джэффри Инграма Тэйлора. Это было символическое соседство: все интересы Тэйлора, уже широко известного в то время физика, лежали в кругу идей и методов физики классической; особые случаи движения жидкостей или механические свойства металлов – вот что его занимало; а Резерфорда это совсем не занимало, и в науке он со своим соседом были антисоседями. В лабораторном фольклоре сохранилась фраза, однажды сказанная сэром Эрнстом в запальчивости, но не случайно: «Я не могу понять, как такой разумный человек, как Джэффри Тэйлор, может работать над этакой чепухой». В директорских устах это была не слишком приятная для сотрудника фраза. Даже с поправкой на боксерский юмор шефа. Однако за неприятной фразой не последовало неприятных дел. Ни единым высочайшим волеизъявлением директор Резерфорд не ущемил независимости сотрудника Тэйлора.

У этого директора на многое хватало широты и терпимости.

И уж к слову сказать, вскоре они вообще стали друзьями. Тэйлор вошел в «разговаривающую четверку», как иронически прозвали кавендишевцы две пары, постоянно игравшие вместе в гольф: Резерфорда – Фаулера и Астона – Тэйлора. Главная отрада заключалась, по–видимому, в спорах, а не в преследовании мяча. Во всяком случае, по свидетельству самого Тэйлора, он и Резерфорд играли из рук вон плохо. (Наш новозеландец всю жизнь готов был играть и играл во что угодно, но во все игры играл скверно, заменяя мастерство напором и волей.)

Астон был молчальником в этой разговаривающей четверке. Но надо ли удивляться, что он при своем нелегком душевном складе сразу преданно и навсегда привязался к Резерфорду. И старое приятельство Резерфорда с мягкосердечным Си–Ти–Аром, которого Патрик Блэккет назвал «застенчивым, но выносливым гением», не только не пострадало от времени, но еще и окрепло, когда сэр Эрнст снова появился в Кавендише.

Не в том ли все дело, что такие натуры, как Астон и Вильсон, при всем их несходстве, ощущая свою уязвимость и одинокость в бурном человечьем мире, инстинктивно тянутся к доброй и честной силе, способной послужить им оградой? И такие натуры инстинктивно не ошибаются в выборе: тут ошибка могла бы обойтись слишком дорого. И уж если привязываются они к сильному характеру, а не норовят укрыться от него в своей норе, то это вернейшее доказательство, что сила его и добра и честна. И оттого, что она добра и честна, такие привязанности оказываются взаимными и длятся до конца. (К слову сказать, Астон пережил Резерфорда на восемь лет, а Вильсон – на двадцать два года. Но ни тот, ни другой, к сожалению, не опубликовали, а может быть и не написали, воспоминаний о своем друге–шефе.)

 

Среди вернувшихся с войны кавендишевцев был еще один человек, конечно, не ведавший тогда, что ему суждено будет до последних дней Резерфорда играть в его исследовательской жизни непрерывно–существенную, хотя и не броскую роль…

Джордж Кроу! Припомните самое начало нашего повествования: это ему, Кроу, за полгода до смерти сэр Эрнст прорычит: «Какого дьявола вы трясете стол!»

Тогда, в 20–м году, недавно отвоевавшийся двадцатипятилетний кембриджский парень – сын местного лодочного мастера – вовсе не думал, что заслужит в будущем титул «наиболее известного британского лабораторного ассистента своего времени». Но не best–known assistant'oм, а просто хорошим лабораторным стюардом он, несмотря на молодость, был еще до встречи с Резерфордом и даже до войны. Резерфорду очень нравилась история самого появления Джорджа Кроу на Фри Скул лэйн: подобно истории превращения Эллиса, этот сюжет был совершенно в его вкусе.

Однажды лодочный мастер Кроу послал своего четырнадцатилетнего мальчишку с запиской в Кавендиш. Передать ее надлежало из рук в руки. Вероятно, в ожидании адресата Джордж стал свидетелем зрелища газового разряда. Он не успел опомниться от восторга, как лабораторная молния ударила снова. И ему стало ясно, что это единственное место на земле, где он работал бы с величайшей охотой. Но обнаружилось, что для этого надо кое–что уметь. Он пошел в вечернюю школу, чтобы научиться чертить и конструировать всякую всячину. Потом стал плотником. Стеклодувному мастерству его научил уже в Кавендише сам «туманный Вильсон». И в 1911 году, когда Си–Ти–Ар работал над первой моделью своей туманной камеры, его верным помощником был шестнадцатилетний Джордж Кроу. Та модель, хранящаяся ныне в кавендишевской музейной коллекции физических приборов, явилась, как уверяет Эгон Ларсен, автор очерков из истории Кавендиша, «первым большим достижением Кроу».

Теперь Джордж Кроу вернулся с войны словно нарочно затем, чтобы сэр Эрнст Резерфорд тотчас перестал терзаться изменой Вильяма Кэя, оставшегося в Манчестере по воле жены. Впрочем, надо заметить, что сам Резерфорд не называл это изменой. Напротив, перед отъездом в Кембридж он даже уговаривал Кэя, не ропща, покориться, о чем вспоминал через год в письме к Болтвуду: ему не хотелось вносить разлада в семейную жизнь своего многолетнего адъютанта. Но если бы он очень захотел, Кэй бросил бы Манчестер.

Наверняка бросил бы! Еще безнадежней, чем бакалавры, магистры и доктора, в Резерфорда влюблялись демонстраторы, лаборанты, ассистенты, механики, электрики, стеклодувы, водопроводчики – словом, рабочий лабораторный люд. То была заслуга его глубокого внутреннего аристократизма, придававшего необычайную окраску его наружному плебейству. То была заслуга его непритворной и широкой демократичности.

Молодой Кроу не избежал общей участи. Сэр Эрнст тотчас и навсегда стал для него «необсуждаемым героем». А позже, гораздо позже, когда состарившегося и вышедшего на пенсию Кроу просили рассказать что–нибудь о сэре Эрнсте, первые слова, какие всякий раз приходили на ум ему, добряку и трудяге, звучали так:

– Он был человек веселый и гуманный, но тех, кто ничего не делал, кто бы ни были они, презирал. Начисто презирал!

Кроу трудился восторженно и самоотреченно. И вот что еще. Ревниво ограждая шефа от всякой возни с лабораторной техникой, он годами грудью заслонял его от невидимого радиоактивного обстрела. Резерфорд в известной мере отдавал себе отчет в происходящем – во всяком случае, в Кавендише он был уже не столь беззаботен, как некогда в Монреале, а потом в Манчестере. Как–то в начале 20–х годов он написал Бойлю – одному из своих старых сотрудников:

Недавно у нас было много разговоров в газетах об опасностях, связанных с Х–лучами и лучами радия, чье естественное воздействие должно сказываться на наших помощниках, так что важно принимать все меры предосторожности против чрезмерного облучения. Я договариваюсь, что все, много работающие по этой линии, будут регулярно сдавать свою кровь на анализ, с тем чтобы они не испытывали напрасных тревог…

Несовершенные анализы ни от чего не предостерегли Джорджа Кроу. Он не испытывал тревог – ни напрасных, ни обоснованных. И непрерывно принимая на себя альфа –, бета – и гамма–огонь, он в конце концов жестоко поплатился и за тогдашнее неведение ученых и за собственную безоглядную преданность своему лабораторному богу: он вынужден был перенести множество операций по пересадкам кожи и почти потерял слух…

Но все это случилось потом – после Резерфорда.

А начиная с июня 20–го года до середины 30–х годов кавендишевский профессор Резерфорд в заключительных абзацах едва ли не всех своих экспериментальных работ неизменно выражал благодарность м–ру Д. А. Р. Кроу за помощь. И не стоит спрашивать – какую?

Неперечислимую.

Начиная с июня 20–го года…

Как раз об эту пору сэр Эрнст впервые во всеуслышанье подводил деловые итоги своего кавендишевского старта.

Утром 3 июня он уселся за руль состарившегося «уолслея–сиддлея» и от ворот Ньюнхэм–коттеджа повернул по улице Королевы на юг – к лондонской дороге. Его ждалн в Королевском обществе: был академический четверг, и на повестке стоял его доклад. Однако не ординарный: Бэйкерианская лекция. В этом заключалась необычайность в квадрате, ибо лишь немногие члены Королевского общества удостаивались приглашения прочесть такую лекцию, хотя бы однажды, а он уже делал дубль!

За рулем ему хорошо молчалось и спокойно думалось. Правда, рассредоточенно и пестро. И в необязательной смене разнородных мыслей не могла не случиться и такая: а ведь, в сущности, он едет дочитывать через шестнадцать лет первую свою Бэйкерианскую лекцию, ибо разве не прямым ее продолжением была нынешняя, вторая, чей текст лежал в его портфеле на сиденье рядом?

Тогда, в 1904 году, речь шла об естественных атомных превращениях, а теперь – об искусственных.

Тогда он говорил о необходимости понять конституцию атома, а теперь – конституцию ядра.

И в этом отразился весь рост атомной физики за минувшие полтора десятилетия. И на память пришла льстивая фраза одного журналиста, уверявшего широкую публику, что современная история познания атома и творческая биография профессора Резерфорда – это разные названия одного и того же… Фраза была льстивой и потому неприятной, а все–таки запомнилась дословно.

Раз возникнув – по этому ли поводу или по другому, – мысль о журналистах уже не могла оставить его тотчас. Он уверен был, что встретит их сегодня в Барлингтон–хаузе.

 

За последние месяцы журналисты, казалось, наверстывали упущенное весной 11–го года, когда они не пришли к нему и не спросили, как открыл он атомное ядро и построил планетарный атом. Теперь они с удвоенной энергией жаждали узнать, как он атомы разрушает. Началось это ровно год назад, тоже в июне, когда он выступил в Лондоне, в Королевском институте с публичной, но отнюдь не популярной, лекцией о бомбардировке легких элементов альфа–частицами. Он предупредил, что его манчестерские опыты еще не дали окончательного доказательства трансмутации атомов азота. Говорил, что надеется вскоре получить эти доказательства в Кембридже. А газеты уже сообщали о перспективе лабораторного взрыва вселенной – цепной реакции расщепления атомов любого ранга и калибра…

«Старые напуганные леди, – рассказывал позже Том Кларк, издатель „Дейли мейл“, – вопрошали, не наступает ли конец мира». Но серьезней досаждало другое – мнимо научные кривотолки в некомпетентной печати. В газетах появился заголовок: «Азот – химическое соединение?» Спрашивалось: не потому ли профессору Резерфорду удалось из атома азота выбить Н–частицу, что никакого азота на самом деле нет, а есть неизвестное водородистое соединение? Это было наивным повторением фантастической (или, может быть, иронической?) идеи покойного лорда Кельвина: радий оттого испускает альфа–частицы, что являет собою не химический элемент, а соединение гелия со свинцом. Замечательно, что против искусственного превращения элементов выдвигалось возражение той же структуры, что и против естественного…

Газетчики бросались из крайности в крайность: сегодня – первый намек на успех объявлялся беспримерным свершением, завтра – слабый намек на критику объявлялся нокаутом. Резерфорду не нравилось ни то, ни другое. А всего больше не нравилось ему быть жертвой репортерских интервью. И шире – источником научной информации для газет. Журналисты полагали, что это говорила в нем ученая гордыня. Но умнейшие догадывались, что и они не без вины. И когда Том Кларк однажды вынудил сэра Эрнста на объяснение, он услышал:

Суть в том, что вы и ваши ребята заставляете меня выглядеть глупо – и не потому, что хотите этого, а просто потому, что не разбираетесь в том, о чем я толкую…

Том Кларк спросил: «А если я пошлю кого–нибудь, кто разбирается?» Резерфорд ответил: «Ну что ж, запасусь терпеньем».

Впоследствии у этой истории приключился занятный конец. Репортеры Кларка трижды возвращались из Кавендишевской лаборатории с пустыми руками. И он уже отчаялся что–нибудь придумать, когда в редакцию зашла молодая женщина, мечтавшая сменить занятия наукой на занятия журналистикой. Выяснилось: она окончила Кембриджский университет, и даже работала одно время, на Фри Скул лэйн, и даже знакома была с самим Резерфордом! Возможно, все это было чистейшей выдумкой во спасение – лишь бы получить пробное задание. Но так или иначе, она явилась к Резерфорду во всеоружии необходимой осведомленности. И он был с нею добр, галантен, словоохотлив. Дело было сделано. Много лет спустя, встретив Резерфорда «на другой стороне земли», Том Кларк напомнил ему эту историю. Сэр Эрнст широко улыбнулся и сказал не без яда: «Да, я помню, как вы обставили меня с помощью женщины. Но суть в том, что она–то понимала, о чем шла речь…»

Представив себе без малейшего удовольствия, какую атаку готовят ему репортеры в Лондоне, он решил обороняться профилактикой: он предупредит их – никаких ссылок на него без его визы!

И, забегая вперед, заметим, что через два дня, в субботний вечер, когда он шумно ораторствовал на академическом банкете, устроенном, кажется, в его честь, официанты начали приносить ему на своих подносах типографские гранки из разных редакций. Что это было за зрелище! Журналистское племя, жаждущее, чтобы человечеству жилось интересней, великолепно продемонстрировало в тот июньский вечер и великую свою находчивость и великую бесцеремонность.

Что оставалось делать знаменитому профессору? Отодвинуть бокал с вином. Замолчать. Вытащить карандаш из кармана То были гранки для воскресных полос, и нельзя было сказать: «придите завтра», а самому улизнуть назавтра в Кембридж.

В конце концов на гранках «Рейнольдс ньюс» он размашисто начертал:

Эта информация в общем правильна.

Резерфорд.

Так «Рейнольдс ньюс» оказалась первой из газет, оповестившей широкий мир, что в Кембридже расщеплен атом. Наверняка расщеплен, а не проблематично, как это было в Манчестере. И сохранилось свидетельство все того же Тома Клерка, что статья в «Рейнольдс ньюс» явилась одной из крупнейших сенсаций на Флит–стрит за всю историю этой улицы лондонских газетчиков и издателей.

…Хотя это рассказано «забегая вперед», едва ли стоит теперь возвращаться назад к прерванным раздумьям сэра Эрнста за рулем его старого автомобиля, бегущего из Кембриджа в Лондон. И едва ли стоит описывать триумфальный успех его второй Бэйкерианской лекции. Можно было бы не касаться подробней и самого ее содержания, если бы позже, в 30–х годах, не утвердилась за нею слава пророческой. Правда, легко возразить: вот уж в чем нет для нас никакой новизны – это в упоминаниях об интуитивных прозрениях Резерфорда. Но здесь был случай особый.

 

В лекции тесно соседствовали экспериментальные факты и теоретические догадки. Иные из фактов сами еще недавно были недоказанными предположениями. И среди них – тот фундаментальный факт, что альфа–обстрел выбивает из атомов азота Н–частицы – водородные ядра.

«После моего переезда в Кембридж эта проблема подверглась штурму с нескольких направлений». Дав эту справку будущим историкам, он целый раздельчик Бэйкерианской лекции посвятил довольно подробному рассказу об экспериментальных ухищрениях, позволивших, наконец, добиться желанного: по отклонению в сильном магнитном поле и другим достоверным данным надежно установить, что у длиннопробежных частиц масса и заряд водородных ядер – Н +1. Он не забыл с благодарностью отметить, как в установлении этого факта ему помогли Джемс Чадвик и рисёрч–стьюденты из Японии – д–р Ишида и д–р Шимицу. И конечно, Кроу.

А факт был фундаментальным не только потому, что окончательно доказывал возможность лабораторного превращения одних элементов в другие. Он, этот факт, служил исходным пунктом множества заманчивых теоретических догадок о строении атомных ядер. И Резерфорд в заключительных главках лекции дал волю своему конструктивному воображению.

Иным из его тогдашних догадок не суждено было оправдаться. Другим – надо было только дождаться своего часа. И среди них арифметически простым догадкам о существовании ряда легких ядер, столь бесхитростно построенных природой, что кажется, будто мысль об их реальности должна была возникнуть у физиков сама собой. Иначе говоря, те догадки Резерфорда – числом четыре – обладали обычным свойством его научных прозрений: почти детской очевидностью. О двух из них он рассказал в Бэйкерианской лекции так:

Рассматривая вопрос о возможной конституции элементов, естественно предположить, что они построены в конечном счете из водородных ядер и электронов. С этой точки зрения ядро гелия состоит из четырех ядер водорода и двух отрицательных электронов с результирующим зарядом +2…

Если это наше предположение справедливо, представляется весьма вероятным, что один электрон может так же точно связывать два Н–ядра и даже одно Н–ядро. В первом случае это влечет за собой возможное существование атома с массой, равной примерно 2, и зарядом ядра +1; такой атом должен рассматриваться, как изотоп водорода. Во втором случае рождается идея возможного существования атома с массой, равной 1, и нулевым зарядом ядра.

С ясностью, не оставлявшей никаких сомнений, в этих строках были предсказаны, во–первых, тяжелый водород – дейтерий и, во–вторых, незаряженная ядерная частица – нейтрон. Чувствуя, что вторая из этих догадок будет встречена с крайним недоверием, Резерфорд постарался мотивировать ее подробней:

Такая атомная структура кажется решительно невозможной. По современным представлениям, нейтральный атом водорода рассматривается как система из ядра с единичным зарядом и электрона, присоединенного к нему на расстоянии, и водородный спектр приписывается перемещениям этого отдаленного электрона. Однако при известных условиях может случиться, что электрон будет сочетаться с Н–ядром в гораздо более тесной близости, образуя своего рода нейтральный дублет.

Сказать еще что–нибудь в защиту идеи такого дублета он не мог. Но для того чтобы пленить воображение слушателей и, быть может, соблазнить кого–нибудь из коллег на поиски атома с нулевым атомным номером, он попытался в нескольких чертах набросать необычайный портрет нейтрона. До сих пор этот портрет удивляет физиков своей точностью. И вещной предметностью теоретического мышления! Новый микрообъект был логически слеплен отнюдь не по образу и подобию уже известных обитателей микромира, а в резком противоречии с их образом и подобием. И право же, снова хочется утверждать, что этот человек вопреки законам природы реально заглядывал своим мысленным взором в атомные миры и потомуто мог с такой скульптурной отчетливостью вести рассказ о повадках еще не открытой частицы.

Такой атом должен был бы обладать небывалыми свойствами. Его внешнее поле будет практически нулевым, за исключением очень близкой к нему окрестности. И в соответствии с этим он должен отличаться способностью свободно двигаться сквозь вещество. Его присутствие было бы, по–видимому, трудно установить с помощью спектроскопа. И было бы заведомо невозможно удержать его в запечатанном сосуде. С другой стороны, он должен с легкостью проникать в структурные глубины атомов и может там либо соединяться с атомными ядрами, либо подвергаться распаду под действием их интенсивных полей…

И в довершение всего он тут же заметил, что «существование таких атомов кажется почти необходимым для объяснения строения ядер тяжелых элементов». И это был еще один взлет его проницательности – заключительный штрих к портрету нейтрона.

Но не заключительный штрих к портрету его отваги…

 

Живо представив себе, как при электрическом разряде в атмосфере водорода разыгрываются бесчисленные сцены столкновений Н–ядер со свободными электронами, он дерзко подумал: а почему бы при этом не рождаться, хотя бы в малом числе, его гипотетическим нейтральным дублетам?! Ему так хотелось этого, что он закрыл глаза на боровскую квантовую паутину дозволенных орбит в водородном атоме. Между тем электрон согласно Бору не мог бы обосноваться где–то ниже самой нижней из таких орбит. Молча отвергнув этот запрет, сэр Эрнст объявил в Бэйкерианской лекции, что попробует создать нейтроны в лаборатории!

Вообще–то говоря, он был вполне последователен: ведь он уже предупредил в – своем предсказании нейтрона, что «при известных условиях» можно действовать и в обход квантовой модели атома. И если ровно десять лет назад он отважился поссориться с классической теорией Максвелла, почему бы теперь он должен был остановиться перед размолвкой с новой, им самим вдохновленной и вовсе еще не успевшей забронзоветь теорией Бора?

Все так. Но прежде он бывал осмотрительней, врываясь в область явно неизвестного. Когда в монреальские времена ему страстно захотелось синтезировать радий из эманации и гелия, он, поманив пальцем макгилльца Мак–Интоша, чуть ли не шепотом – хоть и неумелым своим, но все–таки шепотом – предложил тому заняться пропусканием лабораторных молний через смесь этих газов. И воздержался от каких бы то ни было широковещательных заявлений даже в пределах Мак–Гилла. А теперь ему словно бы с завистью припомнились лавры Вильяма Рамзая. (Уже покойного – сэр Вильям умер летом 16–го года, в разгар войны.)

Может быть, это слава начала подтачивать его трезвость? Может быть, атмосфера непрерывных успехов начала блокировать его самоконтроль? Тут психологически интересно – и ново для нас! – именно это: не то, что он решился на безнадежные эксперименты, а то, что решился заранее оповестить о своей решимости мир.

Интуиция не предупредила его вовремя о безнадежности всей затеи. Она словно притомилась, только что совершив учетверенный подвиг предсказания новых микрообъектов. УчетЕеренный – ибо, кроме дейтерия и нейтрона, Резерфорд в той Бэйкерианской лекции предрек еще существование сверхтяжелого водорода (трития) и легкого гелия (гелий–3). И, по совести говоря, в его догадливости было бы уже что–то мистическое, если бы он еще заранее уверился и в неосуществимости своего нейтронного проекта.

…Шел всего только 1920 год. До открытия нейтрона оставалось еще двенадцать лет. И целых двенадцать лет должны были накапливаться принципиально новые сведения о законах микромира, чтобы однажды стало известно; для создания нейтрона в обычных условиях надобны не две элементарные частицы, а три! Нейтрон сам это демонстрирует, распадаясь на протон, электрон и антинейтрино. (И, несмотря на эту свою явную сложность, обладает всеми правами почитаться частицей элементарной. Можно ли было умозрительно предугадать нечто подобное?)

 

В 20–м году в словаре атомной физики не значилось даже термина «элементарные частицы». И не было такого слова – нейтрино и уж тем более – «анти…». И не было слова «протон».

Атомный век тогда еще не вышел из детской поры первоначального называния самых обиходных в окружающем мире вещей. И потому, между прочим, порою появлялись слова для обозначения вещей вовсе не существующих, а лишь приснившихся физикам в теоретических снах. Сны исчезали, а слова оставались. И некоторым суждено бывало второе рождение. Так, ко времени второй Бэйкерианской лекции Резерфорда уже восемнадцать лет существовало слово «нейтрон». В 1902 году его придумал Сезерлэнд для одной невозможной комбинации зарядов «+» и «–», а в 1903 году перепридумал Нернст для другого, но столь же немыслимого нейтрального образования. И возрождено оно было к жизни в 20–21–х годах не Резерфордом, а другими исследователями – Мэссоном, Харкинсом, Глэссоном…

Не забавно ли: для неуловимого, неоткрытого и, может быть, вполне призрачного нейтрона слово было уже найдено, забыто, снова найдено и снова забыто, а для давно открытого и навязчиво реального протона слова еще не было.

Нет, правда, Резерфорд еще не придумал слово «протон», когда в июне 20–го года все в той же Бэйкерианской лекции уже уверенно заявил, что все атомы, очевидно, построены из водородных ядер и электронов. Это утверждение, не принадлежавшее ему единолично, а скорее фольклорное для того времени, возводило Н–частицы или Н–ядра в ранг одной из первооснов материи. И вскоре после своей исторической лекции сэр Эрнст по необходимости пришел к мысли, что пора, наконец, освободить ядра водорода от их узкой химической родословной и дать им подобающее – обобщенное! – имя.

Он воспользовался для этого трибуной ближайшего очередного, конгресса Британской ассоциации. И в августе 1920 года в Кардиффе (Южный Уэльс) впервые прозвучало слово «протон». Возникла непродолжительная дискуссия. Резерфорда поддержал своим авторитетом стареющий сэр Оливер Лодж. И крещение состоялось.

Это был счастливо найденный термин.

Предлагались ведь и другие. Даже после Кардиффа. Например, «барон», от греческого «барос» – «тяжесть». Но так подчеркивалась лишь одна особенность Н–ядра. «Барону» недоставало содержательности. И подтекста. Не было в нем игры ума.

А в основу протона легло греческое «протос» – первый, первородный. И сверх того, неожиданно удовлетворялось одно пожелание Резерфорда, засвидетельствованное Марсденом: ему очень хотелось, чтобы новое имя Н–ядер «напоминало людям о Проуте». Химик и врач Вильям Проут за сто лет до резерфордовских опытов по расщеплению атома и астоновских опытов по разделению изотопов – в 10–х годах XIX века – высказал убеждение, что атомные веса всех элементов кратны весу водорода, и притом отнюдь не случайно! Это была гипотеза, превращавшая водород в некую праматерию – прародительницу всего сущего. Водород становился как бы химически понятым «протилем» древних греков. На однообразно–бесплодной кривой натурфилософских гаданий об устройстве мира эта гипотеза была одним из редких острых пиков – всплесков нечаянной гениальности. И через Проута нить исторической преемственности в расшифровке единства природы протягивалась от протона далеко назад – к правременам европейского естествознания.

Протон… Проут… Протиль… Не многие физические термины обладали таким же зарядом содержательности.

 

В Кардиффе он впервые после начала его кавендишевского директорства оказался на интернациональной ученой ассамблее. Он расхаживал в кулуарах, влача за собою шлейф коллег из разных стран. Тут были делегаты со всех концов Британской империи и гости со всех континентов. Иные искали хотя бы недолгой – деловой или дружеской – беседы с ним. Другие вспоминали, что у них еще не было случая поздравить его с переездом в Кембридж. Но когда они заговаривали в приподнятом стиле, он не сразу брал в толк, о чем идет речь: он–то сам давно свыкся с громкой репутацией кавендишевского профессора. Третьи в самых лестных и льстивых выражениях передавали ему от имени своей страны, своего университета, своей академии приглашение посетить их страну, их университет, их академию и прочесть лекцию или цикл лекций о новых событиях в атомной физике. По восторженно–искательному выражению лица очередного собеседника он уже угадывал, что сейчас последует очередное приглашение, и начинал предупреждать велеречивый текст заученной формулой отказа. И при этом располагающе похохатывал, и обнимал собеседника за плечи, и просил на него не сердиться.

Это напоминало дни Монреаля после открытия естественного превращения атомов. Но тогда он принимал все приглашения. Сил хватало на все. И на все хватало энтузиазма. И собственное его время растягивало обычные сутки, точно предлагая к его услугам не двадцать четыре земных часа, а тридцать шесть, или сорок восемь, или – да сколько надо ему, столько и предлагая!..

А теперь у него был один мотив отказа для всех: from lack of time – из–за недостатка времени. Он мог себе позволить не изъясняться подробней.

Приглашениями его осаждали и в Кембридже – почта доставляла красивые конверты то на Фри Скул лэйн, то иа улицу Королевы. Как и в Кардиффе, отвечая, он просил на него не сердиться. Но однажды пришло приглашение, на которое он не смог ответить отказом. Его просил приехать в Копенгаген Нильс Бор.

Всего три лекции… Однако он догадывался, что вовсе не ради этих трех лекций звал его в свою обитель датчанин.

Бескорыстнейший Бор, по выражению Эйнштейна, всегда точно загипнотизированный, всегда немножко не от мира сего, оказался человеком, способным к незаурядным деловым успехам. Именно в ту пору заканчивалось под его руководством сооружение физического института при Копенгагенском университете. Это была его «Санта Мария», снаряжаемая для дальнего плавания в неизвестное. Свободный от честолюбивых самообольщений, Бор, наверное, не осмеливался думать, что его институт сделается с годами мировым центром теоретической мысли в микрофизике. И даже господь бог тогда еще не знал, что в этом центре получит – и совсем скоро! – права гражданства новая великая научная дисциплина – квантовая механика, которой на роду будет написано перевернуть все физическое миропонимание человечества. Вор несмело надеялся только, что ему удастся привлечь к себе молодых теоретиков из разных стран, и ему все хотелось устроить так, чтобы впоследствии они почитали лучшими днями своей жизни время работы и споров в Копенгагенском институте. Перед ним постоянно маячили воспоминания о Манчестерской лаборатории Резерфорда с ее интернационалом молодых энтузиастов, и он надеялся основать свой институт на тех же творческих началах и традициях.

А пока институт строился, доктор философии Вор с неизвестно откуда взявшейся опытностью умудренного жизнью организатора озабочен был привлечением к своему детищу всеобщего внимания. От этого зависели оснастка корабля и будущие его возможности. Оттого–то ему крайне важно было, чтобы на правах высокого гостя и доброго патрона Копенгаген посетил «сам профессор Резерфорд».

И «сам», который весь был от мира сего, отправился осенью в Данию. Ему ничто не надо было растолковывать дважды. В мемориальной лекции Бор рассказал:

…С тех пор как в 1916 году мне пришлось оставить Манчестер, я, разумеется, постоянно пытался использовать опыт, приобретенный в резерфордовской лаборатории, и я с благодарностью вспоминаю, как с самого начала Резерфорд необычайно дружески и деятельно поддерживал мои намерения создать в Копенгагене институт, который способствовал бы интимному сотрудничеству между физиками–теоретиками и физиками–экспериментаторами. И особенно окрыляющим оказалось то, что уже осенью 1920 года, когда возведение институтского здания близилось к завершению, Резерфорд выкроил время, чтобы посетить нас в Копенгагене.

Да, Резерфорд перекроил свои планы и тотчас отправился за море на призыв нуждавшегося в нем младшего друга (с чьей теорией обошелся он минувшим летом не совсем почтительно, но чей гений все больше ценил). И в погодной летописи атомного века, когда бы таковая велась, могло быть отмечено, что в году 1920–м Эрнст Резерфорд, кроме предсказания нейтрона и крещения протона, оказал естествознанию еще одну существенную услугу: помог основаться копенгагенской школе квантовой физики.

 

А сам он увез из Копенгагена очередной почетный трофей – степень доктора прав тамошнего университета. В шестой уж раз присуждали ему эту символическую ученую степень, ие имевшую касательства к содержанию его научных заслуг перед человечеством.

Еще одна мантия, еще одна академическая шапочка… Так юмористически перечислительно он уже привык относиться к этим бусам и браслетам цивилизации. И не упускал случая поиронизировать над излишне серьезным отношением к таким вещам. И в ту именно пору к его многочисленным остротам на эту тему присоединилась, пожалуй, лучшая. Как–то, рассказывая в кругу коллег о церемонии в Копенгагене, он услышал, что в Канаде тем временем удостоился высокого ордена его монреальский ученик Бойль. Решив поздравить мальчика, он сокрушенно написал ему: «Это одно из несчастий жизни в демократической стране, что там тебя лишают возможности щеголять знаками отличия».

Однако окружающая жизнь показывала ему, редкому счастливцу, не только свою демонстративно–благополучную сторону.

Среди бумаг на его столе долго лежало раскрытым письмо из Вены от старого коллеги и друга Стефана Мейера – трагическая весточка из побежденной страны. Он читал и перечитывал это письмо, и на скулах его ходили желваки.

…Так называемый мир лишь до чрезвычайности усугубил все наши тяготы, и я боюсь, что мы не сможем продолжать занятия наукой, если только мы вообще сумеем продолжать нашу жизнь. Никто… не может вообразить, какую печальную участь обречены мы влачить благодаря мирному договору, продиктованному одной лишь ослепляющей ненавистью… Создание новой Австрии без угля, без необходимого продовольствия, без какой бы то ни было возможности поддерживать самой свою жизнь – это жестокая бессмыслица.

Письмо Мейера было переполнено удручающими подробностями и взывало к действию. Резерфорд получил его в конце января 20–го года, а 16 февраля он уже смог написать в Вену:

Я надеюсь, что собранные в Англии фонды принесут вам некоторое облегчение.

Но, заглядывая в будущее, тут же добавил:

Мне кажется, однако, что при бедствиях такого масштаба надобна интернациональная помощь.

А еще раньше, в первую же минуту – самую первую, – ему подумалось о венском радии: ведь вот уже двенадцать лет находилась в его руках немалая ценность, принадлежавшая австрийским физикам. 400 миллиграммов бромистой соли или 300 миллиграммов чистого радия! Все, что открыли он и его мальчики за счастливые годы Манчестера, было открыто с помощью радиации из этого источника. И, сообщая Стефану Мейеру о своем переезде в Кембридж, он не забыл упомянуть о давнем дружеском займе австрийцев:

Я взял с собою ваш радий и поэтому смогу сразу продолжить мои исследования по азотной проблеме.

Излучающий с прежней силой и нерастраченный с годами, этот радий стоил теперь гораздо дороже, чем двенадцать лет назад. Не потому, к сожалению, что приобрел он историческую ценность, а потому, что за это время высоко подскочили цены на радий вообще. Стоимость миллиграмма измерялась уже не шиллингами, а фунтами. И, доставивший ему столько минут величайшего торжества, венский радий жег теперь Резерфорду руки: за свой препарат венцы могли бы получить в Америке около 30 тысяч долларов, а в соседней Чехословакии – даже в полтора раза больше. Между тем он, Резерфорд, непрерывно эксплуатирующий этот препарат, пока не мог предложить бедствующим коллегам ни гроша!

Не только в том было дело, что он единовременно не располагал тысячными суммами. Хуже было другое: обладавший правом использовать австрийский радий в научных целях, он не имел права распоряжаться им как материальной ценностью. С осени 14–го года – с начала военных действий – этот радий находился как бы под арестом: он был аннексирован британским правительством в качестве вражеской собственности ка территории империи. Резерфорд тогда еще пытался уверить власти, что препарат из Вены одолжен коллегами лично ему. «И должен быть отослан обратно, когда я кончу мои измерения…» Но все протесты сэра Эрнста не были приняты во внимание. И теперь ему предстояла длительная борьба за восстановление справедливости. А поскольку мир был подписан, тут требовалось вмешательство и австрийских властей.

Ну, а кроме всего прочего, надо было раздобываться деньгами.

Все это заняло не месяц и не два… Процедурная баталия завершилась весной 21–го года. Но сперва Резерфорд смог приобрести лишь 10 миллиграммов: Королевское общество ссудило ему 270 фунтов. Однако совсем скоро, по–видимому уже летом, он сумел выплатить австрийцам если не всю, то значительную сумму в оплату тех 300 миллиграммов. «…И эти деньги, – по уверениям Ива, – дали возможность Венскому радиевому институту преодолеть тяготы периода депрессии».

 

…В это же время – летом 1921 года – в Англии появилась с деловыми намерениями делегация из другого молодого государства, бедствующего так, что все несчастья Австрии могли сойти за огорчения ребенка, поставленного носом в угол.

Хотя государство это еще в 17–м году первым вышло из мировой войны, отказавшись от участия в преступно–бессмысленной братоубийственной бойне, война для него не только не кончилась четыре года назад, но продолжала длиться и тем летом. Правда, длилась она теперь лишь на окраинных территориях этого государства, но все–таки еще длилась – опустошающая землю, вынужденная война. Народ, восставший четыре года назад, отстаивал свою революцию. Людям непредубежденным было уже ясно: он ее отстоял! Но победа далась ему дорогой ценой: гигантская страна лежала в чудовищной разрухе. Все надо было зачинать наново. А мир вокруг не скрывал своей враждебности.

Всего лишь два европейских государства признали к тому времени Советскую Россию – Финляндия и Польша. Должно было пройти еще три года, чтобы решилась на этот шаг и Англия. И тем не менее на берегах ее – делегация ученых из этой непонятной, во мгле распластанной, непризнанной, то есть вроде как бы и несуществующей, страны… Делегация? Да, в том укороченном смысле, что своей–то страной она действительно была делегирована в Западную Европу, однако без предварительной договоренности с этой самой Западной Европой. И никто и нигде не обязан был эту делегацию лелеять и – уж того менее – вести с нею дела.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 | 35 | 36 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.043 сек.)