АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Генрик Ибсен

Читайте также:
  1. Генрик Таубер

В лице Генрика Ибсена (родился в 1828 г.) сошел со сцены один из самых выдающихся и самых привлекательных деятелей современной всемирной литературы. Как драматург, он был едва ли не выше всех своих современников.

Конечно, те, которые сравнивают его с Шекспиром, впадают в оче­видное преувеличение. Как художественные произведения, его драмы не могли бы достигнуть высоты драм Шекспира даже в том случае, если бы он обладал колоссальной силой Шекспирова таланта. Даже и тогда в них заметно было бы присутствие некоторого нехудожественного, — скажу больше, — антихудожественного элемента. Кто внимательно чи­тал и перечитывал драмы Ибсена, тот не мог не заметить наличности в них этого элемента. Именно благодаря этому элементу, его драмы, местами полные такого захватывающего интереса, местами становятся почти скучными.

Если бы я был противником идейности в искусстве, то я сказал бы, что присутствие указанного элемента в драмах Ибсена объясняется тем, что все они насквозь пропитаны идейностью. И такое замечание на первый взгляд могло бы показаться чрезвычайно метким.

Но таким оно могло бы показаться именно только на первый взгляд. При внимательном же отношении к делу такое объяснение пришлось бы устранить, как совершенно несостоятельное.

В чем же дело? — А вот в чем.

Ренэ Думик справедливо сказал, что отличительную черту Ибсена, как художника, составляет «вкус к идеям, т. е. нравственное беспокой­ство, интерес к вопросам совести, потребность взглянуть на все явления повседневной жизни с одной общей точки зрения». И эта черта, — эта идейность, — взятая сама по себе, не только не составляет недостатка, но, напротив, является огромным достоинством.

Именно благодаря этой черте мы любим не только драмы Ибсена, но и самого Ибсена. Именно благодаря ей он имел право сказать, как он говорит это в письме к Бьернсону от 9-го декабря 1867 г., что он был серьезен в направлении своей жизни. Наконец, именно благодаря ей он стал, — как выражается о нем тот же Думик, — одним из величай­ших профессоров «бунта человеческого духа» 1).

Проповедь «бунта человеческого духа» сама по себе совсем не исключает художественности. Но нужно, чтобы она была ясной и по­следовательной, нужно, чтобы проповедник хорошо разобрался в тех идеях, которые он проповедует; чтобы они вошли в его плоть и кровь; чтобы они не смущали, не сбивали, не затрудняли его в момент худо­жественного творчества. Если мое это непременное условие отсутствует, если проповедник не сделался полным господином своих идей, если его идеи к тому же неясны и непоследовательны, тогда идейность вредно отразится на художественном произведении, тогда она внесет в него холод, утомительность и скуку. Но заметьте, что вина будет падать здесь не на идеи, а на уменье художника разобраться в них, на то, что он, по той или по другой причине, не сделался идейным до конца. Стало быть, вопреки тому, что кажется на первый взгляд, дело не в идейности, а — как раз наоборот — в недостатке идейности.

Проповедь «бунта человеческого духа» внесла в творчество Ибсена элемент величия и привлекательности. Но когда он проповедовал этот «бунт», то он сам хорошенько не знал, к чему он должен привести. По­этому он, — как и всегда бывает в подобных случаях, — дорожит «бунтом» ради «бунта». А когда человек дорожит «бунтом» ради «бунта», когда он сам не понимает, к чему бунт должен привести, тогда его проповедь по необходимости становится туманной. И если он мыслит образами, если он художник, то туманность его проповеди непременно приведет к недостаточной определенности его образов. В художественное произведение вторгнется элемент отвлеченности и схематизма. И этот отрицательный элемент несомненно присутствует, — к большому вреду для них, — во всех идейных драмах Ибсена.

Возьмем хоть «Бранда». Думик называет мораль «Бранда» револю­ционной. И она несомненно является таковой, поскольку она «бунтует» против буржуазной пошлости и половинчатости. Бранд — непримири­мый враг всякого оппортунизма, и с этой стороны он очень похож

l)Le théâtre d'Ibsen. „Revue des deux Mondes”. 15 Juin 1906.

на революционера, но только похож и только с одной стороны. Прислу­шайтесь к его речам, он говорит:

Юные, бодрые души, за мной!

Ваше дыханье живое

пыль в этом затхлом

углу да сметет!

Вас поведу я к победе!

Рано иль поздно проснуться должны,

стать благородней и чище,

цепь компромиссов порвать.

Так скорее прочь из

оков малодушья,

тины раздвоенности!

На врага смело ударьте

всей силой,

бейтесь с ним — не на живот,

а на смерть!

Это очень недурно сказано. Революционеры охотно рукоплещут таким речам. Но где тот враг, на которого надо «ударить всей силой»? За что именно нужно биться с ним не на живот, а на смерть? В чем состоит «все», которому в горячей проповеди Бранда противостоит «ничего»? Бранд и сам этого не знает. Поэтому, когда толпа кричит ему: «Веди! все мы идем за тобою!», он может предложить им только такую программу действий:

В высь по застывшим

волнам ледников,

вниз по долинам, селеньям,

вдоль-поперек мы всю

землю пройдем,

петли, силки все развяжем,

выпустим души, попавшие в плен,

их обновим и очистим,

дряблости, лени сотрем все следы,

будем воистину — люди,

пастыри; старый чекан обновим,

в храм превратим государство!

Посмотрите же, что выходит.

Бранд предлагает своим слушателям порвать цепь компромиссов и энергично взяться за дело. В чем будет состоять это дело? В обно­влении и очищении душ, попавших в плен, в стирании с них всех следов

дряблости и лени, т. е. в том, чтобы научить всех людей порвать цепь компромиссов. А что будет, когда они порвут эту цепь? Это — неизвест­но ни Бранду, ни самому Ибсену. Вследствие этого борьба с компро­миссами становится сама себе целью, т. е. оказывается бесцельной, а изображение этой борьбы в драме, — путешествие Бранда и следующей за ним толпы «в высь, по застывшим волнам ледников», — выходит не художественным, а, пожалуй, даже и антихудожественным. Не знаю, какое впечатление произвело оно на вас, а меня оно заставило вспомнить о Дон-Кихоте: скептические замечания, делаемые уставшей толпой Бранду, сильно напоминают те замечания, которые Санхо Панса делает своему рыцарственному господину. Но Сервантес смеется, между тем как Ибсен проповедует. Поэтому сравнение оказывается далеко не в пользу этого последнего.

Ибсен привлекателен своим «нравственным беспокойством», своим интересом к вопросам совести, моральным характером своей проповеди. Но его мораль так же отвлеченна, а поэтому так же бессодержательна, как мораль Канта.

Кант говорил, что если ставить логике вопрос, что истинно, и ста­раться получить от нее ответ на этот вопрос, то выходит смешная картина, похожая на то, как если бы один человек доил козла, а дру­гой — подставлял решето.

По этому поводу Гегель справедливо замечает, с своей стороны, что совершенно такая же смешная картина получается, когда люди ставят чистому практическому разуму вопрос о том, что такое право и долг, и пытаются ответить на него с помощью того же разума.

Кант видел критерий нравственного закона не в содержании, а в форме воли, не в том, чего мы желаем, а в том, как мы желаем. Этот закон лишен всякого содержания.

По словам Гегеля, такой закон «указывает лишь, чего нельзя де­лать, но не говорит, что следует делать. Он абсолютен не положительно, а отрицательно; он имеет неопределенный или бесконечный характер, тогда как нравственный закон по своему существу должен быть абсо­лютным и положительным. Поэтому нравственный закон Канта не имеет нравственного характера» 1).

Точно так же не имеет нравственного характера и нравственный закон, проповедуемый Брандом. Благодаря своей пустоте, он оказы­вается совершенно бесчеловечным, что хорошо видно, например, в той

1) Ср. Куно Фишер, История новой филос., т. VIII, Спб. 1902 г., стр. 279—280.

сцене, где Бранд требует от своей жены, чтобы она рассталась, во имя благотворительности, с тем чепчиком, в котором умер ее ребенок и который она, по ее словам, берегла на своей груди, смочив его своими слезами. И когда Бранд проповедует этот закон, бесчеловечный именно в силу своей бессодержательности, он доит козла, а когда Ибсен представляет нам этот закон в живом образе, он напоминает че­ловека, подставляющего решето и тем желающего помочь доению козла.

Правда, мне могут сказать, что сам Ибсен делает существенную поправку к проповеди своего героя.

Когда Бранд умирает, задавленный лавиной, некий «голос» кри­чит ему, что бог есть deus caritatis. Ho эта поправка розно ничего не изменяет. Несмотря на нее, нравственный закон все-таки остается в гла­зах Ибсена сам себе целью. И если бы наш художник вывел перед нами героя, проповедующего на тему о милосердии, то его проповедь вышла бы не менее отвлеченной, чем проповедь Бранда. Он явился бы лишь разновидностью одного и того же вида, к которому принадлежит и строитель Сольнес, и скульптор Рубек («Когда мы, мертвые, пробужда­емся»), и Росмер, и даже — странно сказать! — обанкротившийся делец Джон Габриэль Боркман перед смертью.

У всех у них стремление в вышину свидетельствует лишь о том, что Ибсен не знает, куда им следует стремиться. Все они доят козла.

Мне возразят: «Но это — символы!» — Я отвечу: «Конечно! Весь вопрос в том, почему Ибсен вынужден был прибегать к символам. И это очень интересный вопрос».

«Символизм, — говорит один французский поклонник Ибсена, — есть та форма искусства, которая дает удовлетворение одновременно и на­шему желанию изобразить действительность, и нашему желанию выйти из ее пределов. Он дает нам конкретное вместе с абстрактным». Но, во-первых, та форма (искусства, которая дает нам конкретное вместе с абстрактным, несовершенна в той самой мере, в какой живой, художе­ственный образ обескровливается и бледнеет вследствие примеси абстрак­ции, а, во-вторых, зачем нужна эта примесь абстракции? По смыслу только что приведенной мною цитаты оказывается, что она нужна, как средство выйти за пределы действительности. Но за пределы данной действительности, — потому что мы всегда имеем дело только с данной действительностью, — мысль может выйти двумя путями: во-первых, путем символов, ведущих в область абстракции; во-вторых, тем же путем, которым сама действительность, — действительность нынеш-

него д н я, — развивая своими собственными садами свое собственное содержание, выходит за свои пределы, переживая самое себя и создавая основу для действительности будущего.

История литературы показывает, что человеческая мысль выходит за пределы данной действительности иногда первым путем, иногда вто­рым. Первым путем она выходит тогда, когда она не умеет понять смысла данной действительности и потому бывает не в силах определить на­правления ее развития; вторым путем она выходит тогда, когда ей удается разрешить эту подчас очень трудную и даже неразре­шимую задачу, и когда она, по прекрасному выражению Гегеля, оказы­вается в состоянии произнести волшебные слова, вызываю­щие образ будущего. Но способность произнести «волшебные слова» есть признак силы, а неспособность произнести их — признак слабости. И когда в искусстве данного общества обнаруживается стре­мление к символизму, то это верный признак того, что мысль этого общества, — или мысль того класса общества, который налагает свою печать на искусство, — не умеет проникнуть в смысл совершающегося перед нею общественного развития. Символизм, это — нечто в роде сви­детельства о бедности. Когда мысль вооружена пониманием действи­тельности, ей нет надобности идти в пустыню символизма.

Говорят, что литература и искусство представляют собою зеркало общественной жизни. Если это справедливо, — а это без малейшего сомнения справедливо, — то ясно, что стремление к символизму, этому свидетельству о бедности общественной мысли, имеет свои причины в том или другом складе общественных отношений, в том или другом ходе общественного развития: общественное сознание определяется об­щественным бытием.

Каковы могут быть эти причины? Я именно хочу ответить на этот, вопрос, поскольку он касается Ибсена. Но прежде я хочу иметь в своем распоряжении достаточно данных, показывающих, что я не был неправ, когда сказал, что Ибсен, подобно своему Бранду, сам не знает, куда должны стремиться люди, решившиеся «порвать цепь компромиссов»; что тот нравственный закон, который он проповедует, лишен всякого определенного содержания.

Посмотрим, каковы были общественные взгляды Ибсена.

Известно, что анархисты считают, его своим или почти своим.

Брандес утверждает, что на Ибсена, как на представителя анархи­ческого учения, ссылался один «бомбометатель» в своей защитительной

речи перед судом 1). Я не знаю, какого «бомбометателя» имеет в виду Брандес. Но несколько лет тому назад, присутствуя в женевском театре на представлении «Доктора Стокмана», я сам видел, с каким сочув­ствием слушала находившаяся там же группа анархистов горячие ти­рады честного доктора против «компактного большинства» и против всеобщего избирательного права. И надо сознаться, что эти тирады в самом деле напоминают рассуждения анархистов. Напоминают их и многие взгляды самого Ибсена. Припомните, например, как ненавидел Ибсен государство. Он писал Брандесу, что охотно принял бы участие в революции, направленной против этого, ненавистного ему, учреждения. Или прочтите его стихотворение: «Моему другу, революционному ора­тору». Из него мы видим, что Ибсен признает заслуживающей сочув­ствия только одну революцию: всемирный потоп. Но и тогда «черт был обманут, потому что Ной, как вы знаете, остался господином над вол­нами». Сделайте tabula rasa! — восклицает Ибсен — и я буду с вами. Это уже совсем по-анархически. Можно подумать, что Ибсен начитался сочи­нений М. А. Бакунина.

Но не торопитесь на этом основании причислять нашего драматур­га к анархистам. Одинаковые речи имели совершенно различный смысл в устах Бакунина, с одной стороны, и в устах Ибсена — с другой. Тот же Ибсен, который говорит, что готов принять участие в революции, направленной против государства, дает очень недвусмысленно понять, что в его глазах форма общественных отношений не имеет значения, а важен лишь «бунт человеческого духа». В одном из своих писем к Брандесу о«говорит, что лучшей политической формой кажется ему наш русский политический строй, потому что этот строй вызывает в людях наиболее сильное стремление к свободе. Выходит, что в интере­сах человечества нужно' было бы увековечить этот строй, и что все те, которые стремятся к устранению этого строя, грешат против человеческого духа. М. А. Бакунин, конечно, не согласился бы с этим.

Ибсен признавал, что современное правовое государство имеет не­которые преимущества сравнительно с государством полицейским. Но эти преимущества имеют значение только с точки зрения гражданина, а человеку вовсе нет надобности быть гражданином. Тут Ибсен вплот­ную подходит к политическому индифферентизму, и неудивительно, что он, враг государства и неутомимый проповедник «бунта человеческого

1) Georg Brandes, Gesammelte Schriften, Deutsche Original-Ausgabe, 4 В., S. 241.

духа», охотно мирился с одним из самых непривлекательных видов го­сударства, какие только знает история: известно, что он искренно со­жалел о занятии Рима итальянскими войсками, т. е., стало быть, о па­дении светской власти пап.

Тот совсем не понимает Ибсена, кто не видит, что «бунт», им про­поведуемый, так же бессодержателен, как и нравственный закон Бранда, и что именно этим и объясняются недостатки драматических произве­дений нашего автора.

Как вредно отзывается бессодержательность Ибсеновского «бунта» на характере его художественного творчества, яснее всего показывают именно самые лучшие его драмы. Возьмите хотя бы «Столпы обще­ства». Это — во многих отношениях великолепное произведение. Оно беспощадно и в то же время художественно разоблачает перед нами нравственную гниль и лицемерие буржуазного общества. Но какова ею развязка? Самый типичный и закоренелый из бичуемых Ибсеном бур­жуазных лицемеров, консул Берник, приходит к сознанию своей нрав­ственной гнусности, громогласно кается в ней чуть ли не перед целым городом и с умилением заявляет о сделанном им открытии, которое состоит в том, что опора общества, это — женщины, на что его почтен­ная родственница госпожа Гессель с трогательной важностью возра­жает: «нет, свобода и истина — вот основы общества!».

Если бы мы спросили эту почтенную особу, какой истины она до­бивается и какой свободы она хочет, то она сказала бы, что свобода состоит в независимости от общественного мнения, а на вопрос об истине она ответила бы, вероятно, указанием на содержание драмы. Консул Берник в молодые годы имел любовную интригу с одной актри­сой, а когда муж этой актрисы узнал, что она находится в связи с ка­ким-то господином, и когда дело стало грозить страшным скандалом, тогда его вину взял на себя его друг Иогаи Теннисен, который уехал в Америку, и на которого он, кстати, возвел обвинение в краже денег. В течение многих лет, прошедших с тех пор, в жизни консула Берника, поверх этой основной лжи, образовались целые наслоения лжи второ­степенной и третьестепенной, что не помешало ему, впрочем, стать одной из «опор общества». Как мы уже знаем, под конец драмы Берник пуб­лично кается почти во всех своих грехах, — кое-что он все-таки утаи­вает, а так как этот неожиданный нравственный переворот совершается в нем отчасти под благотворным влиянием г-жи Гессель, то отсюда видно, какая истина должна, по ее мнению, лечь в основу общества. Если ты шалишь с актрисами, то так и говори, что в шалости виноват

именно ты, а на своих ближних напраслины не возводи. То же и на­счет денег: если у тебя никто не крал их, то не надо делать такой вид, как будто они кем-то похищены. Такая правдивость может иногда по­вредить тебе в общественном мнении, но г-жа Гессель уже сказала тебе, что по отношению к нему нужно быть совершенно независимым. Пусть все последуют этой возвышенной морали, и скоро настанет эра неска­занного общественного благополучия.

Гора родила мышь! В этой замечательной драме дух «взбунто­вался» только для того, чтобы успокоиться, произнеся одно из самых избитых и скучных общих мест. Едва ли нужно прибавлять, что такое, поистине, ребяческое разрешение драматического конфликта не могло не повредить эстетическому достоинству.

А честнейший доктор Стокман! Он беспомощно путается в целом ряде самых жалких и самых вопиющих противоречий. В 4-м действии, в сцене народного собрания, он «естественнонаучно» доказывает, что демократическая печать постыдно лжет, называя народную массу истин­ным ядром народа. «Толпа есть только сырой материал, из которого мы, лучшие люди, должны создать народ». Очень хорошо! Но откуда же следует, что «вы» — лучшие люди? Вот тут-то и начинается цепь не­опровержимых, по мнению доктора, естественнонаучных доказательств. В человеческом обществе повторяется то, что мы видим всюду, где есть жизнь. «Посмотрите на обыкновенную крестьянскую курицу. Какое мясо у этого чахлого животного? О нем почти не стоит и говорить! А какие яйца несет такая курица? Всякая мало-мальски уважающая себя ворона несет почти совершенно такие же. Теперь возьмите испан­скую или японскую курицу, и вы увидите нечто совсем другое! Далее я позволю себе указать вам на собак, к которым мы, люди, стоим так близко. Представьте себе сначала обыкновенную крестьянскую двор­няжку... Потом поставьте рядом с этой дворняжкой пуделя, предки ко­торого в течение нескольких поколений жили в хороших домах, где они слышали гармонические голоса и музыку. Не думаете ли вы, что мозг пуделя гораздо более развит, чем мозг дворняжки? Да, вы можете быть в этом совершенно уверены! Именно таких цивилизованных пуде­лей фокусники научают выделывать удивительнейшие штуки. Двор­няжка никогда и ни за что не научилась бы таким штукам».

Я совершенно оставляю в стороне вопрос о том, насколько япон­ская курица, пудель или вообще та или другая разновидность приру­ченных животных может быть отнесена к числу «л у ч ш и х» в жи­вотном мире. Я замечу только, что «естественнонаучные» доводы на-

шего доктора побивают его самого. В самом деле, по их смыслу вы­ходит, что к лучшим людям, к руководителям общества, могут принад­лежать только те, чьи предки в течение многих поколений «жили в хороших домах, где они слышали гармонические голоса и музыку». Я позволяю себе нескромный вопрос: принадлежит ли к числу таких людей сам доктор Стокман? Насчет его предков нет решительно ни­каких указаний в пьесе Ибсена; но вряд ли Стокманы были аристокра­тами. А что касается его собственной жизни, то она была, в значитель­ной своей части, полною лишений жизнью интеллигента - пролетария. Выходит, что он гораздо лучше сделал бы, если бы оставил предков в покое, как советовал когда-то крыловский мужик своим гусям. Про­летарий-интеллигент силен, — когда силен, — не предками, а теми новыми знаниями и идеями, которые приобретает он сам в течение своей соб­ственной более или менее трудовой жизни.

Но в том-то и дело, что мысли доктора Стокмана и не новы, и не­состоятельны. Это — пестрые мысли, как сказал бы покойный Каронин. Наш доктор воюет с «большинством». Из-за чего же возгорелась война?

Из-за того, что «большинство» не хочет предпринять тех ради­кальных перестроек в водолечебном заведении, которые безусловно необходимы в интересах больных.

Но раз это так, то доктору Стокману легко было бы догадаться, что «большинством-то» в данном случае являются именно больные, сте­кающиеся в городок со всех сторон, между тем как восстающие против перестроек жители городка играют по отношению к ним роль меньшин­ства. Если бы он заметил это, — а заметить это, повторяю, было очень легко: это бросалось в глаза, — то он увидел бы, что греметь против «большинства» в данном случае совершенно бессмысленно. Но это еще не все. Из кого состояло в городке то «компактное большинство», с которым пришел в столкновение наш герой? Во-первых, из акцио­неров водолечебного заведения; во-вторых, из домовладельцев; в-третьих, из газетчиков и типографщиков, держащих нос по ветру, наконец, в-четвертых, из городского плебса, находящегося под влиянием этих трех элементов и потому слепо идущего за ними. Сравнительно с пер­выми тремя элементами плебс составляет, конечно, большинство в компактном «большинстве». Если бы доктор Стокман обратил на это свое просвещенное внимание, то он сделал бы открытие, гораздо более нужное для него, чем то, которое он делает у Ибсена: он увидел бы, что истинным врагом прогресса является не «большинство», против ко-

торого он гремит, к радости анархистов, а лишь неразвитость этого большинства, обусловленная зависимым по­ложением, в котором его держит экономически-сильное меньшинство. А так как наш герой говорит анархи­ческий вздор не по злой воле, а тоже единственно по неразвитости, то он, сделав это открытие и благодаря ему подвинувшись довольно да­леко в своем развитии, стал бы греметь уже не против большинства, а именно против экономически сильного меньшинства. Тогда ему пере­стали бы, может быть, рукоплескать анархисты; но зато за него была бы тогда истина, которую он всегда любил, но которой он ни­когда не понимал по причине уже указанной своей неразвитости.

Анархисты недаром рукоплещут доктору Стокману. Его мышление отличается тем же самым недостатком, которым характеризуется их собственный образ мыслей. Наш честный доктор мыслит в высшей сте­пени отвлеченно. Он знает только абстрактную противоположность между истиной и заблуждением; он, толкующий о предках пуделей, не догадывается о том, что сама истина может принадлежать к различ­ным категориям, в зависимости от своего происхождения.

Между нашими крепостниками «эпохи великих реформ», наверно, встречались люди гораздо более просвещенные, чем их «крещеная соб­ственность». Такие люди не думали, конечно, что гром вызывается про­гулками по небу пророка Ильи в его колеснице. И если бы речь зашла о причинах грозы, то истина оказалась бы на стороне меньшин­ств а, — просвещенных крепостников, — а не на стороне большин­ства, — непросвещенной крепостной «черни». Ну, а что было бы, если бы речь зашла о крепостном праве? Было бы то, что большин­ство, — те же непросвещенные крестьяне, — высказывалось бы за его отмену, а меньшинство, — те же просвещенные крепостники, — закри­чало бы, что отменить его значит — потрясти все самые «священные основы». На чьей же стороне была бы тут истина? Мне сдается, что она была бы не на стороне просвещенного меньшинства. О своем собствен­ном деле человек, — или класс, сословие, — судит далеко не всегда без­ошибочно. Тем не менее мы имеем все основания сказать, что когда человек, — или сословие, класс, — судит о своем собственном деле, то у нас есть несравненно больше шансов услышать правильное суждение об этом деле от этого человека, чем от того, хотя бы и более просве­щенного лица, которое заинтересовано в том, чтобы изображать это дело в превратном виде. А если это так, то ясно, что там, где речь заходит об общественных отношениях, — а следовательно,

иоб интересах различных классов или слоев населения, — было бы величайшим заблуждением думать, что меньшинство всегда право, а большинство всегда заблуждается. Совершенно наоборот. Обществен­ные отношения складывались до сих пор так, что большинство эксплуатировалось меньшинством. Поэтому в интересах меньшинства было искажать истину во всем том, что касалось этого основного факта общественных отношений.

Эксплуатирующее меньшинство не могло не лгать или, — так как оно лгало не всегда сознательно, — было лишено возможности не заблу­ждаться. А эксплуатируемое большинство не могло чувствовать, где, — как выражаются немцы, — башмак жмет ему ногу, и не могло не желать исправления башмака. Иначе сказать, объективная необходимость по­ворачивала глаза большинства в сторону истины, а глаза меньшинства - в сторону заблуждения. А на этом основном заблуждении эксплуатирующего меньшинства возводилась целая и чрезвычайно сложная над­стройка побочных его заблуждений, мешающих ему смотреть истине прямо в глаза. Вот почему нужна была бы вся наивность доктора Сток­мана, чтобы ожидать от этого меньшинства чуткого отношения к истине и бескорыстного служения ей.

II

«Но эксплуатирующее меньшинство, это вовсе не лучшие люди, — возразил бы мне доктор Стокман. — Лучшие люди это — мы интелли­генты, живущие своим собственным, а не чужим, умственным трудом и неуклонно стремящиеся к истине».

Положим. Но вы, «интеллигенты», не падаете с неба, а представляете собою плоть от плоти и кость от костей породившего вас обще­ственного класса. Вы являетесь идеологом этого класса. Аристотель был самым несомненным «интеллигентом», а между тем он только возво­дил в теорию взгляды современных ему просвещенных греческих рабо­владельцев, когда говорил, что сама природа одних людей осуждает на рабство, а других — предназначает к господству.

Какая интеллигенция играла революционную роль в обществе?

Та, — и только та, — которая в вопросах, касавшихся общественных отношений, умела встать на сторону эксплуатируемого большинства и отказаться от презрения к толпе, так часто свойственного «интелли­генту».

Когда аббат Сийес писал свою знаменитую брошюру: «Что та-

кое третье сословие?, в которой он доказывал, что это со­словие есть «вся нация за исключением привилегиро­ванных», он выступал в качестве передового «интеллигента» и был на стороне угнетенного большинства.

Но тогда он покидал точку зрения отвлеченной противоположности между истиной и заблуждением и становился на почву конкретных обще­ственных отношений.

А наш милый доктор Стокман все выше и выше взбирается в область абстракции и даже не подозревает, что там, где затрагиваются общественные вопросы, к истине надо идти совсем иным пу­тем, чем в вопросах естествознания. По поводу его рассуждений мне воспоминается замечание, сделанное Марксом в первом томе «Ка­питала» о натуралистах, берущихся без надлежащей методологической подготовки за разрешение общественных вопросов.

Эти люди, мыслящие материалистически в своей специальности, оказываются чистейшими идеалистами в общественной науке.

Чистейшим идеалистом оказывается и Стокман в своих «естествен­нонаучных» рассуждениях о свойствах народной массы. По его словам, он открыл, что масса не может свободно мыслить. Почему же? А вот послушайте, но не забудьте при этом, что для Стокмана свободомыслие значит «почти то же», что и нравственность.

«К счастью, все это лишь старая, традиционная ложь, будто куль­тура деморализует. Нет, деморализует тупость, нищета, безобразие жи­тейских условий. В доме, где не метут, не проветривают ежедневно, — моя жена Катерина утверждает, что нужно даже ежедневно подмывать пол, но об этом еще можно поспорить, — ну, так в таком доме, говорю я, люди в какие-нибудь два-три года теряют способность мыслить и по­ступать нравственно. От недостатка кислорода и совесть чахнет. И, пожалуй, во многих домах у нас в городе сильная недохватка в кисло роде, раз это сплоченное большинство может быть настолько бес­совестно, что готово строить свой достаток на трясине лжи и. обмана».

Выходит, что если акционеры водолечебного заведения и домовла­дельцы хотят обманывать больных, — а мы уже знаем, что почин обмана принадлежит именно представителям акционеров, — то это объясняется их бедностью, которая ведет за собою недостаток чистого воздуха в их домах; если наши министры всеми неправдами служат реакции, то это происходит потому, что редко подметается пол в их роскошных ка­зенных квартирах, а если наши пролетарии возмущаются министерскими

неправдами, то это вызывается тем, что они вдыхают много кислорода... особенно тогда, когда их выбрасывают из домов на улицу во время безработницы. Здесь доктор Стокман доходит до Геркулесовых столбов в беспредельном море путаницы понятий. И здесь яснее, чем где-нибудь, обнаруживаются слабые стороны его отвлеченного мышления. Что ни­щета является источником испорченности, и что ошибаются те люди, которые относят испорченность на счет «культуры», это, конечно, со­вершенно справедливо. Но, во-первых, неправда то, что всякая испор­ченность объясняется бедностью, и что «культура» при всяких обстоятельствах облагораживает людей. Во-вторых, как ни ве­лико развращающее влияние нищеты, однако «недохватка в кислороде» не мешает пролетариату наших дней быть несравненно более отзыв­чивым, чем все другие общественные классы, по отношению ко всему тому, что в настоящее время является самым передовым, истинным и благородным. Сказать, что данное общество бедно, еще не значит опре­делить, как влияет бедность на его развитие. Недохватка в кислороде всегда будет отрицательной величиной в алгебраиче­ской сумме общественного развития. Но если этот недостаток обусло­вливается не слабостью общественных производительных сил, а обще­ственными отношениями производства, ведущими к тому, что произ­водители бедствуют, между тем как присвоители не знают предела своим прихотям и своему мотовству, — словом, если при­чина «недохватки» лежит в самом обществе, тогда она, отупляя и раз­вращая некоторые слои населения, порождает революцион­ную мысль и возбуждает революционное чувство в главной его массе, ставя ее в отрицательное отношение к существующему обще­ственному порядку. Это именно то, что мы видим в капиталисти­ческом обществе, в котором на одном полюсе накопляется богат­ство, а на другом — бедность, а вместе с бедностью также революцион­ное недовольство своим положением и понимание условий своего осво­бождения. Но наивный доктор не имеет об этом ни малейшего предста­вления. Он решительно не способен понять, каким образом пролетарий может мыслить и поступать благородно, несмотря на то, что дышит плохим воздухом, и что пол в его жилище часто оставляет желать очень многого в смысле чистоты. Вот почему Стокман, не переставая мнить себя самым передовым мыслителем, стоящим «на аванпостах челове­чества», объявляет в своей речи бессмыслицей то учение, согласно кото­рому масса, чернь, серая толпа, составляет ядро общества... «Что рядо­вые ив этой толпы, эти невежественные и неразвитые члены общества.

имеют те же права судить-рядить, одобрять, отвергать, ведать и пра­вить, как единичные личности, представители умственной аристокра­тии...» И вот почему этот представитель «умственной аристократии» выдвигает, как самоновейшее открытие, тот вывод, который еще Со­кратом выдвигался против демократии: «Из каких людей составляется большинство в стране? из умных или глупых? Я думаю, все согласятся, что глупые люди составляют страшное подавляющее большинство на всем земном шаре. Но правильно ли, чтобы глупые управляли умными?». Один из присутствующих на собрании рабочих восклицает при этом: «Долой человека, говорящего такие вещи!». Он искренно принимает Стокмана за врага народа. И он по-своему прав.

Доктор, разумеется, нисколько не желал зла народу, когда требовал коренной перестройки водолечебницы. Совсем нет, в этом случае он был врагом не народа, а его эксплуататоров. Но, вовлеченный в борьбу с этими эксплуататорами, он, по недоразумению, выдвигает против них такие доводы, которые придуманы были людьми, боявшимися господства народа. Он начинает говорить, сам того не желая и не замечая, как враг народа, как защитник политической ре­акции.

Интересно, что у Бьернсона, во второй части его драмы «Сверх сил», в духе доктора Стокмана высказывается уже настоящий и созна­тельный «враг народа», эксплуататор по призванию, предприниматель Гольгер.

В беседе с Рахилью (во втором акте) он говорит, что мир будет прекрасен только тогда, когда предоставлено будет свободно действовать людям, одаренным умом и волей, и когда перестанут прислушиваться к утопиям и к болезненным фантазиям толпы и массы. «Необходимо вер­нуться назад (sic! Г. П.)и предоставить власть только тем, которые имеют мужество и гений. Я не знаю, когда кончится борьба, но что я могу с уверенностью сказать вам, это то, что победит личность, а не масса».

В другом месте, — на собрании предпринимателей в третьем дей­ствии, — он смеется над рабочими, которые, рассказывая свои, известные вам (т. е. тем же предпринимателям. Г. П.)истории, говорят: «Мы — боль­шинство, мы должны иметь власть». Но Гольгер замечает, что насекомые тоже многочисленны. «Нет, милостивые государи, если бы, благодаря голосованию или чему-нибудь другому, власть оказалась в руках подоб­ного большинства, — большинства, не знающего, что такое порядок, ли­шенного духа последовательности, привычки к делам, наконец, всех тра-

диций ума и искусства, необходимых для нашей организации, нам оста­валось бы сделать только одно: холодно, решительно мы ответили бы им криком: пушки вперед!».

Это, по крайней мере, ясно и последовательно. Добрейший доктор Стокман, наверно, с величайшим негодованием осудил бы такую после­довательность. Он хочет истины, а не кровопролития. Но в том-то и дело, что он сам не понимает истинного смысла своих разглагольство­ваний о всеобщем избирательном праве. Он в своей изумительной наив­ности воображает, что сторонники этого права хотят решать посред­ством всеобщего голосования вопросы науки, а не вопросы обще­ственной практики, теснейшим образом связанные с интере­сами массы и решаемые вопреки этиминтересам, если масса не имеет права решать их согласно с ними. Интересно, что этого до сих пор не понимают и анархисты.

Бьернсон даже во вторую эпоху своей литературной деятельности, т. е. когда он отказался от своих прежних религиозных верований и перешел на точку зрения современного естествознания, — далеко не со­всем отделался от абстрактного взгляда на общественные вопросы. Но в указанную эпоху он все-таки грешил этим грехом несравненно меньше, чем Ибсен. Хотя этот последний и говорит в одном своем заявлении, относящемся к 1890 году, что он, поскольку позволяли ему его способ­ности и обстоятельства, старался ознакомиться с «социал-демократи­ческими вопросами», и что он только не имел возможности изучать «обширную литературу, относящуюся к различным социалистические системам» 1), но по всему видно, что «социал-демократические вопросы» остались совершенно недоступными его пониманию, если не в том, что касается решения тех или других из них в отдельности, то в том, что касается самого метода их решения. По отно­шению к методу Ибсен всегда оставался идеалистом чистейшей воды 2).

Уже этим создавалось много шансов ошибки. И это пока еще не все.

1)Henrik Ibsens sämtliche Werke, erster Band, S. 510.

2) Ля-Шенэ говорит об Ибсене („Mercure de France”, 15 juin 1906): «он прилагал научный метод с возрастающей строгостью». Это показывает, что сам Ля-Шенэ относится к вопросу о методе без всякой «строгости». На самом деле, будто бы научный метод Ибсена, совершенно негодный при решении общественных вопросов, был неудовлетворителен даже и в применении к вопросам индивидуаль­ного характера. Вот почему врач Нордау мог упрекнуть его во многих гру­бых ошибках. Впрочем, сам Нордау смотрит на литературные явления слишком отвлеченно.

Ибсен не только держался идеалистического метода решения обще­ственных вопросов, но в его уме эти вопросы всегда получали слишком узкую формулировку, не соответствующую широкому размаху общественной жизни в современном капиталистическом обще­стве. И этим окончательно уничтожалась всякая возможность найти правильное решение.

III

В чем же тут дело? Чем обусловливались эти роковые промахи мысли у человека чрезвычайно даровитого, умного и обладавшего к тому же самой неподдельной и самой сильной жаждой истины?

Все дело тут во влиянии на миросозерцание Ибсена той обще­ственной среды, в которой он родился и вырос.

Виконт де-Колльвилль и Ф. Зепелэн, — авторы довольно интересной книги: «Le maître du drame moderne — Ibsen», — очень презрительно от­носятся к мысли о том, что миросозерцание великого норвежского дра­матурга сложилось под влиянием «пресловутой среды, дорогой Тэну» 1). Они думают, что Норвегия «вовсе не была той средой, в которой раз­вился гений Ибсена» 2). Но их решительно опровергает материал, собран­ный в их собственной книге.

Вот, например, они сами говорят, что некоторые драмы Ибсена целиком были «зачаты» им под влиянием воспоминаний своего детства. Разве же это не влияние среды? А кроме того, посмотрите, как они сами характеризуют ту социальную среду, в которой родился, рос и разви­вался Ибсен. Эта среда, — говорят они, — отличалась «безнадежной баналь­ностью» 3). Приморский городок Гримстад, в котором протекали юноше­ские годы Ибсена, выходит в их описании классическим местом пошло­сти и скуки. «Все источники существования этого городка заключа­лись в его гавани и в его торговле. В подобной среде мысли не подни­маются выше уровня материальной жизни, и если обыватели выходят иногда из дому, то делают это единственно затем, чтобы справиться, когда приходят суда, и заглянуть в биржевой бюллетень... Все знают друг друга. Стена частной жизни прозрачна в подобных отвратительных дырах, как стекло. Богатому человеку все почтительно кланяются, че­ловека зажиточного приветствуют уже не так торопливо, а на поклон

1) Introduction, p. 15.

2)Ibidem, p. 16.

3) Le maître du drame moderne etc., p. 29.

рабочего или крестьянина отвечают сухим кивком головы» 1). Все де­лается там до крайности медленно: чего не сделали сегодня, можно сде­лать завтра. Все, уклоняющееся от обычных привычек жизни, подвер­гается строгому порицанию; все оригинальное кажется смешным, все эксцентричное — преступным 2). А Ибсен уже тогда отличался склон­ностью к оригинальности и к эксцентричности.

Не трудно догадаться, как должен был он чувствовать себя среди этих мещан. Они раздражали его; он раздражал их. «Мои друзья, — говорит о себе сам Ибсен в предисловии ко второму изданию «Ката­лины», — находили меня чудаком; мои враги очень возмущались тем, что человек, занимающий такое низкое общественное положение 3), позволяет себе судить о вещах, о которых они сами не смеют иметь свое суждение. Я прибавлю, что мое бурное поведение иногда оставляло обществу мало надежды на то, что я когда-нибудь усвою себе буржу­азные добродетели... Словом, между тем как мир был взволнован рево­люционной идеей, я находился в открытой войне с тем маленьким обще­ством, в котором я жил по воле судьбы и обстоятельств».

Не лучше жилось Ибсену и в столице Норвегии, Христиании, где он впоследствии поселился. И в ней пульс общественной жизни бился с безотрадной медленностью. «В начале этого (т. е. XIX. Г. П.)века, — говорят де-Колльвилль и Зепелэн, — Христиания была маленьким городком с шеститысячным населением. С быстротой, напоминающей развитие американских городов, она сделалась городом с населением около 180.000, но сохранила всю свою прежнюю мелочность: в ней про­должали процветать сплетни, пересуды, клеветы и низости. В ней пре­возносили посредственность и не признавали истинного величия. Можно было бы составить целый том из статей, посвященных скандинавскими писателями некрасивым сторонам жизни норвежской столицы 4).

Ибсен продолжал задыхаться здесь, как задыхался он в Гримстаде. А когда началась датско-германская война, чаша его терпения перепол­нилась. На словах норвежцы полны были скандинавского патриотизма и готовы были всем пожертвовать для общего блага трех скандинавских народов. Но на деле они не оказали ровно никакой помощи Дании, ко­торая скоро была побеждена своими сильными противниками. В пла­менном стихотворении «Брат в беде», написанном в декабре 1863 года,

1) Ibid., p. p. 36—37.

2) Ibid., p. 37.

3) Ибсен был в Гримстаде аптекарским учеником.

4) Ibid., p. 75.

Ибсен заклеймил пустую фразеологию скандинавского патриотизма; «и с этих пор, — говорит один из его немецких биографов, — в его сердце закралось презрение к людям» 1). Во всяком случае он проникся полным презрением к своим согражданам. «Тогда отвращение Ибсена дошло до крайней степени, — говорит де-Колльвилль и Зепелэн, — он по­нял, что для него уехать из такой страны стало вопросом жизни и смерти» 2). Кое-как уладив свои материальные дела, он «отряхнул прах от ног своих» и уехал за границу, где оставался почти до самой своей смерти.

Уже эти немногие данные показывают, что, вопреки нашим фран­цузским авторам, общественная среда должна была наложить очень за­метную печать на жизнь и на миросозерцание Ибсена, а следовательно, и на его литературные произведения.

Говоря это, я прошу читателя помнить, что влияние всякой дан­ной общественной среды испытывает на себе не только тот, кто ужи­вается с нею, но также и тот, кто объявляет ей войну.

Мне могут возразить: «Однако же, вот Ибсен не ужился с той самой средой, с которой прекрасно уживалось огромнейшее большинство его сообщественников». На это я отвечу, что воевали с этой средой довольно многие норвежские писатели, но что, разумеется, Ибсен вел с нею войну на свой особый, личный лад. Но я ведь и не отрицаю значения личности в истории вообще и в истории литературы в частности. Ведь без лично­стей не было бы и общества, а значит не было бы и истории. Когда дан­ная личность протестует против окружающей пошлости и неправды, тут непременно сказываются ее умственные и нравственные особенно­сти: ее проницательность, ее чуткость, ее отзывчивость и т. п. Каждая личность своей особой походкой идет по дороге протеста. Но куда ведет эта дорога, это зависит от общественной среды, окружающей проте­стующую личность. Характер отрицания определяется характером того, что подвергается отрицанию.

Ибсен родился, вырос и возмужал в мелкобуржуазной среде, и ха­рактер его отрицания был, так сказать, предопределен характером этой среды.

К числу отличительных нравственных свойств такой среды принад­лежит, — как мы уже видели это, — ненависть ко всему оригиналь­ному, ко всему тому, что хоть немного расходится с установившимися общественными привычками. Еще Милль жаловался когда-то на тира-

1) Dr Rudolph Lothar, «Ibsen», Leipzig—Wien 1902, 58.

2) Le maître etc., p. 78.

нию общественного мнения. Но Милль был англичанин, а в Англии мел­кая буржуазия не имеет господствующего влияния. Чтобы узнать, да чего может доходить тирания общественного мнения, надо пожить в одной из мелкобуржуазных стран Западной Европы. Против этой-то тирании и восстал Ибсен. Мы видели, что двадцатилетним юношей, живя в Гримстаде, он уже воевал с «обществом» и колол его эпиграммами, насмехался над ним карикатурами.

Сохранилась записная книжка молодого Ибсена, в которой есть рисунок, изображающий «общественное мнение» — своего рода символ. Как вы думаете, читатель, каково содержание этого рисунка? Толстый буржуа, вооруженный кнутом, гонит двух свиней, которые шествуют, бодро задрав вверх хвосты, вьющиеся спиралью 1). Я не скажу, чтобы этот первый опыт Ибсена в области художественного символизма был очень удачен: мысль автора выражена неясно. Но присутствие в рисунке свиней ручается нам за то, что это была во всяком случае до-крайности непочтительная мысль.

Беспредельная, всевидящая и мелочная тирания мелкобуржуазного общественного мнения приучает людей к лицемерию, ко лжи, к сделкам со своею совестью; она принижает их характеры, делает их непоследо­вательными, половинчатыми. И вот Ибсен, поднимающий знамя восста­ния против этой тирании, выдвигает требование правды во что бы то­ни стало и заповедь: «будь самим собою». Бранд говорит:

Будь

чем хочешь ты, но будь вполне; будь цельным,

не половинчатым, не раздробленным!

Вакхант, Силен — понятный, цельный образ,

но пьяница — карикатура лишь.

Пройдись-ка по стране, людей послушай –

узнаешь, что здесь каждый научился

быть понемножку всем — и тем, и сем:

серьезным в праздники за службой в церкви,

упорным, — где обычаев коснется

таких, как ужинать на сон грядущий,

да плотно, как отцы и деды наши!

Горячим патриотом на пирах —

под звуки песен о скалах родимых

и твердом, как скала, народе нашем,

не знавшем рабского ярма и палки;

натурою широкой, тароватой —

l)Dr. Rudolph Lothar, 1. с., S. 9.

на обещания за винной чашей;
прижимистым при обсужденьи трезвом —
исполнить их иль нет. Но тем иль сем
лишь понемножку всяк бывает;

ни добродетели в нем, ни пороки

всего не заполняют «я»; он — дробь

и в малом, и в большом, и в злом, и в добром.

Всего же хуже то, что убивает

любая дробь остаток весь.

Некоторые критики 1) говорят, что «Бранд» был написан Ибсеном под влиянием некоего пастора Ламмерса и особенно под влиянием известного датского писателя Серена Киркегорда. Это вполне возможно. Но это, конечно, нисколько не умаляет справедливости того, что я здесь утверждаю. Пастор Ламмерс и Серен Киркегорд имели дело, каждый в своей области, с такою же средою, с какою боролся Ибсен. Неудиви­тельно, что их протест против этой среды был отчасти подобен его протесту.

Я не знаком с сочинением Серена Киркегорда. Но насколько я могу судить об его взглядах на основании того, что сообщает о них Лотар, заповедь: «будь самим собой» вполне могла быть заимствована у С. Кир­кегорда. Задача человека состоит в том, чтобы быть отдельным лицом, чтобы сосредоточить самого себя в самом себе. Человек должен стать тем, что он есть; его единственная задача заключается в том, чтобы избрать самого себя в «богоугодном самоизбрании», подобно тому, как единственная задача жизни заключается в ее саморазвитии. Истина со­стоит не в том, чтобы знать истину, а в том, чтобы быть истиной. «Субъе­ктивность выше всего» и т. д., и т. д. 2). Все это, в самом деле, очень похоже на то, что проповедовал Ибсен, и все это доказывает лишний раз, что одинаковые причины вызывают одинаковые следствия.

В мелкобуржуазном обществе лица, «дух» которых склонен к «бунту», не могут не быть редкими исключениями из общего правила. Такие лица часто горделиво называют себя аристократами, и они дей­ствительно похожи на аристократов в двух отношениях: во-пер­вых, они выше других в духовном отношении, как настоящие аристо­краты выше других по своему привилегированному общественному по­ложению; во-вторых, они так же, как настоящие аристократы, стоят уединенно, потому что их интересы не могут быть интересами большин-

1) Рудольф Лотар, l. с., S.S. 62—63.

2) Ibid., S. 63.

ства, а чаще всего враждебно сталкиваются с этими последними. Но разница в том, что настоящая, историческая аристократия, в лучшую пору своего развития, господствовала над всем тогдашним обществом, между тем как духовные аристократы мелкобуржуазной общественной среды не пользуются почти никаким влиянием на нее. Эти «аристо­краты» не представляют собою общественной силы: они оста­ются отдельными личностями. Зато тем усерднее предаются они культу личности.

Среда вырабатывает из них индивидуалистов, и они, ставши тако­выми, делают, по известному французскому выражению, добродетель из необходимости и возводят индивидуализм в принцип, принимая за признак своей личной силы то, что составляет следствие их изолирован­ного положения в мелкобуржуазном обществе.

Борцы против мелкобуржуазной половинчатости, они сами нередко являются надломленными и раздвоенными. Но зато между ними попа­даются великолепные экземпляры породы последовательных людей. Та­ким экземпляром, вероятно, был упоминаемый Лотаром пастор Ламмерс; таким же был, может быть, Серен Киркегорд и таким был, наверно, Ибсен. Он весь без остатка одержим был своим литературным призва­нием. То, что он писал Брандесу о друзьях, поистине трогательно. «Дру­зья — слишком дорогая роскошь, и тому, кто весь свой капитал вложил в свое призвание, в миссию своей жизни, тому не по карману обза­водиться друзьями. Слишком дорого обходятся друзья не в силу того, что делаешь для них, а в силу того, что из-за них отказываешься сделать». Таким путем можно прийти, — как и пришел Гете, — к страшному эго­изму. Но этот путь во всяком случае проходит через полное, всесторон­нее увлечение своим званием.

И совершенно таким же великолепным экземпляром породы цель­ных людей был духовный сын Ибсена, Браня. Когда он гремит против мелкобуржуазной умеренности, против филистерского отделения слова от дела, он прекрасен. Мелкий буржуа и бога создает себе по своему образу и подобию: в очках, в туфлях и в ермолке.

Бранд говорит Эйнору:

О, я не насмехаюсь.

Такой ведь именно имеет облик

народный бог наш, бог отцов и дедов.

Спасителя в ребенка превращают

католики; вы — бога в старика,

готового от дряхлости впасть в детство.

Как у наместника Петра, у папы

в руках ключи от рая превратились

в отмычки попросту, так вот у вас

Господне царство сузилось в церковь;

от веры, от учения Господня

вы отделили жизнь, и в ней никто

христианином быть уж не берется;

в теории вы христианство чтите,

в теории стремитесь к совершенству,

живете ж по иным совсем заветам.

И бог такой вам нужен, чтоб сквозь пальцы

смотрел на вас. Как самый род людской,

он должен был состариться, и можно

его изобразить в очках и лысым.

Но этот бог — лишь ваш и твой, не мой!

Бог мой, он — буря там, где ветер твой;

неумолим, где твой лишь равнодушен;

и милосерд, где твой лишь добродушен,

Бог м о й, — он юн; скорее Геркулес,

чем дедушка. Бог м о й, — он у Синая,

как гром, гремел Израилю с небес,

горел кустом терновым, не сгорая

пред Моисеем на горе Хорив,

остановил бег солнца при Навине

и чудеса творил бы и поныне,

не будь весь род людской так туп, ленив!

Устами Бранда Ибсен клеймит мелкобуржуазное лицемерие, миря­щееся со злом будто бы во имя любви:

Нет более опошленного слова,

забрызганного ложью, чем — любовь!

Им с сатанинской хитростью людишки

стараются прикрыть изъяны воли,

маскировать, что в сущности их жизнь —

трусливое заигрывание с смертью!

Путь труден, крут — его укоротить

велит... любовь! Идем дорогой торной

греха — надеемся спастись... любовью!

Мы видим цель, но — чтоб достичь ее,

зачем борьба? Мы победим... любовью!

Заблудимся, хотя дорогу знаем —

убежище нам все же дает... любовь!

Тут я от души сочувствую Бранду: как часто ссылаются на любовь противники социализма! Как часто упрекают они социалистов за то,

что у тех любовь к эксплуатируемым родит ненависть к эксплуататорам! Добрые люди советуют любить всех: и мух, и пауков, и угнетателей, и угнетенных. Ненависть к угнетателям «негуманна». Бранд — т. е. Ибсен — хорошо знает цену этому опошленному слову.

Гуманность — вот бессильное то слово,

что стало лозунгом для всей земли.

Им, как плащом, ничтожество любое

старается прикрыть и неспособность

и нежеланье подвиг совершить;

любой трусишка им же объясняет

боязнь — победы ради, всем рискнуть.

Прикрывшись этим словом, с легким сердцем

свои обеты нарушает всякий,

кто в них раскаяться успел трусливо.

Пожалуй, скоро по рецепту мелких,

ничтожных душ все люди превратятся

в апостолов гуманности! А был ли

гуманен к сыну сам Господь отец?

Конечно, если бы распоряжался

тогда бог ваш, он пощадил бы сына,

и дело искупления свелось бы

к дипломатической небесной «ноте»!

Все это превосходно. Так рассуждали великие деятели великой фран­цузской революции. И здесь сказывается родство духа Ибсена с духом ве­ликих революционеров. И все-таки напрасно Р. Думик называет мораль Бранда революционной моралью. Мораль революционеров имеет конкрет­ное содержание, а мораль Бранда, — как мы уже знаем, — бессодержа­тельная форма. Выше я сказал, что Бранд со своей бессодержательной моралью попадает в смешное положение человека, доящего козла. Скоро я постараюсь социологически объяснить, как попадает он в такое не­приятное положение. Но теперь я должен заняться еще некото­рыми чертами характера интересующей нас породы общественного человека.

Духовные аристократы мелкобуржуазного общества нередко считают себя избранными людьми, как сказал бы Ницше, сверхчеловеками. А смотря на себя, как на избранных людей, они начинают смотреть сверху вниз на «толпу», на массу, на народ. Избранному человеку все позволено..

Это, собственно, к ним относится заповедь: «будь самим собой». Для обыкновенных смертных существует другая мораль. Вильгельм Ганс

справедливо заметил, что у Ибсена те, которые не имеют никакого призвания, оказываются призванными лишь к тому, чтобы жертвовать собою 1). Король Скуле говорит в «Борьбе за престол»: «Есть рожденные для того, чтобы жить, и есть люди, рожденные для того, чтобы умереть». Для жизни рождаются именно избранные люди.

Что касается до пренебрежительного взгляда наших аристокра­тов на толпу, то нам нет нужды далеко ходить за примером: мы еще хо­рошо помним замечательную речь доктора Стокмана.

IV

Доктор договаривается до реакционного вздора. И это, разумеется, не делает чести Ибсену, который подсказывает Стокману его речь. Но не надо упускать из виду одно обстоятельство, очень значительно смягчающее вину Ибсена. Норвежский драматург выдвинул своего героя против мелкобуржуазного общества, в котором «сплоченное большинство» в самом деле состоит из закоренелых филистеров.

Если в новейшем обществе, — т. е. в развитом капиталистическом обществе с его сильным классовым антагонизмом, — большинство, состоящее из пролетариев, является единственным классом, способным беззаветно увлекаться всем истинно передовым и благородным, то ведь такой класс совершенно отсутствует в мелкобуржуазном обществе. Там есть, конечно, богатые и бедные, но бедный слой населения поста­влен в такие общественные отношения, которые не будят, а усыпляют его мысль и делают его послушным орудием в руках «сплоченного боль­шинства» более или менее богатых, более или менее зажиточных фили­стеров. В то время, когда складывались воззрения и определялись стре­мления Ибсена, рабочий класс, в новейшем смысле этого слова, еще не образовался в Норвегии и потому ничем не напоминал о себе в об­щественной жизни этой страны: неудивительно, что Ибсен не вспомнил о нем, как о прогрессивной общественной силе, сочиняя речь для доктора Стокмана. Для него народ был тем, чем он и на самом деле является в классических странах мелкой буржуазии: совершенно неразвитой массой, погруженной в умственную спячку и отличающейся от ведущих ее за нос «столпов общества» только более грубым«манерами и менее чистыми жилищами.

Я не буду повторять, что Стокман ошибается, объясняя умственную спячку бедного слоя населения в мелкобуржуазном обществе «недохват-

1)Schicksal und Wille, München 1906, S. 56.

кой кислорода». Я замечу только, что его ошибочное объяснение стоит в теснейшей причинной связи с его идеалистическим взглядом на обще­ственную жизнь. Когда идеалист, подобный доктору Стокману, рассу­ждает о развитии общественной мысли и хочет держаться почвы науки, он апеллирует к кислороду, к неметеному полу, к наследственности, — словом, к физиологии и патологии индивидуального организма, но ему и в голову не приходит обратить внимание на обществен­ные отношения, которыми и определяется в последнем счете пси­хология всякого данного общества.

Идеалист бытие объясняет сознанием, а не наоборот. И это тоже понятно, по крайней мере, там, где речь идет об «избранных личностях» мелкобуржуазного общества. Они так изолированы в окружающей их общественной среде, и эта среда подвигается вперед таким черепашьим шагом, что у них нет фактической возможности открыть причинную связь между «ходом идей» и «ходом вещей» в человеческом обществе.

Надо заметить, что в девятнадцатом веке эта связь впервые бро­силась в глаза людям науки — историкам и публицистам времен реста­врации — главным образом благодаря событиям революционной эпохи, указывавшим на классовую борьбу, как на главную причину всего обще­ственного движения 1). «Духовным аристократам» почти неподвижного мелкобуржуазного общества суждено сделать только то приятное для их самолюбия открытие, что, не будь их, в обществе совсем отсутство­вали бы мыслящие люди. Оттого-то они и смотрят на себя, как на избран­ных; оттого-то доктор Стокман называет их «людьми-пуделями».

Но как бы то ни было, а реакционный вздор, закравшийся в речь этого доктора, вовсе не доказывает того, что Ибсен сочувствует полити­ческой реакции. Если во Франции и Германии некоторая часть читающей публики принимает его за носителя идей господства привилегированного меньшинства над обездоленным большинством, то к чести великого писа­теля надо сказать, что это огромная ошибка.

Ибсен вообще был равнодушен к политике, а политиков он, по его собственному признанию, просто ненавидел. Его мышление было апо­литическим. И это, можно сказать, — главная, отличительная черта его мышления, в свою очередь хорошо объясняющаяся влиянием на него общественной среды, но приводящая его к целому ряду самых мучитель­ных и самых безвыходных противоречий.

1) Подробнее об этом см. в моем предисловии к моему переводу Манифе­ста Коммунистической Партии [Сочинения, т. XI].

Какую политику, каких политиков наблюдал и знал наш автор? Политику и политиков того же мелкобуржуазного общества, в котором он чуть не задохнулся и которое он так жестоко бичевал в своих произведе­ниях. А что такое мелкобуржуазная политика? Это — жалкое крохо­борство. Что такое мелкобуржуазный политик? Это — мелкий крохобор 1).

«Передовые» люди мелкой буржуазии выдвигают иногда широкие политические программы, но они отстаивают их вяло и холодно. Они никогда не торопятся; они держатся золотого правила: «поспешай с медленностью». В их сердцах совсем нет места для той благородной страсти, без которой, по прекрасному замечанию Гегеля, не делается ничего великого во всемирной истории. Да им и не нужно страсти, по­тому что великие исторические подвиги — не их удел. В мелкобуржуаз­ных странах даже широкие политические программы защищаются и по­беждают с помощью маленьких средств, так как, благодаря отсут­ствию резко выраженного классового антагонизма, на пути таких про­грамм не встречается великих социальных препятствий. Политическая свобода покупается здесь по дешевой цене; но зато она здесь и невысока по своему достоинству. Она тоже насквозь пропитывается филистер­ским духом, который на практике сплошь и рядом идет совершенно вразрез с ее буквой. Страшно узкий во всем, мелкий буржуа страшно узок и в понимании политической свободы.

Стоит только ему увидеть перед собою конфликт, хоть отчасти по­хожий на те крупные и грозные столкновения, которыми так богата жизнь новейшего капиталистического общества, — и которые, под разла­гающим и увлекающим влиянием более развитых стран, случаются те­перь подчас ив мелкобуржуазных «затишьях» Западной Европы, — и он позабудет о свободе и завопит о порядке, и самым постыдным обра­зом, без малейшего зазрения совести, примется нарушать на прак­тике ту свободную конституцию, которой он гордится в теории. У мелкобуржуазного филистера здесь, как и везде, слово расходится с делом. Короче — мелкобуржуазная политическая свобода нисколько не похожа на могучую и неукротимую красавицу, некогда воспетую Барбье в его «Ямбах». Это скорее — спокойная, ограниченная и мелочная Hausfrau.

1) Говоря это, я имею в виду те страны, где мелкая буржуазия является преобладающим слоем населения. При других общественных условиях мелкая буржуазия может играть и не раз играла революционную роль, но и в этой роли она никогда не была последовательна.

Человеку, не довольствующемуся домашней, хотя бы и образцово чистой, ежедневно «подметаемой» прозой, трудно увлечься этой солидной матроной. Он скорее совсем откажется от любви к политической сво­боде, повернется спиною к политике и станет искать удовлетворения в какой-нибудь другой области.

Именно так и поступил Ибсен. Он утратил всякий интерес к поли­тике, а буржуазных политиков он метко изобразил в «Союзе молодежи» иво «Враге народа».

Замечательно, что еще совсем молодым человеком, живя в Христиа­нии, Ибсен издавал вместе с Боттеном Ганзеном и Осмундом Олафсо­ном еженедельный журнал «Manden», который был в открытой войне не только с консервативной, но и с оппозиционной партией, причем во­евал с этой последней не потому, что был умереннее, чем она, а потому, что находил ее недостаточно энергичной 1).

В этом же журнале Ибсен напечатал свою первую политическую сатиру «Норма», в которой выводится тип политического карьериста, впоследствии так ярко изображенный им в «Союзе молодежи» (Стенсгард). Видно, что его и тогда уже болезненно поражала слабость идеальных побуждений в деятельности мелкобуржуазных полити­канов.

Но и в этой войне с филистерским политиканством Ибсен не пере­ставал


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.06 сек.)