|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Федеральное государственное бюджетное образовательное 18 страницав один или более таких подходов; этот механизм иногда действительно кажется оппозиционным им всем. История ментальностей Некоторые направления в искусстве двадцатого века позволяют более глубоко понять эволюцию историописания, кратко описанную в предыдущих главах. Эти направления были обсуждены Артуром Данто в серии статей и книг, охарактеризованных Александром Нехамасом как «наиболее наводящий на размышления и захватывающий проект философии искусства последних лет»72. Отправной точкой рассуждений Данто является вопрос, свойственный всей эстетике: что является искусством? Вплоть до 1900 года этот вопрос не был действительно интересным вопросом. Искусство, как правило, стремилось быть миметической репрезентацией мира. Этот идеал не мог быть реализован, и оба эти факта сделали идентификацию произведения искусства простым делом73. Но проблема того, а что же все-таки есть искусство, неожиданно стала острой в нашем столетии в связи с появлением произведений искусства, которые имеют специфическую особенность, будучи неотличимыми от объектов, которые окружают нас в повседневной жизни. Примеры - ready-mades Дюшана, среди которых наиболее известными и провокационными являются писсуар, названный «Фонтан» в 1917 году, суповые коробки, выставленные Уорхолом в шестидесятых, и картины Джасперо Джона «Флаг», которые были неотличимы от реальных флагов. Эти произведения не были trompe I'oeil, так как последние могут быть весьма содержательными репрезентациями мира, но тем не менее репрезентациями. По контрасту, тип объектов, которые имел в виду Данто, стремится преступить границы между миром и его репрезентацией. Вместе с Тилгманом можно отрицать, что этот вид объектов есть произведение искусства, но такая позиция догматична74. Поэтому во многом Данто преуспевает в показе того, что объекты этого типа формируют логическое завершение развития визуальных искусств, имевших место, начиная с эпохи Ренессанса. В течение этого периода искусство повиновалось так хорошо, как оно только могло это делать, императиву замены иллюзии реальности эквивалентом того, что представляет собой сама феноменальная реальность в действительности75. В ready-mades суповых коробок это направление принимает свою наиболее драматическую форму: здесь больше нет физических, объективных различий между произведением искусства и миром (или его частями)76. Именно потому, что больше не существует никакой разницы между репрезентацией и тем, что репрезентировано, вопрос, что делает репрезентацию репрезентацией, встал особенно остро. Собственное прочтение Данто этой революции состоит в том, что искусство, с которым мы столь знакомы, приходит к концу и становится размышлением об искусстве (о природе репрезентации)77. Очевиден гегельянский подход к решению этого вопроса, и фактически он горячо поддержан Данто. Но если мы сформулируем проблему сущности искусства как вопрос о том, в чем различие между писсуаром и «Фонтаном» Дюшана, то тогда ответ очевиден. Различие может быть только в интерпретации. «В дальнейшем я покажу, что неразличимые объекты посредством их дифференциации и различной интерпретации станут весьма различными и самостоятельными произведениями искусства, так что я склонен думать об интерпретациях как о функции, которая преобразовывает материальные объекты в произведения искусства. Интерпретация есть эффект, рычаг, под воздействием которого объект прорывается из реального мира в мир художественный»78. Но можно все-таки еще спросить, почему именно таким способом материальный объект интерпретируется как произведение искусства. Данто 5 глава не отвечает на этот вопрос достаточно ясно, но его теория того, что предшествовало появлению этих амбивалентных объектов, дает удовлетворительный ответ. Развитие искусства требует интерпретации ready-mades как произведений искусства. Следовательно, конечно, многое в дальнейшем развитии искусства зависит от истинности теории Данто. Если мы действительно интерпретируем объекты как произведения искусства, то сталкиваемся лицом к лицу с дилеммой, описываемой Данто. Например, ready-mades Дюшана могут быть одинаково расценены как поглощение мира искусством и как движение, в котором искусство поглощено миром. «Смешно, сколь мало различий, казалось бы, делается между искусством, которое является воздушным ничто, показывающим реальность в ее наготе, или искусством, так перенасыщенным реальностью, что между ней и искусством вообще нет никакого действительного различия»79. Взгляд Данто на эволюцию искусства в нашем столетии выражен не только в тезисе о стирании различий между искусством и реальностью, но даже в том, что можно было называть взаимопроникновением обоих. Это имеет эквивалент в отношениях между прошлым и настоящим в историописании. Также, как граница между искусством и миром затушевана в современном искусстве, так и граница между прошлым и реальностью стирается в самых современных революционных представлениях об историописании. В отличие от недавнего времени, сегодня исторический объект часто обладает неуловимостью и прозрачностью, которая делает проблематичной демаркацию между прошлым и настоящим. Историописание выказывает тенденцию развиваться в структуре, которая отделяет реальность прошлого от реальности настоящего. Наиболее поразительное свидетельство этого дается жанром микроисторий. Этот жанр в современном историописании используется такими историка- 5 глава ми, как Карло Гинзбург (который ввел этот термин), Натали Земон-Дэвис и Эммануэль Ле Рой Ладюри. Предметом микороистории неизменно выступает маленький и незначащий случай из прошлого. У Гинзбурга мы имеем историю мельника конца шестнадцатого столетия, чьи неортодоксальные взгляды на мир привлекают внимание инквизиции; Земон-Дэвис сообщает историю умного самозванца, который в течение множества лет умел убедительно занимать место исчезнувшего мужа80. Любопытный момент относительно этих микроисторий состоит в том, что они не только «молчат» о главных событиях своего времени, но даже, кажется, имеют недостаточно его признаков. Обе микроистории могли бы иметь место в точно таком же виде много столетий раньше или позже. Историческое значение, если использовать терминологию Барта, исчезло, и все стало примечанием. Суммированный эффект микроисторий отсюда таков: попытка изобразить прошлое современным, или, ввиду дилеммы Данто, историзация настоящего. Земон-Дэвис при ответе одному из ее критиков также обратила на это внимание. В связи с ее книгой о квазимуже, она пишет: «В историописании, где прекращается реконструкция и начинается изобретение, существует важный вопрос, который, я надеялась, читатели зададут и о котором задумаются; это - вопрос аналогии с неясной границей между само-моделированием событий и их расположением в моем нарративе»81. Казалось бы, ис-ториописание действительно достигает ступени, где граница между реконструкцией прошлого и изобретением в настоящем перейдена и контуры исторического объекта размыты. Следуя предложениям Данто, мы скорее должны расценить микроистории как скрытые утверждения о природе исторической репрезентации, чем просто книги, в которых представлена существенная информация (в обоих случаях речь идет о шестнадцатом столетии). Эти книги не собственно о прошлом, а о границе между прошлым и его исторической репрезентацией82. Они создают любопытную смесь теории и истории. До некоторой степени история ментапьностей и тендерная история предлагают иную картину, но все же и они исследуют те же самые особенности, хотя в другом объеме; и так как история ментальностей в настоящее время вызывает больший интерес, чем микроистория, в заключение я хочу ее коротко обсудить83. История ментальностей есть жанр, развитый и осуществленный главным образом французскими историками, которые сосредоточили внимание на мысли, чувствах и жизненном опыте мужчин и женщин, живших в прошлом. Это - история установок, поведения, коллективных, главным образом бессознательных идей; это - история ребенка, матери, семьи, любви, сексуальности и смерти84. На первый взгляд можно просто посчитать, что историки обнаружили множество интересных новых тем исследования. Но в определенном смысле этот экзистенциальный вид истории порывает с обычной исторической практикой85; например, подобно микроистории, он также сосредоточен на маргинализации историчности прошлого. На это также намекает и Вовелль, когда противопоставляет концепции менталитета и идеологии. Марксистская концепция идеологии, конечно, очень подходит для связи мыслей и чувств исторических агентов прошлого со всем паттерном истории, т.е. со значением истории. Но в мире существует некий слой размышлений, чувств и опыта, который не может быть понят в идеологических терминах; Вовелль приводит этому несколько примеров86. Этот слой «примечаний» составляет область истории ментальностей. Вовелль соответственно описывает менталитет как «память о пустой форме»87; он говорит о «форме резистенции», об «инерции ментальных структур» и, что даже более важно, о «тех ментальных реалиях, которые еще не сформулированы, тех, которые являются очевидно "бессмысленными" и тех, которые ведут скрытое су- 5 глава ществование на уровне бессознательной мотивации»88. Существует поразительная схожесть между бартовским противопоставлением значения и примечания, с одной стороны, и, с другой стороны, способом, которым Вовелль описывает историю ментально-стей, ее ориентацию на человеческое существование как обстановку, на фоне которой исторический процесс выступает не просто как ее компонент. Барт также замечает оппозицию между экзистенциальной окружающей средой и тем, что имеет значение: конкретностью экзистенциальной окружающей среды «всегда потрясают как оружием против значения, как будто имеется некий бесспорный закон, в соответствии с которым то, что действительно живо, не может быть показано, и наоборот»89. Таким образом, история ментальностей, в ее оппозиции идеологии, меняет традиционную сферу значения на сферу примечания90. В истории менталитетов мы наблюдаем исчезновение различных барьеров, которые держат прошлое и настоящее отдельно в разных частях истории. Так и должно быть ввиду превосходства, отданного примечанию над предсказанием и значением. Это можно объяснить следующим образом. В прошлых двух столетиях историки создали ряд более или менее сложных интеллектуальных конструкций, в форме таких понятий, как народ, государство, нация, социальный класс, социальная структура, интеллектуальное движение; их число могло прибывать, чтобы укрепить существующее расстояние между прошлым и настоящим. С точки зрения этих и других понятий прошлое постоянно анализировалось в его качестве быть отличным от настоящего. Факт, что мы всегда говорим об истории определенного народа, некоторой нации, социального класса и так далее (и это несомненно предполагает непрерывность между прошлым и настоящим), заставляет забыть, что прошлое было разведено с настоящим именно в связи с этими понятиями. Они оказались полезными инструментами работы историка, и невозможно подумать, что они должны быть отвергнуты. Они позволяют придать значение прошлому и определить наше собственное место в историческом процессе. Тем не менее история ментальностей и тендерная история вызвали появление особой формы истории, безразличной и, возможно, даже враждебной к понятиям этого типа. Например, там, где примечание имеет приоритет над значением этих понятий, оно больше не может иметь место. Признание значения в примечании есть противоречие в терминах. Поэтому в истории ментальностей, и особенно в тендерной истории, граница между настоящим и прошлым затемнена. В истории ментальностей мы имеем дело с исследованием наших средневековых или современных предше-ствееников способом, который немного отличается от наших отношений с соседом или коллегой. Защитный слой исторического исчезает. При чтении работ по истории ментальностей - и это применяет a fortiori к микроисториям Гинзбурга и Земон-Дэвис - мы поражены необычной прямотой, с которой проявляется прошлое. И возможно, это и объясняет популярность такого вида истории среди большой неисторической аудитории. Заключение Теперь можно подвести итог. Согласно Барту, реальность прошлого есть эффект, созданный историческим текстом. Это - сущность вопроса. Точка зрения Барта звучит антиреалистически, так как все это не оставляет никакого места для исторической реальности, существующей вне исторического текста. Это, конечно, должно быть интепретировано как антиреалистическая позиция на основе фрегевской теории отношения между знаком и референтом. Референт.есть часть реальности, внешней по отношению 5 глава к тексту и знаку. Как мы увидели в обсуждении идей Барта, Соссюр отверг возможность текстового определения референта и реальности. Теперь интересно, что теория Барта фактически проектирует реальность прошлого как внешнюю, несмотря на ее текстовое происхождение91. Например, эта теория, по крайней мере частично, способна объяснить эволюцию исторического исследования: каким образом происходит открытие новых, до настоящего времени неизвестных объектов исторического исследования, и поэтому она, несомненно, идет впереди идеалистического или конструктивистского представления об исторической реальности. Из перспективы этой теории, прошлое - это наша идея прошлого, и она нуждается в объективности, что и имел в виду Барт. Он, таким образом, вынуждает нас уступить фрегевской теории знака и референта, во всяком случае, когда мы говорим о референции и реальности в практике истории. Затем мы попробовали с помощью Барта и Гудма-на определить содержание понятия прошлой реальности. Историческая реальность создается там, где существующие репрезентативные стратегии в истории устанавливают оппозицию между значением и примечанием. Отсюда нельзя сделать вывод, что самая последняя форма истории, в которой случается такая оппозиция (можно вспомнить историю ментальностей), также есть самая высокая форма исторического исследования. Это вступило бы в противоречие с практикой истории, где формы истории, созданные в прошлом, без труда существуют рядом с ее более современными формами. Сам по себе этот факт кажется трудно совместимым с идеями Барта, по крайней мере, насколько они предлагают, что все старые формы истории были подчинены царству значения. Но, по различным причинам, это предложение не должно быть принято. Прежде всего, почему более поздний эффект реальности должен обязательно уничтожать более ранний эффект реальности? Во- вторых, в связи с предшествующим, поскольку нет объяснительного отношения между историческими объектами исследования, то весьма возможно, что различные формы истории могут существовать рядом в относительной изоляции друг от друга. И, третье, и снова в связи с предшествующим: так как динамика историописания, инспирируемая Бартом, ведет нас от значения к примечанию (а не наоборот), следует действительно ожидать этот вид относительной изоляции. Как может значащее объясняться в терминах бессмысленного примечания? Итак, разумно рассматривать эффект реальности скорее как след, проходящий через всю историю, чем только как часть следа, совсем недавно пересеченного. Мы можем даже пойти на шаг вперед и позволить этой более ранней части следа иногда быть предпочтительнее. Лучше всего это проиллюстрировано на примере политики. Романисты девятнадцатого века, такие, как Флобер и Гусмане, критики, подобные Эмилю де Вог, хорошо знали, что литературный реализм также воплощает и политическую программу: например, демократии. И фактически дефиниция социальной реальности - а реализм имел целью такое определение - не может быть политически индифферентной. Вся политика осуществлялась в пределах консенсуса о такой дефиниции. В соответствии с интуицией вышеупомянутых авторов, можно было бы назвать репрезентативную демократию, развиваемую в девятнадцатом и двадцатых столетиях, политикой реализма. Например, репрезентативная демократия всегда имела целью предложить ясный и неискаженный взгляд на объективную политическую реальность (то есть электорат); но, как и в практике истории, эта политическая реальность была создана только благодаря репрезентации92. И, что даже более важно, эта политика реализма фактически обнаруживает ту же самую динамику, что и эффект реальности в историческом исследовании. В ней также суще- 5 глава ствует движение, которое начинается с фиксации на формировании этнического государства, затем перемещается на via юридическую и политическую системы конституционного государства, via организацию народного хозяйства, к тривиальным деталям существования Джона Ситизена. Этот параллелизм между политикой и историческим исследованием теперь больше не удивляет. Однако можно добавить, что в последние годы девятнадцатого века государство было более успешным в четком определении своих целей и достижении баланса целей и средств, чем современное государство. Говоря это, я не намереваюсь расхваливать раннюю дефиницию политической или исторической реальности по сравнению с более поздней, но только показать, что это можно, по крайней мере, плодотворно обсудить и то, что приходит последним, необязательно лучшее. Вопреки принятому сегодня взгляду на историю, в своей аргументации я сравнил историописание не с наукой, а с реализмом в литературе и в визуальных искусствах. Из таких сравнений никогда не следует, что историописание действительно есть наука или форма искусства. Соблазнительное обращение к типу поп sequitur* происходит из тенденции превратить наблюдаемые параллели в основы историописания. Так, десять - двадцать лет назад многие расценили параллели между наукой и историей (существование которых никто не оспаривает) как основание, на котором должны покоиться истинность и надежность исторического знания. В попытке осуществить это, искомые параллели превратились из признаков в доказательства научного характера исторического исследования. То же самое можно увидеть у Кроче, когда он говорит, что история есть форма искусства. После возражений против эпистемологии, предпринятых Рорти и многими другими, попытки основать дисциплины на основе фи- ' поп sequitur - не следует. лософии науки потеряли многое из той убедительности, которую они имели со времен Декарта и, главным образом, Канта. Глупо думать, что такая почтенная дисциплина как история нуждается в этом основании вообще, и еще глупее поручить эту задачу философам. Не только лучший, но и единственно убедительный аргумент «за» или «против» исторических точек зрения есть аргумент исторический, а не философский. В науке или историческом исследовании мы видим эпистемологию и философию науки в действии. Результаты и развитие научного или исторического исследования могут, однако, давать философам пищу для размышлений. Не настолько, чтобы достигнуть кантианской «критики познания», но настолько, чтобы понять, как наука и история могут дополнить наши понятия здравого смысла, касающиеся истины, познания и реальности. Вопрос здесь не в том, достигает ли историк знания прошлой реальности и каким образом он делает это, но в том, какое значение мы можем придать понятиям истины и реальности на основе того, что показывает практика истории. Здесь не философия является основой истории, но история становится основой философии. Для историописания и для философии истории такой вид установления границ можно усовершенствовать, так как именно они слишком часто оказываются на пути друг у друга. глава Историография и постмодернизм Отправной пункт размышлений в данной статье - современное перепроизводство в нашей дисциплине. Все мы знакомы с тем фактом, что в любой поддающейся воображению области историографии, в пределах любой специальности, ежегодно издается огромное количество книг и статей, что делает практически невозможным всестороннее представление о них. Это верно даже для отдельных тем в рамках одной и той же специальности. Позвольте мне проиллюстрировать этот факт примером из политической теории - области, с которой я неплохо знаком. Любой, кто приблизительно лет двадцать назад хотел проникнуть в существо политической философии Гоббса, нуждался в знакомстве только с двумя важными комментариями по этому поводу: исследованиями, осуществленными Уоткинсом и Уоррендером. Конечно, существовали и другие комментаторы Гоббса, но, прочитав эти две книги, любой человек попадал, что на- зывается, в «яблочко». Однако любому, кто в 1994 г. имел смелость попробовать сказать что-нибудь существенное о Гоббсе, сначала необходимо было проложить свой путь сквозь груду в двадцать - двадцать пять посвященных ему исследований, столь же старательно написанных, сколь и обширных; я избавлю читателя от их перечисления. Кроме того, эти исследования обычно имеют столь высокое качество, что, конечно, никто не может позволить себе оставить их непрочитанными. Существуют два аспекта непреднамеренного итога такого перепроизводства. Во-первых, обсуждение Гоббса имеет тенденцию принимать характер обсуждения скорее интерпретаций Гоббса, чем анализа непосредственно его работ. Кажется, что сами работы иногда становятся менее важны, чем почти забытая причина войны их интепретаций, которая продолжается и сегодня. Во-вторых, из-за очевидной многочисленности интерпретаций оригинальный текст Гоббса постепенно утратил способность функционировать как арбитр в исторических дебатах. Вследствие всех интерпретаций сам текст стал неопределенным, превратился в акварель, в которой линии красок проникают друг в друга. Это означает, что наивная вера в текст, якобы обладающий способностью предлагать решение проблем нашей интерпретации, стала столь же абсурдной, как и вера в данные погодного барометра. Парадоксальный результат всего этого заключается в том, что непосредственно текст больше не имеет никакой власти над его интерпретацией, и мы даже чувствуем себя вынужденными советовать студентам не читать «Левиафана» отдельно от его интепретаций; пусть сначала они все-таки попробуют пройти по тропинке, лежащей в интерпретационных джунглях. Помещая оригиналы в ореховую скорлупу, мы больше не имеем каких бы то ни было текстов, какого бы то ни было прошлого, но только их интерпретации. 6 глава Когда я читаю обзоры и уведомления, аннонсирую-щие новые книги в «Times Literary Supplement», в «New York Review of Books» или в профессиональных журналах, которые увеличиваются в числе до тревожной отметки, я не сомневаюсь, что такие же вещи существуют в других областях историописания. Ситуация, которой боялся Ницше больше чем сотню лет назад, ситуация, в которой сама историография препятствует нашему взгляду на прошлое, кажется, становится реальностью. Не только чувство безысходного отчаяния порождает это наводнение исторической литературы, но такое перепроизводство бесспорно имеет какое-то нецивилизованное начало. Мы ассоциируем цивилизацию, кроме других качеств, с чувством умеренности, с золотой серединой между избыточностью и недостаточностью. Однако кажется, что любое ощущение умеренности теряется в современном интеллектуальном алкоголизме. Это сравнение с алкоголизмом весьма уместно, потому что самая последняя вышедшая на определенную тему книга или статья всегда претендует быть самым пьянящим интеллектуальным напитком. Конечно, эта ситуация не нова, и поэтому нет недостатка в попытках сохранить некоторые успокаивающие перспективы на будущее для пришедших в уныние историков. Голландский историк Ромейн видел в этом перепроизводстве тенденцию к специализации; поэтому он призвал к созданию теоретической истории, которая уничтожит диссипацию нашего понимания прошлого, вызванную специализацией. Теоретическая история была бы способна поднять нас к более высокой точке зрения, с которой мы вновь обретем способность непредвзято рассматривать историю и упорядочивать хаос, вызванный в ней специализацией и перепроизводством1. Но книга Ромейна о водоразделе двух эпох в историописании стала доказательством того, что эта «теоретическая история» не была, как он полагал, таким уж безопасным маршру- том к интеграции результатов специализированных исследований. Прежде всего, проблема состоит в том, что на этом высоком теоретическом уровне, постулированном Ромейном, реальное взаимодействие среди различных специализаций остается трудно достижимым. Интегралистское историописание ведет скорее к перечислению, чем к интеграции. Другим выходом из указанной дилеммы является стратегия, принятая историками школы Анналов. Они посвятили свое внимание в основном открытию новых объектов исследований в прошлом; с этой стратегией они действительно позволяют себе замену уже один раз обнаруженного в истории на его девственное состояние. Конечно, это дает только временное утешение: как только другие многочисленные историки, французские или нет, атакуют эти новые темы, они вскоре также становятся охвачены толстым и непрозрачным слоем интерпретаций. Тем не менее о возможностях школы Анналов находить новые и захватывающие темы исторического исследования можно сказать гораздо больше. В ходе этой главы я еще вернусь к этому вопросу. Главная же проблема теперь заключается в том, какую позицию мы должны принять по отношению к этому перепроизводству исторической литературы, распространяющейся подобно раковой опухоли во всех областях исторической науки. Желание вернуть лаконичный исторический мир пятидесятилетней давности столь же бессмысленно, как и унылое смирение. Мы должны понять, что никакого пути назад нет. Подсчитано, что в настоящий момент существует большее количество практикующих историков, чем общее число историков от Геродота до 1960 года. Само собой разумеется, что невозможно запретить всем этим ученым выпуск новых книг и статей. Но жалобы на потерю прямой связи с прошлым лишают нас будущего. Тем не менее действительно помогает и имеет смысл нахождение новой, иной связи с прошлым, основан- 6 глава ной на полном и честном признании того положения, в котором мы (историки) теперь находимся. Существует, кроме того, и другая причина предпринять попытку исследования в этом направлении. Современное перепроизводство исторической литературы действительно можно называть чудовищным, если исходной точкой наших размышлений являются традиционные представления о задачах и значении историографии. Историописание сегодня выросло из его традиционного, признанного им самим, теоретического одеяния и нуждается поэтому в новой одежде. Она необходима не для того, чтобы учить историка, как именно он должен организовать свою работу, и не для того, чтобы развивать ницшеанскую теорию о пользе и вреде истории для жизни. В отношении пользы истории следует заметить, что нет никакой точки вне самого историописания, из которой могут быть выведены правила метода работы историка: если историки считают что-то значащим, то оно и есть значащее, и это - все, что можно сказать по этому поводу. А в отношении вреда, я не думаю, что историописание полезно или имеет какой-то распознаваемый вред. Под этим я подразумеваю не то, что историописание вообще бесполезно, но только то, что вопрос о полезности и бесполезности историографии является ирреле-вантным - ошибка категории, если использовать выражение Райла. Наряду с поэзией, литературой, живописью и т. п., история и историческое сознание принадлежат культуре, и потому нет смысла задавать вопросы о полезности культуры. Культура, частью которой является историописание, в большей мере есть фон, из которого или на котором мы можем формировать наше мнение о полезности, например, некоторых видов научного исследования или некоторых политических целей. По этой причине наука и политика не принадлежат культуре; если что-то можно использовать, или оно причиняет вред, или позволяет нам манипулировать миром, то это - не часть цивили- зации. Культура и история определяют полезность вещей, но именно из-за этого сами они не могут быть определены в терминах полезности. Они принадлежат к области абсолютных предположений, если использовать терминологию Коллингвуда2. Это - также причина того, почему политика не должна вмешиваться в дела культуры. Поэтому если бы мы вынуждены были искать новые одежды для современного историописания, то наиболее важная проблема состояла бы в том, чтобы вписать их в рамки современной цивилизации в целом. Эта проблема имеет культурно-исторический или интерпретативный характер и может быть сравнима с той разновидностью проблем, которые мы иногда ставим перед собой, когда рассматриваем место и значение отдельного случая в пределах всей тотальности истории нашей жизни. Вообще, странно, что историки и философы истории в последние сорок лет уделили столь мало внимания рассмотрению параллелей между развитием современного историописания и развитием в области литературы, литературной критики, печати в целом, короче говоря, развитием цивилизации. Очевидно, у историка имелось не больше оснований подозревать существование таких параллелей, чем у химика или астронома. Моей целью в данной главе не является, таким образом, определение места историописания в культуре. Вместо этого я пойду дальше, с тем чтобы установить, является ли перепроизводство в историописа-нии характерным также для значительной части современной цивилизации и общества. Кто не знает известного клише о том, что мы живем в век информационного взрыва? В ходе всех рассуждений о природе информации - в одни времена более глубоких, чем в другие, - две вещи выделяются в качестве важных, что имеет прямое отношение к оставшейся части данной главы. Во-первых, странно, что мы часто говорим об информации так, как будто она является чем- то почти физическим. Информация «утекает», «движется», «распространяется», «продается, «запасается» или «организовывается». Лиотар говорит о государстве как о теле, которое ограничивает или рассеивает информационные потоки3. Кажется, что информация есть своего рода жидкость с низкой вязкостью; мы заполнены ею и находимся в опасности неизбежно в ней утонуть. Во-вторых, когда мы говорим об информации, допускается, что она занимает весьма видное место относительно своего фактического предмета. Обычно же эти отношения имеют другой характер. Возьмите утверждение, сообщающее информацию типа: «В 1984 году Рональд Рейган был избран Президентом США». Оно немедленно ассоциируется у нас с обстоятельствами, им обозначенными. Однако в рамках нашего сегодняшнего представления об информации реальность, которая относится к этой информации, имеет тенденцию быть редуцированной только к фону. Реальность и есть непосредственно информация, и за информацией не стоит никакой реальности. Это придает информации свою собственную автономию и надежность. Для описания поведения той замечательной жидкости, которую мы называем информацией, оказывается возможным подобрать научную систему, так же, как для законов, описывающих поведение вещей, погруженных в реальность. Кстати, я хотел бы здесь добавить, что в свете теории речевых актов Дж. Остина, информация одинаково может быть как вполне перформативной, так и вовсе не перфор-мативной. Безусловно, это - один из интереснейших аспектов феномена информации4. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.007 сек.) |