АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Единственный выход 8 страница

Читайте также:
  1. IX. Карашар — Джунгария 1 страница
  2. IX. Карашар — Джунгария 2 страница
  3. IX. Карашар — Джунгария 3 страница
  4. IX. Карашар — Джунгария 4 страница
  5. IX. Карашар — Джунгария 5 страница
  6. IX. Карашар — Джунгария 6 страница
  7. IX. Карашар — Джунгария 7 страница
  8. IX. Карашар — Джунгария 8 страница
  9. IX. Карашар — Джунгария 9 страница
  10. Августа 1981 года 1 страница
  11. Августа 1981 года 2 страница
  12. Августа 1981 года 3 страница

— Черт тебя знает, титан ты, что ли, — говорил бывший любовник Русталки, так просто, ради тренировки и утверждения себя в позе благородной снисходительности, понимания и пренебрежения к «мелким физиологическим делишкам». В ту же самую минуту и Вендзеевский (-Смогожевич-де) думал, что, однако, страшно, что из-за Русталки их дружба никогда не будет совершенной.

— Вот взять хотя бы твою силу, — продолжал Марцелий, — ведь это сила муравьеда, защищающего свою нору — кажется, нет лучшего примера упорства. Но если бы тебе пришлось бороться так же, как и мне, всю жизнь с непризнанием, с остолопами, с кознями, с человеческим свинством, не понимающим, что искусство (каким бы оно ни было, но я — подлинный художник — вопрос величия опускаем — и это факт) является высшим благодеянием для погибающего человечества...

— Не преувеличивай. Времена подобного рода благодеяний и всяческих прометеизмов закончились. Тебя тешит, что ты гибнешь, и ты начинаешь раздувать себя в нечто большее, чем ты есть, в противном случае ты бы не перенес кошмара своего кокаинизма — у тебя бы тогда не было оправдания. Да что там говорить — я сам создал на основе твоего бреда теорию Чистой Формы, которую теперь даже вне Пэ-Зэ-Пэповских сфер начинают понемногу признавать. Но тем не менее я утверждаю: в искусстве нет той метафизической глубины, что имеется в понятиях, нет тех переживаний. Так же, как и в том порошке, что ты втягиваешь носом, нет твоей эйфории. Конечно, искусство — наркотик специфический, вызывающий метафизические переживания при концентрации наших личностей. Констатация его наркотичности вообще — глупая и дешевая фраза. А в данной системе понятий она сидит как таковая, закодированная в значках. Я хоть и номиналист, но умеренный. Я не падаю ниц перед понятием «значения понятий», но в то же время считаю, что любая мысль должна подвергаться оценке номинализмом...

— Пойдем, уже холодно, — и Кизер всей своей громадой впихнул Изидора обратно в столовую. «А все-таки гениталии у него меньше моих, и, несмотря на преимущество, даваемое его ростом и потенцией, Русталка не испытывала с ним того блаженства, что со мною», — подумал физически раздавленный шизоид. То было единственное его утешение.

— Иллюзии исключены, правда, Русталка? — весело спросил он, входя на фоне фигуры соперника, который был на целую голову выше его.

— Смотря какие. Если что-нибудь творческое, т. е. творчески воздействует, то это нельзя назвать иллюзией в уничижительном смысле.

— Ах ты прагматистка, всегда отвечаешь так, будто готовилась к ответу минут десять, не меньше. Постоянно иметь в доме религиозную прагматистку — о, верь мне, Целек, для того чтобы вынести такое, надо воистину быть титаном. (Русталке:) Даже если это будет стоить тебе настоящих мучений, я вобью тебе в голову свою систему и именно так воплощу ее объективно. Она здесь (он стукнул себя по лбу) уже готова. Но для тебя я ее запишу. А если в результате ты перестанешь верить в Бога, я буду счастлив, что ты по-настоящему соединилась со мной духовно. Я положительно не стану посягать на твою веру — лишь открою перед тобой иной мир, а ты поступишь, как захочешь.

Русталка (ласково):

— Хорошо, Изя, ты ведь знаешь, что я хотела бы...

Она глупо себя чувствовала между ними двумя. Она хотела быть добра к Марцелию, но Изя одним своим присутствием сдержал в ней этот порыв. Впервые она почувствовала, что значит конфликт на два фронта, и сердце ее болезненно сжалось в глухом предчувствии дальнейших ennuis[167] на эту тему. И одновременно какой-то строптивый голос шептал в ее внутренностях, что хорошо, хорошо так, как есть, потому что она по крайней мере может держать эмоциональную дистанцию по отношению к Мужу, если бы именно в этом своем качестве он захотел слишком превознестись над ее возвышенным чувственным болотцем. Ибо пока что, несмотря на все программные благородненькие выспренности, суеверия и страшные клятвы, чувства ее оставались болотцем. С благородным упорством забываемое прошлое, такое недавнее и, несмотря на искусственные изолирующие слои, такое красочное, ужасно ее угнетало. Ко всему примешивалась какая-то глухая тоска, несмотря на полную безвозвратность былого. Ведь перед ней стоял тот самый Марцелий, но совершенно чуждый ей физически, а духовно, проблемно — даже отвратительный — тот, кто так жутко изводил ее этими своими «творческими» «смертельными спусками» — термин Мариуша Заруского. Она вздрогнула: ее бесконечные попытки удержать в «белых ласковых ладонях» его разодранную буквально в «кровавые клочья» (Жизновский) душу, которую постоянно подстерегало гнусное безумие, сейчас вышло ей боком. На мгновение ее охватила такая злость на весь мир (y compris[168] на Изидора с его системой), что даже Бога ей не хватило, чтоб в этот момент ясновидения Он прикрыл всю эту явную мерзость своим звездным плащом добренького Дедули, притом — большого аристократа: ее Бог был графом и имел свое законное место в Готском Альманахе. (Интересно, как по-румынски будет «альманах»?)

Бедная, бедная Русталка... Разве не смешно? А они тут уставились на нее «как на радугу» в этой «a giorno»[169] (!!) освещенной третьеразрядной гостиной. Марцелий взял Изю за руку и сжал оную (вот смеху-то!) многозначительно. Они ощутили одно и то же: пустячную ценность всего женского и всяких там чувств. Прав был, в конце концов, старый Буффон, этот великий Бюффо: в любви существенна только «облапка», остальное — всего лишь гарнир: «assaisonnement» psychique[170]. Они перестали быть одиноки, когда отвели в дальней метафизической сторонке личности местечко для дружбы, и без того уже настоящей. И тогда превосходство дружбы над любовью, даже самой большой, стало для них непреложной аксиомой. Общий источник их работы, несмотря на все различия искусства и философии (в пользу этой последней, разумеется, даже для Марцелия — вечная бездонная Тайна Бытия со всеми его взаимозависимостями), объединил их дух на самом высоком уровне, какой только может существовать в человеческой иерархии. Бедную Русталку (о, ведь есть же интуиция!) проняла дрожь абсолютного одиночества. За окном будто кто-то прошел, и в стекле мелькнуло мертвое лицо. Вдруг вспомнился Метерлинк, тот, в детском еще восприятии. Марцелий быстро выбежал, твердя:

— Теперь вы знаете все, так знайте, что я всегда буду с вами. Можете на меня рассчитывать.

2.5

Неискренние, приличествующие моменту слова, а сколько тепла, самого простого, словно от печки, напустили они в эту комнатку и в оставшихся в ней двух людей. Ведь только что здесь была температура межтуманностного, можно сказать, пространства. Маленькая доза кокаина быстро продвигалась по извилистым изидоровым мозговьям. Он сел на диванчике возле неподвижной Русталки, вглядывавшейся вытаращенными прекрасными глазами, зелеными в светлом обрамлении, буквально в само будущее, сел и тут же заговорил, а она бездумно подумала: «Значит, так будет постоянно, значит, так будет всегда, значит, так будет до конца — это невозможно, не-возможно, не-воз-мож-но». Что-то в ней безголосо кричало, разрывалось на части, плевалось и фыркало, как кот, но то были всего лишь железы — увы. Мозг, а вернее, его кора функционировала нормально.

Изидор сказал:

— Понимаешь, построение системы — дело чертовски трудное. Счастлив Марцелий, он разрешает все проблемы моментальным, единственным в своем роде щелчком — таковы все произведения искусства, даже самого высокого. Искусство подчинено принципу контингентности, таковости, а не инаковости: с одной стороны, в общетеоретическом плане оно — такая же случайность, как каждый из нас или из предметов этого мира, которые в таковости своей не являются чем-то общеустановленным. Они такие, а не иные, разумеется, кроме нас, если мы берем нас самих-в-себе для себя, по отношению к данной системе, которую, в свою очередь, снова соотносим с еще большей системой, и так далее, и так далее. Но даже физика не оперирует актуальной бесконечностью — только в этом случае она могла бы по необходимости установить (разумеется, в пределе и только в системах, соотносимых с нашим измерением, мерой величины наших тел, очень больших или очень маленьких), установить, повторяю, что-то, например, существование наших тел именно в их конкретной таковости. Но для нас самих как таковых у физики даже тогда не оказалось бы зацепки. (Русталка ненавидела это слово, и когда Изидор произносил его, она сексуально охладевала к нему самое малое на полчаса.) Я позволяю себе роскошь не признавать такие идеи, как а) идея конечности мироздания, возникшая из-за использования, для удобства описания, кривой геометрии, которой противоречит бесспорность нашего бесконечного эвклидового пространства, — а другое помыслить, то есть вообразить себе мы не можем, и б) идея индетерминизма в бесконечно малых частицах, — я их просто не признаю, и все тут. Мне, конечно, можно поставить в упрек, что многое из того, что прекрасно, можно доказать аналитически, ни за что нельзя и вообразить. Но это — другое дело: мнение о превосходстве анализа существует только потому, что мы самые короткие кривые расстояния в других геометриях н а з в а л и прямыми, а в нашей геометрии, геометрии единой реальности, это расстояние и ось вращательного движения являются и с т и н н ы м и п р я м ы м и, удовлетворительного определения которым никто пока не дал: дефиниция аналитической геометрии как такого образования, которое можно выразить уравнениями первой степени с двумя неизвестными, ничего не говорит о том качественном, ни к чему не сводимом н е п о с р е д с т в е н н о данном различии, которое выделяет прямую из всех остальных линий. Выведение прямой из четырехмерного континуума после внедрения в него времени в качестве одного из измерений, времени — сущности par excellence[171] одномерной и прямой, представляется мне искусственным, ибо эту прямоту туда заранее закладывают, чтобы потом ее триумфально извлечь, что, собственно, и делает этот демон Уайтхед. Возможно, вопрос измерений можно было бы вплести в эти дефиниции — линия, имеющая одно измерение во всей своей бесконечности и не нуждающаяся ни во втором, ни в третьем, как иные кривые линии, для того чтобы полностью развернуться; но разве здесь речь идет не о показателях степени уравнения — ну да не мое дело разбираться в этом.

Меня волнует нечто совершенно иное, а именно: так называемая психофизическая проблема и проблема взаимоотношений логики и психологии. Как только я сумею надлежащим образом ответить на эти два вопроса, я смогу спокойно умереть. Конструкции Уайтхеда бесплодны. В физике оформление мира в континуум дает поддающиеся проверке уравнения, здесь же не дает ничего, кроме жуткого напряжения фантазии: как бы вбить время в гиперпространство в качестве одного из его измерений.

А значит, вот что: соображение это несущественно, и баста. Конечно, в очень сложных случаях так называемая «интуиция» может нас обмануть — там я не оспариваю превосходства анализа. Но здесь случай простой и прямой, как палка, он основывается на простых безошибочных представлениях.

Русталка слушала, и чем больше слов ронял Изидор (несмотря на слетевшее только что с его уст слово «зацепка»), тем больше в ней росло половое возбуждение, впрочем, производное от нараставшего в ней ощущения его интеллектуальной мощи. «Он самим мозгом трогает меня там» — впечатление было абсолютно новым и каким-то будоражащим. В печурке злобно подвывал как с цепи сорвавшийся осенний вихрь.

Изидор продолжал:

— Таково положение вещей, которое ты поймешь, когда уяснишь себе мой взгляд на неживую материю. Сейчас я изложу его в общих чертах: это нечто вроде усовершенствованной монадологии Лейбница (уже на правах жениха Изя втиснул в бедную Русталкину головенку всю двухтомную убервеговскую историю философии; и хоть голова у ней чуть не лопнула, вера ее не дрогнула), в которой, как ты знаешь, вследствие абсолютной непроницаемости монад и отсутствия между ними какого бы то ни было взаимодействия возникла необходимость в просто-таки дикой концепции предустановленной гармонии: дескать, все связи каким-то чудом предопределены заранее, в том числе взаимный союз физических и психических entités[172], и это несмотря на то, что даже самая, казалось бы, маленькая «частичка» неживой материи должна быть колонией монад. Даже приблизительно не могу себе представить, как он все это воображал, принимая монады за точки пространств.

— Между нами наверняка существует предустановленная гармония — так мне с тобой хорошо, — и с чувством абсолютной половой, жизненной и метафизической безопасности она прижалась к нему всем телом.

— Погоди, я должен дойти до одного места, вступление всегда — самое скучное [Даже это не слишком приятное высказывание подействовало на нее сексуально — вообще, кажется (вероятно), женщины все чувствуют в известной степени (?) с большой добавкой полового компонента — это и есть так называемая (в общих чертах) «тайна женской психики»]. А стало быть, понимаешь: прежде всего, когда начинается изложение понятий, следовало бы для близиру определить, что есть понятия и производимые с их помощью операции. Но оказывается, теорию понятий можно построить только на теории действительности — одной-единственной, разумеется, а от одной только мысли о доктрине Хвистека, впрочем, давно похороненной, мне делается просто нехорошо. Я должен поскорее запить эту мысль. — Он налил себе стаканчик коньяку и быстренько, бестия эдакий, опростал его до дна. (Залитый алкоголем, бедный дух Хвистека болезненно съежился, как какая-нибудь умерщвляемая энтомологом букашка.) Его расширенные зрачки источали неестественный свет, а улыбка возбуждала самые чувствительные места. Никогда раньше Русталка не видела его таким. И от мысли о предстоящей с ним ночи (так должно было быть) она вздрогнула всем телом, и какая-то удивительная, неведомая дотоле истома разлилась по ее бедрам и даже — о Боже! — по икрам.

— Говори, — шепнула она припухшими губами, — меня это безумно возбуждает — ты знаешь — о — впрочем, не надо слов — пусть говорят мои поцелуи — задушу тебя...

Изидор посмотрел на нее с удивлением и в эту долю мгновения жутко полюбил ее, как-то ужасно шизоидально, безвыходно, безнадежно. В этом чувстве было столько сострадания, что его хватило бы на сто тысяч паршивых, облезлых, подыхающих от голода и холода котят, в этом чувстве было просто страшнецкое (первым это словечко бросил Струг) сопереживание личности другого человека изнутри, из самого что ни на есть нутра, от метафизического пупка — пупочка — пупочечка — пупища — довольно, довольно, а не то Изидор, эта набитая метафизическим фаршем монада, лопнет и забрызжет наш элегантный экипаж, в котором мы путешествуем по разнообразным распадкам гибнущего мирка никому не нужных и даже лишних идеек. Мадемуазель Идейко, пробудись для новой жизни, заставь вражину-самца смириться, согни его гордую выю, и пусть он преклонится перед твоими непобедимыми гениталиями. Все это длилось едва ли пол-, ну, может какие-нибудь три четверти секунды. В нем снова заговорил тот самый трижды опаскуженный и проклятый философ:

— Вот и понятие, оно ведь не является простой, самодовлеющей в определенном смысле сущностью, то есть требующей наличия каких-то специфических «мыслительных процессов», принципиально отличающихся от перемещения в наших длительностях комплексов качеств, как-то: прикосновения, цвета, звука, запаха, вкуса, ощущений внутренних органов и мускулатуры, этой «внутренней тактильности», этого важнейшего из чувств, за счет которого мы весьма своеобразно сами себе даны, изнутри. Я часто это повторяю, потому что успел убедиться, что хуже всего с этими качествами дела обстоят у профанов. Чуют, бестии, какой-то подвох, причем совершенно безосновательно. Понятие «понятия», как ты в этом позже убедишься, можно свести к категориям психологистического воззрения, то есть такого, которое исходит из того, что все состоит из качеств и ничего, кроме качеств, не существует, но которое не принимает понятия «я», как это делал его создатель Мах, или не предполагает единство личности как непосредственно данное, как это имело место у Корнелиуса, другого представителя того же философского направления. Умолчу об Авенариусе, поскольку, несмотря на то что даже немного его знаю, мне до удивления антипатична сама его манера изложения мысли. А кроме того, я считаю, что его подход к рассмотрению психологистической системы менее совершенен, чем у тех двух господ. Все это ты увидишь позже: как скорректированный Лейбниц и скорректированный психологизм вместе окажутся каждый в своей системе и как все это ведет к форме, в которой мы можем назвать ее, несмотря на лежащую на ней тень неизбежного идеализма, системой реалистической, системой «биологического материализма», который и должен в период правления Пэ-Зэ-Пэпа стать официальной государственной философией. Потому что, между прочим, — ужасное выраженьице, но что поделаешь — физикалистский и исторический материализм хороши были в период разрушающего коммунизма, но коммунизм созидающий должен опираться на идею примата организованного живого существа. В моей системе последним элементом Бытия является индивидуум, иначе говоря — живое существо. Из их множества образуется приблизительная физикальная необходимость и мир неживой материи. Однако пока все это должно казаться тебе страшной белибердой. Позже, как только ты познаешь тот путь, которым я пришел к системе, ты увидишь ее и оценишь. Для меня она почти что denknotwendig[173], хотя опытным путем такое никогда не проверишь.

Он окончил свой рассказ и как зверь бросился на Русталку. Дико, до боли зацеловал ее, а потом жестоко, зверски изнасиловал. А потом, а потом он потащил ее, от наслаждения лишившуюся чувств, в спальню, где все и довершил (ни дать ни взять дьявол). Где-то далеко за полночь они умылись и, совершенно счастливые, ставшие, можно сказать, одним целым, легли спать. «А может, а может, мир и впрямь таков, каким он его себе представляет? Может, Бога и в самом деле нет?» — подумала, засыпая в томительной неге, Русталка и почувствовала такую радость, какую чувствует ребенок, когда у него умирают родители: он взаправду опечален, он даже в отчаянии, покинут, одинок, но в глубине души не может унять непонятной радости от того, что наконец-то остался один, самостоятельный, сам по себе, и ничто, кроме «жизни», самой по себе, руководить им не будет. Действительно, превосходство шизоидальных гениталий (разумеется, не считая проблемы потенции как таковой, проблемы, можно сказать, хамской) было несомненным.

Схваченная в клещи самой адской скуки, жизнь, казалось, была предопределена. То есть до самой смерти ничего, кроме такой вот программы: легкие раздумья (а и то правда: работа в ПЗП с утра съедала лучшие силы), стало быть, легкие раздумья, потом немножко писанины, немного философских новинок из-за границы («дома» не происходило абсолютно ничего), потом обед, ужин и завтрак — а в промежутках обычная супружеская любовь, может, и не такая уж совершенно обычная, но все-таки, и так далее — о Боже! Боже! Одно лишь сомнение: может, именно потому и казалось все таким скучным, что не было здесь любви — с его стороны, — любовь должна была прийти, когда станет уже слишком поздно. У нее на тот же вопрос ответ был один: «Ведь я люблю его». Диссонанс между симпатией, уважением и вожделением, как бы взятый из психики какого-то несуществующего мужчины, диссонанс, который так сильно ощущался в ее отношении к Кизеру-Буцевичу, совершенно исчез. А при этом такой генитал, как у Изидора, — это уже кое-что да значило, несмотря на то что сама его половая «ярость» не была столь быстро распаляющей, столь дикой и животной, как у того быка, особенно в первоначальный период «коко», когда он только перешел на новые пастбища с уже порядком потравленных и скучно-пустынных, истощенных пространств стерни и вырубок алкоголя.

На этот день у Изи и Русталки была новая программа. Кизер пригласил их на дневной, как он говорил, «Kinderbal»[174], на котором хотел представить молодоженам свою новую пассию — Суффретку Нунберг. Оба они безмерно «этому» радовались. После сокращенного в связи с «медовой трехдневкой» рабочего дня в ПЗП (Русталка пошла на крошечные полставки в то же учреждение) и отменного второго завтрака в одиннадцатом часу произошел ставший с тех пор — «и навсегда отныне» (Словацкий) — обычный стимулирующий разговор Изидора с Русталкой о философии, после чего он должен был писать, а она читать указанную им программную философскую литературу, затем, по завершении совместной прогулки, около девяти вечера (это у Марцелия Кизера называлось началом дня) им предстояло пойти на улицу Нижних Мельниц, где в громадной старой мельнице, переделанной под жилой дом, размещалась мастерская Кизера. Все это они и собирались сделать, но не успели: около часу пополудни в «кабинете» Изидора зазвонил телефон, и сладкий голосок Суффретки разметал весь план второго дня медовой трехдневки.

3.0

«Будничный денек» Кизера-Буцевича выглядел приблизительно так... Впрочем, долой ханжество — день тот был страшен. Искусство — найдется ли хоть что-нибудь более унизительное в наши, т. е. в Пэ-Зэ-Пэповские времена? А вот «наркотиком» оно оказалось хорошим, и отказаться от него, вкусив хоть раз, было делом почти невероятным — для такого шага надо быть или героем, или собственными глазами увидеть, что талант действительно потерян и ничего художественного создать больше не удастся. Но это чертовски редкая вещь, для такого шага нужна прямо-таки нечеловеческая любовь к истине и глубокое уважение к самому себе, с чем безумно трудно даже в наилучших условиях, при наличии воли, разума и необходимых физических сил.

Мерзостно было вообще все. Ложь в обществе существовала и в прежние времена, но все же не в таких масштабах: люди, как правило, верили в то, что делали, и открыто исповедовали свою веру. «Христианский» князь, угнетавший своих подданных, словно обреченных на вечные муки, полагал, что это право дано ему от Бога, а себя считал совершенством. Люди страдали, но сами же и считали себя быдлом, не заслуживающим никакого иного обращения. Никто, например, не задумывался над диким противоречием христианской идеи и жизненной реальности. Однако как только эти вещи были поняты и о них официально написали в конституциях всех народов, поступать иначе стало невозможно; все, кто только мог быть идеалом, идеалом быть не хотят, и страдания угнетенных теперь стали явным беззаконием. Мы живем в атмосфере отвратительной лжи, и потому поступки даже действительно исключительных личностей нашего времени мелковаты и грязноваты в сравнении с великолепием поступков — пусть даже и преступных — великих людей прошлого. Истинно говорю вам: война, зиждущаяся на искусственно разогретых и идеализированных национализмах, ведущаяся шайкой международных финансовых бандитов с помощью деградировавших типов старого диаволизма, была отвратительна и не стоила того, чтобы хоть один человек оцарапал себе палец за те идеалы, во имя которых на этой войне забивали до смерти. Но для того чтобы искоренить ложь демократии, трупов можно не жалеть, и кто знает, не были ли правы так называемые советские палачи, когда в конце концов взбесились, чтобы мерзость эту передушить до последнего зародыша. Оно, конечно, жалко, но что делать с быдлом, которое считает себя человечеством с большой буквы? Известно, что в истории ничего ни с чем и ни с кем по-доброму сделать нельзя. За такие каждому известные и довольно-таки подстрекательски сформулированные истины можно и в тюрьму угодить. А стоит ли? Не лучше ли прожить жизнь, укутавшись тепленьким запашочком, идущим от лживенькой запечной лежаночки — вы, трусы, обалдуи, продавшие мозговую кору за ложку гнилой похлебки. Прекратите наконец врать.

Вся литература вселенной (y compris советская — она не может быть иной, «бедняжка», как сказал бы Кароль Шимановский) представляет из себя одну большую ложь. Оставим в покое изящные искусства, которые воистину сдохли на наших глазах, и создадим н е - и с к у с с т в о = и с т и н н у ю литературу, которая стала бы основой жизни будущих поколений. Давайте научим их быть дикими и грубыми по отношению к псевдопрекрасным лживым призракам нашей современности. Давайте учиться видеть воистину прекрасную чудовищность, а не стараться замазать ее за жалкие гроши каким-то специально для этой цели наваленным говнецом, продуктом наших превратившихся в жопы голов. Половину так называемой интеллигенции — на эшафот, разве что, почуяв в воздухе намыленную веревку, они поклянутся не врать. Пусть уж лучше вся цивилизация сдаст на три четверти назад, если ее развитие пойдет в том же направлении, что и сейчас.

3.1

Кокаиновые пары в мозгу Кизера прореживались, как правило, где-то к четырем утра. И тогда приходила полная неотступных и чудовищных кошмаров дремота, связанная почти всегда с яростной борьбой двух враждебных друг другу сфер или даже пространств, и около шестого часу начинался лучезарный, утыканный колючками, радужный, забрызганный блевотиной метафизических извержений день. В безмерной дали работали мировые турбины, а в комнатке при них (вроде будки чиновника, расписывающего фрахты в экспедиционном здании на железной дороге, или клетушки того таинственного «gostia», который управляет магнитом в литейке) сидел Бог сэра Джеймса Джинса, «баронета за звезды», и интегрировал дифференциальные уравнения в надабсолютных количествах = (алеф), (алеф — N)(C) = (мощность континуума) и черт его знает какие еще. Хватит.

Кизер дремал, и Наполеон в доспехах из серого алмазного пуха бился здесь же за его головой с Эйнштейном, облаченным в багряницу «Царей Сиона», — бились на громадных огненных рапирах-интегралах, которые в то же время были живыми змеями из города Пхут, раскинувшегося во всем своем великолепии п о з а д и г л а з, но в границах черепа автора видений. И э т о п р о и с х о д и л о о д н о в р е м е н н о. Через смеженные веки в мозг лениво вплывала реальность серого осеннего утра столицы. В Старом Городе часы били десять, а видение все не отступало. Надо было вставать. Страшно. Казалось, какой-то угрюмый бородатый великан сел ему верхом на шею и душит, бездумно душит, думая в то же время о вещах невыразимых. По углам прятались безликие чудища, избегающие взглядов, — касание таких, наполненных психическим содержанием, глаз могло бы свалить тура. Жуть бытия безгранична в богатстве разнообразнейших форм и вариантов — но красота его (зато?) — одна, и, раз до нее дорвавшись, можно в ней растворяться, как в бескрайнем океане, — да только вот красота эта — о д н а - е д и н с т в е н н а я. В искусстве же она разнородна, многократна, личностна и так же многолика, как мерзость и зло — (а стало быть, то же — на то же?). Поэтому нужно сбросить сидящего на шее бородатого алкаша, окаменевшую в мужском символе бородатую скуку безграничности духа (Скук — этот паскудный мужской нудила n-ной мощности, став женщиной — Скукой — обрел свои заманки и приманки), чтобы преумножить красоту, пополнить ряды новой «мазни», как называла картины Марцелия Суффретка Нунберг. Так — он высунулся из-под желтого (шелкового!) одеяла, волосатый, мощный, быкастый — не сожрала до сих пор его тела мерзкая Белая Колдунья. Только мозг, с почти что целиком содранной корой, маячил белыми клочьями, как линяющая береза («где светлая береза, любовница ручья» — вспоминалась фраза Великого Мастурбанта в храме размножающегося, как кролик, слова — великого, единственного Слова-Матрицы).

Да, природа давно перестала существовать для Марцелия; чем же был для него «бардачок» пейзажных настроений по сравнению с день ото дня все более чудовищными формальными видениями, граничащими в своей сложности с абсолютным хаосом, предшествовавшим сотворению мира? А ведь им тоже было присуще реалистическое, объективное настроение — как своеобразный отдельный мир (в том смысле, что искусство непосредственно не является жизненной ценностью, во всяком случае, это не имеет ничего общего с так называемой теорией «лжи искусства», которая относится только к реалистическому искусству, несовершенному в его подражательстве). Это-то и было ужасно: «метафизический пупок» посылал напряжения, невыразимые в обычных символах этого мира, и силой своей ненасытимости создавал, пропуская их через обычный мир, как через фильтр, новый мир — формальный мираж, который как таковой был реальным, хотя оставался лишь предлогом для той композиции, которой предстояло возникнуть, и придавал настроение комплексу реальных вещей, подобно тому, как придает его группа деревьев, гор, облаков, вод и тому подобных предметов и сущностей. Вот в этом мире и любил пребывать Марцелий, просто любил.

А потому прежде всего он выжрал натощак стакан чистой выборовой (ПЗП так же строго запретил водку, как и Белую Колдунью — наконец «государство» разглядело собственную близорукость и прекратило травить «граждан» во имя своих сиюминутных прихотей и капризов[175]). Какое наслаждение — с чистой совестью выжрать натощак стакан водяры без оглядок на здоровье тела и духа, с той убежденностью, что именно в психофизическом самоуничтожении и заключается высшая цель твоего существования. Такое м о ж е т с е б е п о з в о л и т ь т о л ь к о и е д и н с т в е н н о т в о р ч е с к и у н и ч т о ж а ю щ и й с е б я х у д о ж н и к и н и к т о б о л ь ш е. (И чтоб никто не смел прямо следовать этому дурному примеру и не старался искусственно сделаться художником, дабы «творчески уничтожить себя» — это будет непосредственно караться моральной смертью!) «Единственное наше превосходство над антиметафизическим сбродом, — когда-то сказал Буцевич, — в том, что мы, потихоньку погибая и загнивая, выполняем самую главную миссию на планете — и закон этот трансцендентален — он охватывает все бесконечное бытие — бесконечное, эвклидово — повторяю, а не выдуманное наподобие удобненьких построеньиц, завершенное и кривое существованьице; я говорю о чистокровных ученых, великолепных до той поры, пока они не выходят за пределы, предначертанные постулатами их собственного знания».


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.006 сек.)