АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Единственный выход 11 страница

Читайте также:
  1. IX. Карашар — Джунгария 1 страница
  2. IX. Карашар — Джунгария 2 страница
  3. IX. Карашар — Джунгария 3 страница
  4. IX. Карашар — Джунгария 4 страница
  5. IX. Карашар — Джунгария 5 страница
  6. IX. Карашар — Джунгария 6 страница
  7. IX. Карашар — Джунгария 7 страница
  8. IX. Карашар — Джунгария 8 страница
  9. IX. Карашар — Джунгария 9 страница
  10. Августа 1981 года 1 страница
  11. Августа 1981 года 2 страница
  12. Августа 1981 года 3 страница

Так думал Изидор, оперируя относительно точными понятиями, так чувствовал Марцелий, когда творил свою ужасную «мазню», так же думал и Ромек Темпняк, но только в сфере музыки, отрицая значимость теории Чистой Формы в поэзии, живописи и скульптуре, и даже, вопреки распространенным предрассудкам, — в архитектуре.

3.4

Завязалась дискуссия, в начале которой Марцелий продолжал писать картину, просто-таки раздираемый от невозможности насытиться формой и принимая участие в разговоре на правах крохотного побочного интеллектуального новообразования, причем беседа не оказывала ни малейшего влияния на его работу. По крайней мере в этом он был похож на Наполеона Первого. Темпняк, не переносивший его интеллектуального над собой превосходства, тиранил его тем, что отказывал его работе в праве считаться Чистым Искусством, сохраняя это право исключительно за музыкой, и то не всякой. Маркиз оказался сторонником Марцелия. Надразил занял позицию арбитра, по всем вопросам хранил молчание — если бы он захотел, он точно такую же картину написал бы, и такой же роман, да и вообще все мог бы сделать, только не хотел — «а на кой?» — как он обычно говорил. Так же думали о нем и все женщины, которых он когда-либо любил. Он еще проявит себя — будьте спокойны... Эта дискуссия должна быть приведена почти in extenso[206] — поскольку в ней заключалось (как стало ясно потом) ядро, взорвавшееся всеми последующими событиями.

В Марцелий перешептывались грозные силы, символы вечных приливов и отливов человечества (этой банды мерзавцев: было ли где у животных наказание смертью, лишением свободы и пыткой; разве что по необходимости, ради каких-то непосредственных целей и самую малость, но только не в той гадкой форме, как у нас). Чудовищно дорого — еще раз специально повторяю — заплатили мы за этот тоненький слой мозговой коры («the little slice of brain-rind», как говорил Маске-Тауэр), с помощью которого мы так явственно видим метафизическое убожество, свое и чье угодно, на фоне великолепного ящерного рыцарского бессознательного прошлого.

Снуя между трех знаменитостей с какими-то замызганными сиротскими тартинками, Суффретка создавала видимость приема. Зная о ее внутреннем духовном аристократизме и видя ее изысканные манеры, можно было расплакаться от того, что ей, «бедняжке», как сказал бы Кароль Шимановский, приходилось пребывать в обществе таких хамов (титулованных). Некоторое время спустя пришел еще этот болван, ну, знаете, Менотти-Корви, и разговор начался по-настоящему.

Да, в нем было все: и «угасши воздыханья и роз пурпурных завистливо благоуханье» или как там в этом стихотворении. Впрочем, неважно: поменьше об этом — la plus petite avec ça — вроде как бы и неважно, а тем не менее дело как раз в том единственном в своем роде факте и великом законе, хотя неизвестно о чем, собственно, речь — ведь н е о т о м же, о чем говорилось в знаменитой и любимой фразе Надразила: «Роман, роман — на кой писать, что кто-то куда-то пошел и кого-то облапал» — роман может быть чем-то большим — «библией жизни» для всех «недоносков и недоучек» или времяпрепровождением остолопов. Литераторы превратились в банду шутов, и потому поделом им — пусть вымирает сучье племя. Отвращение, отвращение, горы отвращения. А все потому, что должен быть контакт с жизнью — не сидеть же безвыходно в спальном вагоне, окруженным славой и кучей восхищенных представителей так называемой элиты.

Все это — полнейшая чепуха, — думал, рисуя с жуткой яростью, Марцелий. — Так в чем же наконец дело? А вот послушайте: со дна существования поднимается пламенеющий столб горючих газов высших истин. Взять его в руки и обрушить на головы этим потомкам гадов, свиней и лемуров. Для того ли века вечные создавали вам pallium[207], этот лепесток коры, чтобы вы его стерли, замызгали и растратили на мелкие спортивные состязания, на слушание обрыдлой лживой музыки, на разглядывание бездарных картинок, изображающих природу, реальная красота которой непостижима, и на такой же отвратительный образчик упрощенческой лживой конструкции давно сто раз издохшей Чистой Формы в истинном искусстве? Неужели в вас так мало дерзновения и отваги, что именно вам хотят показать все это гибнущие гистрионы метафизической истины, убитой релятивизированными головенками псевдологистических пророков философической чепухи. А вы поворачиваетесь к ним своими от стыда голубыми, как у мандрилов, задницами. О обезьяны, о «несерьезные создания», выросшие в условиях нашей «задержки культуры» сверх той, что «im Gange sich befindenden, in der Bewegung in der Richtung des Abgrundes begriffenen menschlichen Geschlechts»[208] — о чем-то таком когда-то бредил этот подумственный мудрила граф Фридрих Альтдорф в своих «Bewegungsstudien»[209]. Мерзость, мерзость, мерзость: пока рабочие с выдранными мозгами и кишками трудятся, механизированные (неужели ради этого они были призваны из небытия?) в нечеловеческой муке ускорений межзвездных пределов, в муке столь абсурдной, что она становится просто метафизической в своей диавольской н е с о р а з м е р н о с т и с самым, казалось бы, фундаментальным законом бытия — существеннейшим переживанием этого вырванного из вечности небытия куска бытия самого-для-себя; пока как ни в чем не бывало существует рабство, нельзя расслабляться ни на миг.

«Метафизический»!! — это понятие Изидор использует в нескольких значениях, в зависимости от материи и от самой фразы: в значении трансценденций: а) за рамки обычного житейского мировоззрения («Выход за рамки повседневного здравого смысла — каждый знает, что это такое. Не стану объяснять элементарных вещей»), б) за рамки возможности дать себе физический отчет о реальности, в) за рамки случайности того или иного дня или мгновения, или данного живого существа — по сути своей невыразимых, но абсолютно необходимых — в том значении, в котором Корнелиус использует употребленное уже где-то слово «transcendentale Gesetzmäßigkeit»[210]. Но в каком значении использую его я?

(Марцелий на секунду вынырнул из жуткого кошмара и увидел обыденную реальность нормального человека. Она была страшна — и он быстро скрылся обратно в свои миры.) «Не знаю, вернее, не знаю точно, ибо не обладаю способностью жонглировать понятиями, как этот мерзавец Изидор» (вот посмеялся бы Хвистек — язви его значочки).

Дать «людишкам» возможность такого видения мира (такого странного, но все же совершенного и даже в убожестве своем прекрасного), которое было моим уделом, — вот настоящая задача, а не забивать их время слушанием сказочек о добром дяденьке. Разбудить насколько возможно ощущение странности, таинственности, бездонности существования, и одновременно — дать в руки хотя бы примитивные орудия для интеллектуального подхода к тому, что есть в жизни странного и несводимого ни к чему, ибо без понятийного подхода, хоть какого-нибудь, — ни шагу из «скотской (мой термин) метафизики», которая в конце концов, пусть даже в безмерно малой доле, но имеется у всякой «продувной бестии в сюртуке», даже у какого-нибудь самого паршивого негодяя-бизнесмена, у гнусного убийцы целой семьи ради пары грошей (на кружку пива и паскудную девку), даже у процентщика — этой наиподлейшей стервы, жирующей на горе, с которой я лично (пока что) не сталкивался, даже — об этом я и не говорю — у самой затасканной шлюшки. Нужно все охватить понятием и тогда, теперь уже на основе понимания, вторично испытать непосредственные переживания. Без этого и жить-то не стоит.

Человек или человечица, с которыми такого никогда не было, ничем не отличаются от скота. А значит, скотина по сравнению с ними стократ прекраснее, потому что она по-другому не может и переживает непосредственно, а отвратительное, прикрытое тряпками, голое, как червяк, человеческое падло может, но не хочет — таковы все, а отсюда все зло, ибо только так можно возвыситься над собой. А все руками-ногами защищаются от этого, точно муравьеды! Только глянешь на мерзость окружающих морд, как тебя тут же охватит абсолютная безнадежность: нет и быть не может такого гения, который был бы гениален сразу и так называемым «сердцем», и интеллектом (Жеромский был только сердцем, потому и утонул во всеобщей затвердевающей вязкой лаве мерзости сегодняшней жизни), который смог бы поднять хотя бы «на миллиметрик, сударь мой», тот уровень, что установился теперь из-за подлизывания ко всем и ко всему на все стороны. «Призывчики» оптимистов-релятивистов (умственных анархистов-бомбистов) школы Хвистека усугубляют ужас положения. Нести так называемое «пылающее сердце» в старом урыльнике, найденном на помойке бывших «рабов божьих», поливая его денатуратом, когда оно не хочет как следует гореть, и исполнять вертлявый танец голодного брюха перед обожравшимся своей блевотиной жирьем в засаленных (это уже так, для «красного словца» — впрочем, каждая, даже самая чистая одежда по сути отвратительна) смердящих тряпках...

Погруженные в раздумья о собственной красоте, листья дворового (как дворовые артисты[211]) клена ритмично содрогались в такт беспорядочным ударам свиной щетины, истекающей продукцией Блоккса на натянутый холст, покрытый клеем из кроличьих шкурок и мела. Марцелия погубило, что в свое время он не перешел на гладкие масляные полотна, на которых можно сделать все, и свернул в тупик пропитанных краской тряпок à la Гоген, Ван Гог или наш Владислав Слевинский. Впрочем, это интересно только живописцам, а их, к счастью, становится все меньше и меньше.

Марцелий начал тот роковой разговор, не переставая тюкать в полотно, дрожавшее как нервный породистый конь или как фокстерьерчик, которому сказали, что сейчас он пойдет гулять.

М а р ц е л и й: Садитесь, господа (они уже давно сидели, уставив вытаращенные глаза на невероятную магию «продвижения» на метафизически выделенном куске материи, коим, бесспорно, было благодаря наполнявшей его форме — Чистой Форме, дураки и мерзавцы! — данное полотно). Должен заметить, что не выношу аристократии — собственно, не о чем говорить, а говорить необходимо, ибо — несмотря на все трансформации, через которые прошло наше нечто, которое трудно даже сегодня назвать обществом (все, кроме англичанина, одеревенели от страха и восхищения смелостью оратора) в это страшное время, когда всем правит находящийся на вершине могущества Пэ-Зэ-Пэп, функционером которого я сам того-энтого являюсь! (это он сказал удивительно неискренне и пошло) — проблема эта кое для кого имеет значение.

Р о м е к Т е м п н я к: Например, для тебя (разговор тот не просто был далек от почти что абсолютного совершенства — даже ничего не значащих — диалогов в романах Анджея Струга — он совершенно, что называется, не клеился), и именно потому, что ты не выносишь аристократии, а не выносишь ты ее, поскольку тебе любой ценой хочется стать аристократом, хотя бы для того, чтобы потом пренебречь аристократией. А так ты связан по рукам и ногам, это и приводит тебя в бешенство. В этих сферах, пусть даже псевдоаристонов, ты всегда искал эротических приключений.

«И это говорит вроде бы мой лучший друг, и при посторонних людях, причем — как раз при аристократах. Так что же такое дружба — может, она — всего лишь одна из фикций замкнутой в абсолютном одиночестве Единичной Сущности, — со страшной мукой подумал Марцелий. — Нет, этот изгой музыкального пекла не может быть моим другом, несмотря на то что я так люблю его и нуждаюсь в нем (страшно, что я вообще могу в ком-то нуждаться — не лучше ли быть таким, как Изидор — бестелесным духом, возносящимся над недифференцированным хаосом социальной протоплазмы), но ведь существует же Изидор, который, несмотря на все свои страшные особенности, близок мне, заботится о моем интеллекте, старается увести меня от кокаина и уже много лет учит мыслить философски, не обращая внимания на мою тупость, — учит, сам не будучи законченным философом — в том и состоит ценность его учения: я вижу, как он формируется на моих глазах, как будто из ничего, и творит не только мысли свои, но и свой персональный остов, на котором они нарастают. Кто из этих дураков сможет так?»

Марцелий заблуждался — Ромчо Темпняк любил его, насколько мог, а то, что у него была низкая садистская душонка, так разве ж его в том вина? Для него дружба состояла в причинении мелких неприятностей, в унижении любимого (по-настоящему) человека и возвышении себя над ним — вот тогда он действительно любил его — как Мармеладов (из Достоевского) любил свою семью только тогда, когда все пропивал и чувствовал себя виноватым по отношению к жене, а голодные дети молили его о куске хлеба. Люди разные, ужасно разные, и все они обманываются «интерсубъективными» словесами, что они якобы одинаковы, но случается иногда различию между ними так зловеще блеснуть на фоне исключительно «задушевных» разговорчиков, что между душами разверзаются неожиданно огромные и в высшей степени удивительные — иногда благоухающие, а иногда просто отвратно вонючие и даже смердящие — пропасти, в которых не раз тонули с ногами и копытами и люди, и их чувства, и целые миры искусственно сконструированных мировоззрений. Услужливые двойники (в случае шизоидов) быстро перебрасывают через пропасти мосточки, украшенные разными финтифлюшками, и, прерванная стихийным разливом истинных «содержаний» (тех, что можно и нужно засыпать торфом), связь восстанавливается. И плывет дальше ложь в безбрежную даль вечно густеющей мешанины «жизней», в голубеющую бездну всезабвения, в запутанный гомон социальных, геологических и межзвездных катастроф. «Единство в многообразии» (или многообразие в единстве) является псевдопротиворечивым понятием, которым мы пытаемся скоренько охватить ужасную тайну индивидуального существования и бесконечности Бытия вне его. Но мы могли бы точно с таким же успехом охватить моральную тайну аналогичным понятием «ничтожества в величии» (или наоборот).

Ужас. Каждый разговор четырех (как в данном случае) дураков разрастается до космических масштабов, а столкновение двух Млечных Путей является «пылевым» событием (постольку, поскольку отвергается концепция конечности мира физики, что хорошо на маленьком отрезке этой самой физики, а не в рамках Общей Онтологии), если не исключать существования живого создания в физикалистском понимании этого мира.

М а р ц е л и й: На основе моей теории...

Р о м е к: Не Изидора ли, в сущности, эта теория? Ты когда-то говорил...

М а р ц е л и й: Да, говорил, что в интеллектуальном отношении многим обязан ему, заявлял это открыто, но ты из-за того, что сам лжешь, ты должен — и потому я не виню тебя — думать, что другие тоже лгут, и если я скажу тебе всю правду, то ты подумаешь: «Если он сказал такое, то какие же бездны невысказанного должны за этим крыться? Потому-то дружба с тобой так трудна, так трудна, что в конце концов придется с тобой порвать. Не перевариваю фальши и корыстолюбия; пусть этого последнего в тебе нет, но ты ф а л ь ш и в — вот что меня убивает, а не твои глупые злобствования как таковые — als solche — понял?

Р о м е к: А ты чересчур обидчив и амбициозен... (В расширенных зрачках Марцелия замерцало бешенство, но на фоне сильного отравления кокаином он легко справился с этим скотским, рыцарским, касающимся вопросов чести порывчиком).

М а р ц е л и й: Я стремлюсь к утонченности отношений между людьми, а не к их упрощению, граничащему со скотством, к чему сейчас наблюдается повсеместная тенденция, особенно в кругах спортивно-оглупленной и имеющей неслыханное самомнение молодежи.

Р о м е к: Ну куда тебе воспитателем молодежи — у самого носяра от кокаина как труба сделалась, а он еще тут...

М а р ц е л и й: Я не считаю свой кокаинизм чем-то положительным — это проклятие моей личной жизни и непременное условие того, чтоб я мог излагать определенные, чисто формальные идеи... Вернемся к главной теме: ты всегда, несмотря на твою высокую интеллигентность, пытаешься спихнуть дискуссию в низины личных намеков и выпадов — довольно этого. Что станет с моей дружбой и привязанностью к тебе, если то, что я считаю отклонениями от твоего истинного, в моем понимании, характера, сложится у меня в монолитную целостную конструкцию и превратится просто в твой характер? Я буду вынужден признать, что ошибся, и свернуть всю эту лавочку. В определенных сферах к таким вещам серьезно не относятся, но это еще не доказательство, что они неважны, лишь свидетельствует об общем освинении человеческих отношений.

Женатый на польке, панне Росьцишевской (Виталии), маркиз прекрасно понимал по-польски, он постепенно начал страшно удивляться: брови поползли вверх, кирпичного цвета лицо сильно потемнело, а довольно бестолково раскрытый рот выставил напоказ прекрасные зубы. Оказывается, этот рослый и плечистый поляк вовсе не дегенерат (как он раньше о нем думал), он прилюдно пишет картину, достойную стать вровень с произведениями крупнейших мастеров Запада или же, скажем откровенно, превосходящую своим совершенством — и чисто артистическим, и техническим — все, что за последнее время было сделано в Англии (Париж давно уж черт побрал), ежеминутно отправляет в нос целые дециграммы «снега»[212] без заметных изменений настроения и ведет разговор с ближайшими друзьями о самых важных, самых деликатных проблемах в присутствии совершенно чужих людей, причем таких закоренелых аристократов, как он и Менотти-Корви; этот поляк, повторяю, страшно ему понравился — потому что выходил за рамки его понимания, понимания социально ограниченного, можно сказать, запрограммированного сноба.

Прошлое мелькало в голове Марцелия, как поезд, идущий в направлении, противоположном тому, в котором ехал он. Он хотел выскочить, задержаться — бесполезно, все рвалось вперед, чтобы как можно быстрее добежать до финиша, которым было з а в е р ш е н и е э п о х и; только теперь, во время разговора, блок прошлого отпал, как тот знаменитый ледник на (если не ошибаюсь) Чимбораццо (огромный, в триста метров толщиной, слой льда съезжает с вершины горы над пропастью, образованной 1500-метровой базальтовой стеной, какое-то время держится, выступая на несколько десятков метров, после чего со страшным, естественно, грохотом обрушивается в долину. Так я где-то то ли слышал, то ли читал) и летит в бездонную пропасть содеянного. Еще секунду назад все жило, и те же самые артерии питали и настоящий момент, и то, что отжило, соединяя их в одном организме. Теперь конец: эпоха з а к р ы л а с ь на мильон засовов — из нее, «браток», не вытянешь ничего, кроме обрывков слишком позднего и, по сути, уже ненужного опыта.

Русталка повалилась, как античная статуя, в зеленую «мураву» межхрамового пространства. Летний ветерок зашелестел над ней, говоря себе и листочкам, которыми он шевелил, о бренности всего на свете. Вечно цветущие розы Пестума (les roses d’antan[213]) смеялись над трупными щербинами мраморных колонн, бесстыдно, трупно-белых и нагих, под почти вечным весенним солнцем былой Италии. Только настоящее время есть нечто, однако, будучи последовательно реализованным, этот принцип ведет к кровавому преступлению, падению и смерти; как все Бытие в метафизическом смысле несет в себе убийственное противоречие (единства в многообразии) — отрицание каждой минутой своей глубинной сущности, так и сама жизнь, в самом глуповато-простоватом взгляде на жизнь первого встречного-поперечного (какого-нибудь дурацкого графа или нищего — все равно), лелеет в своих прекрасных сомнениях, тенистых и кровавых, отраву возвышенного, ибо абсолютно неизбежного, самоубийства. Поэтому жить напропалую, смеяться сквозь слезы — искусство древних богов, титанов, а сегодня — тех немногих, кто овладел «трюком» трагического мировоззрения. Все это было страшно загажено и граничило с жаждой кельи, кастрации и смерти. «Русталки нет в живых, а кто ее убил? — Изидор». Темный приятель Алгола говорил это лучезарной, измученной ужасными приливами и отливами, пылающей ясной звезде, в которой какие-нибудь древние гады видели горячий, густой от разных солей, топкий и мелкий древний океан. Очнись, потомок гада, свиньи и лемура — все еще впереди, если ты сотворишь чудо и твой дегенеративный нелепый скелет выдержит тяжесть разросшегося pallium’а.

Создаваемое полотно не вынесло тяжести тех мыслей, которые, казалось, непосредственно втискивались в мозговые клетки современных прощелыг и хлыщей интеллекта. Падение Русталки в завершенное прошлое (ведь есть еще «теперешнее» прошлое, двухнедельной давности) было «не бог весть какой» (однако) катастрофой. (Необычнить затасканные слова не было специальностью обоих героев настоящего повествования). Ужасные броски кисти Марцелия Кизера (о, нищета, нищета, кем же надо быть, чтобы чем-то подобным заниматься и при этом ощущать свою полноценность и важность) вырывали из (а не добавляли в...) картины какие-то клочья супраматерии в новом измерении. Те формы, которые он рождал, стеная от метафизического жара, сливались воедино с н е с у щ е с т в у ю щ и м и предметами в груды чистых векторных напряжений композиционных масс и чуть не лопались от внутренних давлений (каждая была своей собственной напорной башней сверхчеловеческого напора). Маркиз оф Маске-Тауэр — сорокалетний бисексуал, ультрапородистый, будто конь какой или собака, и почти такой же скотообразный оболдуй с лицом, завершенным квадратной челюстью, с лицом, в котором горели окаймленные черным светло-голубые глаза, с лицом, наконец, свидетельствовавшим о дикой силе, которую слабый интеллект был не в состоянии использовать должным образом, — остолбенел. Он сам, по его словам, «пописывал картинки», в смысле так же, как делали это лорд Фредерик Лейтон, Холман Хант или Фрэнк Брэнгуин — comme ça «en amateur»[214] — в Англии были специалисты и получше; здесь он, теоретик искусства, был самоучкой, а выучился лишь ради того, чтобы не быть в стороне от предмета — у нас он стал бы Ректором Академии и Почетным Живописцем Пэ-Зэ-Пэпа (в настоящее время этот пост «занимал» Блудимил Эроген). Нет, увиденное превзошло все ожидания: до сих пор он никогда не был свидетелем происходящего на его глазах становления Чистой Формы, обосранной всеми остолопами, — он только кое-что слышал об этом когда-то в Париже, да еще от Хвистека, с которым познакомился на охоте, трудной parforce[215] у герцогини д’Аржиль. Но видеть самому! Это было невероятно!

Бочкообразные формы в центре картины п е р е т е к а л и д р у г в д р у г а, н и с к о л ь к о п р и э т о м н е т е р я я с в о е й о т д е л ь н о й о п р е д е л е н н о с т и — кумулированное векторное напряжение, как финка в живот снизу, пенилось фонтанами струй вверх, где киноварь в градациях, доходящих до чистой белизны, вливалась расплавленной массой в поток ультрамарина, устремленный молниеподобным зигзагом к вершине желтой пирамиды, сложенной из целого ряда переплетенных червеобразных извивов. В эту точку сейчас ввертывалась тонкого волоса кисточка Марцелия, лицо которого оплывало угрюмым вожделением метафизического самоуничтожения (здесь: в противоположность житейскому самоуничтожению), — умереть просто с пулей в башке для удовлетворения этой страсти было мало, как-то мелко, негативно, необходимо было возвести небытие собственной личности в качестве позитивной ценности на дьявольский трон из чистых безличностных отвлеченных длительностей, а потом, схватив за самый что ни на есть существенный потрох самое неэвклидово из всех возможных пространств, вывернуть его, как перчатку или чулок, так, чтобы оно превратилось в плоское небытие, в подстилку под этим невообразимым троном.

И при этом Марцелий говорил (только немного в нос) об аристократии: предмет, о котором в Англии, в приличных клубах Вест-Энда не говорили как о triple-extra shocking[216]’е (со времени смерти Эдуарда VIII, т. е. со времен конца династии).

М а р ц е л и й: По-моему, люди одного и того же типа не всегда выполняют одни и те же общественные функции. Основанные якобы на вечные времена государства и инкорпорированные в них древние династии, наследницей которых через римскую традицию стала наша хилая, если речь о природной смекалке, но и высокая в проявлениях своего интеллекта Европа, были поводом для возникновения ложного тезиса об устойчивости породы в смысле рода и нации. Слишком долгое присутствие старых правящих слоев, институтов и людей (здесь он бросил многозначительный взгляд на Ромека, известного своим бессовестным низкопоклонством перед властями правившего в настоящее время режима ПЗП и... «niemnożeczko pa-lewieje») является фундаментальным законом истории — это одновременно и порок, и достоинство развития нашего вида Единичных Сущностей.

Если бы мы могли иметь объективный регулятор, управляющий как бы со стороны, практически объективно, нашим стремлением проникнуться общественным сознанием, то французская революция безболезненно прошла бы в 1773 году, Кромвеля вообще бы не было, а была бы абсолютная непрерывность, не требующая появления сильных личностей, устраивающих перевороты, берущих на себя миссию выражать подсознательные желания масс на данном отрезке истории, Альфонс Испанский был бы уничтожен в зародыше, а советская система давно бы уже была применена ко всему миру и — без сотрясений человечества, без убийств и пыток, чрезвычаек, ГПУ и Соловков — привела бы в результате к идеальной механизации, к тому итогу, к которому человечество стремится, преодолевая ужасные боли родовых схваток, причем без акушерки и обезболивающих средств. Только теперь, припертые к стенке развалинами капиталистического строя после стихийного обвала, происшедшего даже без помощи разрушительных социалистических сил (просто злокачественное новообразование начало гнить), мы стремимся к созданию всемирной культуры с центральным регулированием производства и распределением богатств во всемирном масштабе. Отсутствие и невозможность существования такой объективной регулирующей силы мы хотим компенсировать созданием псевдообъективного аппарата, всевидящей группы сильнейших мозгов, прикрепленных к скелетам бескорыстных в житейском плане кастратов тела, такого аппарата, который регулировал бы весь человеческий муравейник на всей нашей любимой планете, а б с о л ю т н о весь, ибо если кто не подчинится, тот автоматически должен погибнуть. Никто не понимал, что такая попытка уже есть и осуществлена она в Советской России — идея мировой революции была ее потенциальным решением для всего мира. Но так же, как Альфонс Испанский, этот зловещий шут, этот король...

— Oh, — воскликнул английский Маркиз, — только не скажите такое случайно при моей жене — она из рода Росьцишевских, она этого не перенесет, — я говорю это так только, на всякий случай — вот просто так.

Ромек прыснул коротким смешком, но тут же смолк, сраженный гневным блеском глаз накокаиненного хозяина дома, если можно так назвать этот артистический «bardak».

М а р ц е л и й:...стало быть, так же, как и Альфонс, само человечество не хотело уступить, за что и должно расплачиваться. И снова будут моря крови и миллионы калек, пока эти бараньи головы наверху не поймут, что из нынешнего положения вещей, порождающего рабство, безработицу и голод, нельзя построить крепкую идею с претензией на вечность. Демократия и либерализм — это нечто нестойкое, преходящее. Порок современного мира в его близорукости и неспособности увидеть, что самый дикий национализм — сербский, немецкий или парагвайский — это всего лишь точка над «i» того, что исповедуют сами демократы. А они хотели бы, чтобы вулкан действовал, но чтоб его можно было регулировать; вулкан же может либо извергаться, либо погаснуть — не было и не будет регулируемых вулканов для удовлетворения прихоти группки туристов, т. е. в моем сравнении — кучки гребаных капиталистов уходящей формации. Уже ПЗП является промежуточной станцией к лучшим временам, но подумайте, что было бы, если бы ПЗП отказалась сама от себя, как это должен был сделать Альфонс...

Р о м е к: Я не понимаю, как сотрудник какого-то учреждения может столь безнаказанно это учреждение хулить — это что-то неслыханное. Ты что, не понимаешь, что за такие идеи можешь повиснуть и висеть, как труп Беллами, почерневший и сухой? Откуда такая смелость? Надеюсь, не только от кокаина?

М а р ц е л и й: Источник смелости в том, что у нас в Пэ-Зэ-Пэпе половина, если не большинство, думает так же, как и я, и надо только...

Н а д р а з и л Ж и в е л о в и ч (примирительным тоном): А я думаю, что ты, Целек, ошибаешься: это слишком упрощенный подход к проблеме. Если бы человечество не проходило через эти, как ты их назвал, «суровые стадии загребанности», если бы не надо было под корень изводить Бурбонов и прочую swołocz, если бы без сопротивления была принята советская концепция, то вообще не было бы прогресса — мы остались бы в тотемном клане...

М а р ц е л и й: Погоди, дай закончить...

Н а д р а з и л: Хорошо, только я попросил бы дать мне возможность высказаться позже... (Такая воистину необычайно важная в данном романе фраза, что просто не приведи Господь!)

M a p к и з: Что здесь общего с проблемой аристократии?..

М а р ц е л и й: Но, господин маркграф, мои идеи — это не какие-нибудь там журналистские приколы на один фельетон — это системы...

Р о м е к: Скорее бесконечные солитеры. Известно, что кокаинисты страдают велеречивостью, склонностью к вставкам и безмерным, лишенным вкуса отклонениям от главной темы.

М а р ц е л и й: Я когда-нибудь потом посчитаюсь с тобой, и не при посторонних. Неужели ты тоже не понимаешь ценности настоящей дружбы?

Р о м е к (уклончиво): Я знаю, что в смысле происхождения я законченный дерьмец, но поставил себя так, что все признают во мне чуть ли не ровню. Я — это как бы польский Бруммель, о котором у нас мало кто знает.

М а р ц е л и й: Увидишь, когда ты прекратишь прогрессировать как пианист — а это тебе уже светит из-за отсутствия внутренних, а не технических ценностей, — от тебя отвернутся все те, для кого ты сейчас идол и паяц одновременно, и тогда ты поймешь, что такое истинная дружба, которой я дарил или только хотел одарить тебя, только будет слишком поздно.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.008 сек.)