|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Единственный выход 10 страницаЭти кретины высмеивали название во имя «смысла и идеи в искусстве», но не понимали, что если бы сама по себе идея была существенным элементом искусства, то за произведение искусства им пришлось бы признать какую-нибудь «идейную» брошюрку. Было то же самое, что и со «знаменитой» (?) «Каламарапаксой» того самого говнюка Виткация. Это слово, приведенное в качестве идеального примера неологизма с неопределенным, пока что ономатопеическим смыслом, которое может в данном целом (тоже приведенном в качестве примера) иметь чисто художественный = формальный смысл, превращается в органах пищеварения бесчестных критиканалий в упрек, брошенный смыслу его произведений, в основание для того, чтобы нацепить на него ярлык безыдейщика, в то время как сам пример, намеренно, с полным сознанием предлагаемый в качестве компромата на него, выдается за образчик оригинального «творчества». И это делал «сам» Ижиковский! Нечестность, лень, глупость, необразованность — вот главные особенности наших псевдоинтеллектуалов в литературной и художественной критике. К черту все эти проблемы! Воспитанное на интеллектуальной пошлости вульгаризаторов-«мелкунов», подрастающее поколение будет еще ужаснее. (Хоть бы что-нибудь наконец начало происходить, а то со скуки сдохнуть можно.) Но вот Марцелий дорвался до красок и начал наносить их на громадную (это обязательно) эллиптическую палитру. В сущности, никто в мире не понимает, что такое цвет, никто, кроме нескольких сотен людей, точно так же, как никто, кроме нескольких сот избранных, не понимает, что такое звуки как часть штукотворного целого. «Цвета, цвета, все выцветут когда-то, никто и не подумает, что были», — как пел горец Мардула — любимец элиты польских гомосексуалистов прошлого века. Одновременно Марцелий размышлял о дружбе. Ох, и большое же это дело, в тысячу раз больше, чем любовь (хотя иногда, очень редко, она соединяется с любовью и тогда представляет собой такую высоту, перед которой отступает метафизический ужас Бытия), но чертовски трудное, в той мере, в какой хочется удержать его на высоком уровне правдивости, искренности порывов (= безличинщина или бесскрытщина, маска = скрытка) и благородной жестокости, без тени жалкого недальновидного садизма, этой, видимо, самой отвратительной из существующих на свете вещи, которую люди развили в угоду каким-то тайным, скотским, просто-таки клозетным закоулкам своей души[194]. Однако за этот имеющийся у нас «slice»[195] мозговой коры надо было заплатить страшную цену. Краски на палитре переливались великолепием радуги: от кобальта и ультрамарина через изумрудную зелень вплоть до лакового багрянца и фиолетового анилина. Собственно говоря, все имело такой вид: ничего себе, приличненькая такая радуга, но статичная и бесплодная. А если без достаточного умения начать добывать из нее слишком сильные напряжения, то вскоре упрешься в непреодолимую стену той же самой Чистой Радуги, и конец. Никакая сила не сдвинет такого ненасытного с места: он заклинивается в абсолютный безвыходник и подыхает, ревя от предельного цветового голода. В искусстве (а может, как знать, и в жизни тоже) все основано только на отношениях. Опереться на себя, на этот свой наипупейший корень, вспучиться спесью небывалого, просто нечеловеческого, вселенского масштаба, рождая в себе вихрь страстей, переходящий в смертельный ураган, пропустить это через мощный фильтр железобетонного разума и потом со всей этой ужасной, превысившей свою же меру, метафизической напорной башни пописать через узенькую трубочку чистой, холодной, заколдованной в себе формой самой-в-себе — вот это да, «ето тово, понимаш, так называмый «творческий процесс» — во!» — как говаривал Сабала (крестный отец автора). Марцелий свернулся внутри себя в клубок — с палитрой в руке и пучком кистей — как гад не с нашей планеты. Перед ним на «подрамнике» (или на подсрамнике?), так называемом une toile de trente, то есть средних размеров, тонким угольным контуром уже были намечены общие очертания произведения, которое должно было быть готово к приходу маркиза оф Маске-Тауэра. У этого шутоватого знатока были настоящие «бабки», без которых в наше время так трудно. Как жили англичане, не знал никто: большевизированный король в сговоре с большевизированным папой римским (в один прекрасный осенний день папа босиком ушел из Ватикана, одетый в немного коротковатую посконную рубаху, и на шикарной яхте князя Монте-Фальконе покинул «солнечную», но опостылевшую ему донельзя Италию, чтобы «предпочесть» ей серое существование на скалах «туманного Альбиона». Так писали газеты об этом, тогда уже незначительном факте. Надо было вовремя успеть. Только ни у кого это не выходит) правил кучкой оробевших клетчатых лордов, составлявших английский sownarkom. (ПЗП тоже был такой промежуточной институцией, но в несколько ином стиле — vu les qualités nationales polonaise[196] — но об этом тссс!) Однако у маркиза бабки имелись — это было видно из каждого его жеста — достаточно было взглянуть на официантов «Эйфориала» — они знают все (так же, как и женщины, только в другой области). Им известны структура и состояние бумажника на любой момент, общественная (не равная личной) весомость и наличное состояние жизненных (не интеллектуальных) сил клиента — но даже зная две такие величины, они не могут ничего ни интер- ни экстраполировать, а если б знали их миллион, то никогда не смогли бы обобщить этот материал, у них нет соответствующих формул — такова распроклятая судьба официанта, такова, может, вовсе и не правильная, но удобная теория официантской и женской интуиции — «eine plausible Arbeitshypothese», nichts mehr[197]. Может, ничто в ней не истина, но при прагматическом подходе Марцелий (а может, и сам автор) именно так разрешал проблему неприятно оценивающих его — как néant actuellement accompli[198] — официантских глаз, когда бывал вынужден (иногда) заходить в «приличный» ресторан, чтобы встретиться с кем-то «приличным». (Вообще система, несмотря на то что не носила того названия, была примерно такой же, как в Советской России в 1933 году, да что толку писать об этом — все равно никто читать не станет.) Ну что, начнется когда-нибудь этот роман или все будут отходы да подходы, и ничего больше? Марцелий рисовал как одержимый. Каждый мазок был маленькой поэмкой à la Слонимский. Он в высшей степени обладал тем, что французы называют touche[199]. Поэтому его картины никогда не бывали скучны. Форма была доведена до последних пределов, а вернее — до первых элементов, до положения каждого отдельного цвета, даже полуцвета, так называемого полуградуса или полутона. Но кого это волнует? Вот вопрос — поистине роковой для дальнейшего хода нашего повествования, почти что реального, но не в смысле какой-то связи с жизнью автора, как о том могли бы подумать отдельные неделикатные (ЕС). Что, собственно, творится в тот момент, когда человек-художник рисует, или расставляет ноты на пяти линейках, или записывает стихотворение? Что тогда является сознательным содержанием сознания? — ибо что является в этот момент его подсознательным содержанием — совсем другая проблема. Та же история, что и с психологией процесса мышления: гуссерлианцы и прочие идеалисты (или понятийные реалисты) будут утверждать, что процесс мышления качественно совершенно иной, чем процесс распознавания качеств (маховских элементов впечатления), а не видят того, что фактически его можно (при точной интроспекции) свести к перемещению картин (в самом широком смысле слова) при условии наличия памяти (то есть символического представления данного «живого» качества — например, актуально наблюдаемого реального красного цвета — с помощью прошлого качества, почти с любой точки зрения идентичного с тем, но качественно несводимо от него отличающегося), ожиданий так называемых ассоциаций места, времени и подобия, при специальной комбинации прошлых качеств, в иных соотношениях, чем это имело место в реальном прошлом, то есть фантастических картин, в связи с определенными следствиями других качеств (мышечных ощущений и так называемых неявных движений внутренних органов). Если в этом значении предполагается наличие интенциональности, то неужели все переживания были такими, т. е. интенциональными? Но в таком случае это просто синоним сознания без допущения понятия непосредственно данного единства личности, которое (т. е. последнее понятие) замещает предыдущее, т. е. понятие интенциональности (направленности в «акте» на объект). Для псевдонаучно настроенных мыслителей единство личности является чем-то уж слишком метафизическим. Они предпочитают заменить это очевидное понятие, самое очевидное из всех возможных, произвольной мешаниной других, вообще излишних понятий, фальсифицируя фактическое положение вещей (как это делает Рассел, не признающий фундаментального различия между воспоминаниями и наличествующими «живыми» качествами), чем допустить, что сами для себя они суть пространственно-временные личности, одни и как таковые единственные. Вот отсюда и рождается теория, что искусство протекает через человека, как через какой-то (черт его знает какой) проводник, словно некий флюид совершенно особого свойства, наподобие мысли. Одно дело — молниеносное зарождение произведения искусства, видение его в воображении, пусть даже в весьма неопределенной форме, и совсем другое — развитие концепции и ее воплощение. А гори все ясным пламенем: надо оставить все это для решения Изидору, а не вмешивать в эти умствования Марцелия, который, хоть глубоко все переживает, представления о предмете, собственно говоря, не имеет ни малейшего («разве что интуитивное, сударь мой» — как говаривал уже упоминавшийся Мардула). Тогда что же такое роман? Как сказал Надразил Живелович (когда ему, готовому лопнуть от чрезмерных жизненных познаний, предложили написать роман): «Чего писать-то про то, что кто-то там куда-то пошел и кого-то облапал? А?» А на замечание, что мол не обязательно куда-то ходить, что этим делом можно и дома заняться, он ответил: «Тогда это не так интересно». Ей-богу, стоит ли писать такие романы, какие сегодня у нас, к примеру, пишут, даже такие, какие пишет Каден-Бандровский, недогениаленный из-за отсутствия не только философского, но и (о ужас!) достаточно определенного общественного мировоззрения (кабы оно у него, сударь, было, быть бы ему одним из крупнейших писателей нашей, сударь, планеты). Такой недурственный «эротический» томик сляпать — штука нехитрая, и даже его «Бигда», столь гениально в отдельных местах сделанная, тоже вызывает вопрос: «Ну хорошо, а зачем, собственно говоря, все это?» Не является ли такая литература, собственно говоря, всего лишь прибыльным времяпрепровождением для автора? Не есть ли она — всего лишь трудный способ убить дорогое (и еще какое дорогое!) время для утомленного скукой обыденности читателя (она больше ничего в нем не будит, не предлагает нового измерения, ничего не создает в человеке), бесплодная трата времени. Разумеется, мне известно, как приятно бывает после тяжелого дня подумать: «Прилягу-ка я да почитаю-ка „Бигду“, а после — засну». Но в этом ли была бы главная духовная утеха от чтения, если бы у Кадена имелось мировоззрение? Не преувеличиваем ли мы (вопреки неоспоримым фактам, предъявленным новым поколением) ценность литературы? Может, и преувеличиваем, и тем не менее «Нетота» Мицинского — нечто большее, чем просто времяпрепровождение — вы на самом деле попробуйте провести с нею время: в сокровенных глубинах читающего ее человека начинает что-то происходить, что-то в нем просыпается и набирает силу, и серый мир хоть на миг да вспыхнет предивным огнем метафизической тайны на черном дне Предвечного Небытия, никогда не доходящей до актуализации, как «костер Альдебарана» (Мицкевич). Мы не убиваемся над так называемыми судьбами героев — вся так называемая «жизненная критика» — это свинство, которое укокошило чистое искусство у нас и «прервало — как верно заметил Ижиковский — беременность польской литературы». Возможно, он и не согласился бы со мною, но если я переведу его слова на свой язык, то станет ясно, что au fond, несмотря на его безумные, на мой взгляд, ошибки и не до конца разработанное мировоззрение и систему понятий, он мог бы требовать того же, что и я: не жалкого представления (пусть наилучшего в смысле формы), а метафизического видения мира с его пропастями и огнедышащими расщелинами, морями и горными вершинами, но не с теми, Бога ради, н е с т е м и, а совсем с другими — непосредственно символизирующими иной мир, не потусторонний мир, а иной мир в том самом мире, к которому мы становимся все более и более слепыми. Даже такой замечательный и такой, в сущности, бедный Каден-Бандровский. В противном случае не стоит и писать: после Толстого, Мопассана, Флобера, Конрада, Достоевского, Жеромского и еще кое-кого стоит ли стараться изображать и так уж до невозможности совершенно изображенную ими жизнь как таковую? Мне думается, что не стоит — это будет «захламлением общественного мозговья», кормлением бездумных механизированных созданий новой пошлостью, потому что добротных продуктов они уже не переваривают (атония духовного кишечника). Потому-то и завалены сегодня книжные магазины мерзкой беллетристической пачкотней, которая низводит читающих на еще более низкий уровень, к которому следующие поколения «акул пера» снова должны будут приспособиться, и таким манером все съезжает вниз, в смердящую клоаку, на дно жизни, вместо того чтобы восходить к вершинам. Ужас, как относительно интеллигентные мозги могут мириться с таким положением дел и как они могут поддерживать рост такого рода явлений. «А все из-за интеллектуальной недоразвитости», — как сказал бы со свойственной ему упряминкой почтенный уже Стурфан Абноль и был бы прав. И если теперь, сегодня же, ничего не начнет происходить и снова начнутся эти невыносимые цепочки отступлений от темы, я закрываю лавочку и иду спать сном Атиллы на сыром мясе. Все. Снова начинается, но я попытаюсь, и может, все-таки что-нибудь из этого получится. Предъявив такие требования к самым крупным из звезд нашей литературы и раскритиковав их мимоходом, сквозь зубы, бездоказательно, я с о з н а т е л ь н о усложняю свою задачу, по крайней мере не кокетничаю с нашим поглупевшим, симпатичным (для Корнеля), бедным, да каким еще бедным, читателем. Довольно — едем дальше. 3.2 С черного хода вошла Суффретка Нунберг, темное воплощение весенней осенности, символ безвозвратно уходящей жизни, хрупкое, но бездонное и просто гибельное очарование которой хотел увековечить и увековечил-таки в своем вальсе в тональностях фа-мажор и ля-бемоль-мажор тот самый незабвенный говнюк из Закопане, Виткаций. (Может, это нездоровая и неуместная мания, но я обязан писать так.) Суффретка была обворожительна сверх обычной меры. Марцелий почувствовал такой трепет в позвонках, что, казалось, весь мир в этот момент испытал оргазм. — «С ней, в нее, упаковать себя в эту телесную мезгу, держа в стиснутых зубах шматок ее души, — в такие минуты она отдается мне духовно («но ведь это извращение», — шепнул какой-то неведомый голос; «кради мою душу, кради», — как сказал бы поэт). — А та, другая, Русталка, защищалась от меня, желая меня «возвысить» (ах ты, моя дорогая!) до своего возвышенного совершенства в старом, наверняка давно уже и для нее самой вышедшем из употребления католическом Боге. Она не понимала своего счастья, своего единственного шанса (сопряга? или сплёта?) — о глупая! — А теперь ты слушаешь метафизическую галиматью Изи и мысленно обращаешь его в свой деизм (вернее — в теизм) б е з Б о г а, потому что он, собственно, таков, когда ты идентифицируешь понятие Бога с понятием трансцендентального единства бытия — или стремишься к этому компромиссу — ради НЕГО. Но такие компромиссы небезопасны — как бы все это не отомстило нам потом». «Единственно» — это гадкое словцо использовано столько раз псевдопылкими поэтиками под легким старопольским соусом «пользы крепости духовной», смешанным с «тоской» (бррр!) волосатых телес по любой «похотливой бабенке» (gli babstigli polacchi[200], бррр!) — стучало в голове у Марцелия, когда окружающий мир просто вставал на дыбы в дикой сарабанде вокруг своего безличностного (к а к т а к о в о г о) пупка, которым была она — «единственно» она, и все же слово это действовало эротически, как если б младшую из сестер зарезать листом аира летним утром над Есёлой, литовским par excellence[201] озером, среди поросших вереском песчаных холмов, сосновых лесочков и рощиц карликовых березок. Где же вы, сестры мои, где? Одна (та, что по части аира и детских сексуальных убийств на почве комплекса сестры) умерла четырнадцати лет — это с ней до одури целовался Марцелий, каждый раз спуская в портки, когда самому ему было шестнадцать — так продолжалось все лето, а потом она умерла, и он остался с разворошенными «женитальями» (как говорила тетка, княгиня Баорлукович), тогда-то и начал он курить. (Прочтите мою книгу о наркотиках, вы, недомерки, и тогда узнаете, что такое никотин.) Сегодня ему было слишком мало Суффретки. (Czort znajet, что за имя такое — ему всегда лезло в голову какое-то страдание, суфле, адмирал Суффрен, сера и Ван Гог со своим «jaune souffre»[202].) Она ничего не знала из этих ассоциаций, и представьте себе, ни Марцелий (даже под кокаином) и никто другой не смел сказать ей этого. Сегодня он разделает ее в пух и прах, заткнет ее самим собою на всю жизнь и не откупорит, разве что в могиле. А, черт! Он забыл, что завтра у него дуэль с так называемым Квадратитумом Румпиерумом (барон Квадратитус де — или дес — Ромпьерес, посланец далекой Франции), причем из-за нее. Мир завертелся, как водный смерч, ввинчиваясь во все более высокие сферы удивительного. Рта оказалось мало. Целуя, он вертел головой и слюнявил ее, как анаконда кролика, перед тем как его сожрать. О если бы он на самом деле мог сожрать ее — с потрохами, с копытами, волосами, с ногтями пальцев ног, чулками, сорочкой, шубой и шляпкой! Его вожделение обволакивало Суффретку безумным блаженством. С Русталкой такого никогда не бывало, потому что[203]... но об этом позже. Ах да, ведь Русталка холодна, что называется, фригидна, сама не испытывает наслаждения и мужчину не может довести до этого отвратительнейшего, унижающего транса. Правда, и она испытала это, но с Изидором, причем наверняка в связи с его философской системой — хе-хе! Все так противно, что не стоит в этом копаться. И все же не является ли наше отвращение к подобного рода вещам всего лишь гнетом католической культуры, которая в наше время потихоньку распыляется по танцплощадкам (разным), кино, бассейнам, по «свободным супружеским парам» и прочим «изобретениям Вельзевула» и ему подобных, но рангом пониже князей и графов тьмы (к примеру, для некоторых несчастного, почти miełko-буржуазного псевдофилософа Бертрана Рассела). Нет, все-таки тело, если оно чисто, представляет собой «комплекс качеств», абсолютно равноправный с любым другим комплексом — о нем можно писать и говорить сколько угодно, если это дает хоть какие-то психические перспективы. Ясно, что описание генитальных запахов как таковых может представлять интерес разве что для психофизиолога, но фиксация различных тонких психических состояний, возникающих при обонянии этих запахов, может открыть невиданные перспективы в плане характеристики человеческого рода. Ну так вот, Марцелий дико облизывал все ее лицо, которого ему было так мало, так мало. Но вслед за этим лицом, этим, а не другим (о, нечеловеческая мука дьявольского и а д с к о г о наслаждения), в дело шло тело, благодаря которому ее лицо можно было раскалить до адского кипения и уж потом насытиться им. Только лицо — это просто страшно и «возмутительно». К счастью, б ы л о и тело. И что с того? Разве можно в одном выбрызге спермы заключить (как сказал бы поэт) всю непостижимость чисто телесного, сексуального, чувственного (есть там еще эти паршивые слова?) вожделения, не говоря уж о громоздящихся на его фундаменте (подмуровке? — нет, плохо звучит) устрашающих этажей неудовлетворенности духа?? Так можно писать бесконечно — но не нужно. Стоп. И вот что удивляло: безмерно вожделея к этой, он любил другую — ибо по-настоящему Марцелий любил одну лишь Русталку. А за что — не знал. Только в ней, в ее неглубокой, как «бухта радуг», душе он чувствовал, что не опасен для самого себя. Он мог все себе позволить. Она всегда спасала его, жалела, обволакивая своей добротой, чувствительностью, как теплой топью, и его сверкающие в эфирной голубизне крылья могли, покрытые земным прахом, найти отдохновение в ее объятиях: он обнимал ее этими крыльями и душил — и ее, и их любовь. Она, эта маленькая дурочка, решила устроить так называемое «испытание верности», и они расстались (всего на полгода, но этого хватило). Изидор, его самый близкий Изя, с которым у них было такое прекрасное детство и такие невероятные годы между детством и юностью, проходящие для мальчиков, как правило, в озверении, в борьбе и спорте, духовно подмял ее под себя, под этот свой дух и несостоявшуюся метафизику. (Теперь кое у кого, а может, и у большинства так проходит и детство, и те неназванные годы, и молодость, и средний возраст, а иногда даже и старость. Целенаправленное оскотинивание молодежи со временем даст ужасные результаты — тут и сам Хвистек не поможет с его черт знает откуда взявшимся оптимизмом и «призывчиками».) Эх, годы, потерянные в неведении о том, как прекрасна и сколь бесценна жизнь — о, банальные словечки — какую же сказочную цену имели бы вы тогда! Все уже сказано. Может, какая-нибудь дикая фантазия сумеет хоть что-нибудь спасти в этом безумном ледоходе «очаровательных наслоений грязного по сути своей бытия». Склонить голову и не оглядываться по сторонам, не раздумывать, а что-нибудь делать, делать, пока не сдохнешь, — как все делают. Искусство постепенно теряло роль того штопора, которым из сонных глубин старого (довоенного) стиля вытаскивали что-то вроде безделушек уходящего (медленно, слишком медленно уходящего) века. Что-то засорилось в мировой турбине: перемены происходили большие, но ленивые, как масляное море: для людей, привыкших к лихорадочным социальным преобразованиям начала XX столетия, мир практически стоял на месте. Но это только казалось. Именно теперь формировалась та подвижная и ленивая, закосневшая в механизации социальная действительность, которой предстояло оставаться таковой до скончания этой земли. Еще лопались на твердеющей корке последние пузырьки проявлений угасающего индивидуального бытия — несмотря на кажущуюся раздробленность на вольнопасущихся, свободноблуждающих индивидов, человечество все больше и больше становилось сверхорганизмом, чем-то вроде громадного растения, каковым, по-видимому, и является Целостность Бытия: одним существом оно быть не может (это грозило бы, считал Изидор, Абсолютным Небытием), но и простой совокупностью оно тоже быть не могло, ибо это опять подразумевало бы мертвенность даже с чисто физикалистской точки зрения, которая кроме протяженности должна допускать наличие еще чего-нибудь, энергии или чего-то подобного, и этим понятием она замещает монадологическое понятие «живой» энергии всех живых созданий бесконечного мира, а в мире этом, кроме живых созданий, ничего быть не могло, ибо только они являются бытием-в-себе и из них должны состоять массы неживой материи — твердой, жидкой и газообразной. Много проблем выясняется таким образом до конца: существование и возникновение живых созданий, таких, как величины нашего ряда, возникновение жизни на предварительно раскаленной и изолированной глыбе, равномерное распространение жизни по всей земле и много еще чего. Все это уже давно было у Изидора в общих чертах сформулировано, но он не осмеливался на практике воспользоваться своими концепциями, не имея точной системы, построенной от самых первично-понятийных основ. Зато эти сюжеты забавляли Марцелия — реалиста и пикника, искавшего в алкоголе и кокаине существенного, проблематического, глубокого и раздвоенного, мучительного способа переживания, столь чуждого толстым господам с коротенькими конечностями и хорошо проработанным профилем. Ужасное презрение к искусству сотрясло Марцелия до самых основ его существа. Тем временем через открытые двери двух комнат в глубине коридора, освещенного розовыми лампочками, показались три господина: Надразил Живелович вел своих гостей. Когда-нибудь потом узнаешь, киска, Что этот мир коварен и жесток, Что в вихре страсти очень много риска И вянет поцелуев лепесток. Узнаешь ты тоску, печаль, отчаянье, Поймешь, что ждет тебя в конце концов. Короче будут встречи и случайнее, Все холодней объятия самцов... — завыл Марцелий утреннюю песню Изидора à la Хемар с музыкой Петербургского и продолжил рисовать дальше. Те, из глубины, приближались медленно — Суффретка впитывала каждое движение кисти, потому что весь этот процесс шел через нее, через эту бессознательную непросвещенную скотинку. Проплывали века, века, века... секунды, точкомиги. 3.3 Гости приближались. Кокаин спрессовал годы в минуты. Как перейти к реальности? А, собственно говоря, зачем, если разница лишь в том, что теперешнее состояние надо только перетерпеть. Презрение к искусству: он, Марцелий, имел на то право, ибо прекрасно понимал, что такое искусство, умел создавать его, ясно, как на ладони, видел его конец и себя как последнее звено в цепи, тянущейся за возом, на котором ехала вся эта сволочь выродившихся ящеров с приспособленными к окружающей их среде телами (но зато с буйно разросшейся и высокодифференцированной мозговой корой), то есть человечество. Эта цепь была уже мертва, вернее — мертвела прямо на их глазах. Он, Марцелий, не мог иначе прожить свою жизнь — он был не «мнимым художником», как 89% польских художников в XX веке, а настоящим, а это значит, что метафизический трепет и беспокойство он выражал непосредственно в чисто формальных конструкциях, так же непосредственно воздействующих через их формы и вызывающих в зрителях то же состояние, что и у него в момент их возникновения. Все ведь так просто, а никто понять этого не может. Чрезвычайно редкий случай в наше страшное, но в своем роде прекрасное время. Из коридора несло ужасным скандалом, как мокрой сиренью в майский вечер после дождя. Первым вошел пианист Ромек Темпняк — король третьесортных снобов, оставшихся после практически полного уничтожения польской аристократии во время борьбы ПЗПэпа с синдикалистами сорелевского типа, — вошел и остолбенел. От полотна веяло неподвижным, застывшим метафизическим безумием. Марцелий взглянул на Ромека остатком синих глаз — остатком, ибо тонкую полоску васильковой радужки постепенно съедал ужасно расширявшийся после принятия пяти граммов коко зрачок. На полотне, покрывшемся коркой какого-то дьявольского кожуха, ревел безумием хаос рвущихся в бесконечность форм. Маркиз, не здороваясь (он вообще никогда не здоровался за руку с художниками, боксеров целовал в губы, а жокеев — как раз в руку), вставил монокль, оправленный в лонную кость самки морского гиппокентавра обыкновенного, в (свою) левую глазницу непомерно старого земноводного. Марцелий (также бесконечно добродушный под кокаином) без напряжения сдержался, чтобы не дать ему в морду. Никто не поздоровался с Суффреткой, даже Надразил, ее бывший любовник; должно быть, Ромчо предупредил, что в том нет нужды. Что поделаешь! Даже в эту эпоху встречались плохо воспитанные польские аристократы. За границей такого уже давно не было. Марцелию тот стиль не нравился очень, но под кокаином он был не в силах обращать внимание на подобные мелочи, хотя потом, в состоянии Katzenjammer[204]’а (мое слово «глятва» никак не хочет укорениться, несмотря на его совершенство, как, впрочем, и многие другие мои находки[205] — потому я иногда пользуюсь противным мне немецким, дабы меня не заподозрили в злосчастно изобретенном Ижиковским «непонимальстве») он вдвойне, а то и втройне — как вспомнится друзьям — оплачивал все счета. И теперь, в ближайшем будущем, предстояло то же самое, по крайней мере теоретически. Господа расположились в плетеных креслах — других в мастерской не оказалось. Суффретка подала whisky and soda — никто не благодарил, все пили, Марцелий продолжал рисовать. Краски прыскали из- под кистей — он впал в неистовство. Именно такие, а не какие-то другие цвета — неотвратимые в большей степени, нежели самые яростные, не подлежащие ни малейшему сомнению законы физики — текли плотной густой блевотиной через его замученную башку прямо на полотно, на котором какая-то, находящаяся в этой самой замученной башке невидимая матка формировала из них застывшее извержение метафизического (здесь — в шопенгауэровско-ницшеанском значении) вулкана, то есть в той мере, в какой мы признаем искусство в качестве «метафизической функции», чего-то такого, что выходит за рамки воздействия наркотика в обычном понимании или вообще каких-то приносящих удовольствие ценностей. Разве что мы признаем, что этот наркотик вызывает состояние м е т а ф и з и ч е с к о г о, а не какого-то там житейского у п о е н и я. Определенно, что-то такое, несмотря ни на что, в искусстве есть, хоть и нельзя создать абсолютно достоверной теории его основ. Искусство является непосредственным выражением существеннейшей из особенностей бытия: единства в многообразии. В искусстве это единство является нам в чистом виде, то ли в пространственном, то ли во временном многообразии, то ли в целом, сочлененном из элементов, как простых, так и сложных — это безразлично. Искусства поделили между собой несущественные, но обязательные элементы: жизненные чувства, внешний мир, понятийное содержание как таковое и т. п. — соединяет же их то общее метафизическое содержание, которое выражается в непосредственно воздействующей чистой конструкции, т. е. в Чистой Форме. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.009 сек.) |