АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Единственный выход 14 страница

Читайте также:
  1. IX. Карашар — Джунгария 1 страница
  2. IX. Карашар — Джунгария 2 страница
  3. IX. Карашар — Джунгария 3 страница
  4. IX. Карашар — Джунгария 4 страница
  5. IX. Карашар — Джунгария 5 страница
  6. IX. Карашар — Джунгария 6 страница
  7. IX. Карашар — Джунгария 7 страница
  8. IX. Карашар — Джунгария 8 страница
  9. IX. Карашар — Джунгария 9 страница
  10. Августа 1981 года 1 страница
  11. Августа 1981 года 2 страница
  12. Августа 1981 года 3 страница

Р о м е к: Но не музыкант и не художник, пользующийся всеобщим признанием. Зависть, зависть прет. Если б ты был музыкантом, ты бы так не говорил, ибо величие Шимановского, его гениальность...

М а р ц е л и й (раздраженно): Только попрошу никогда больше при мне не упоминать Шимановского. Кто-то назвал его гениальной (и я не стану возражать) машиной для расстановки нотных значков на нотном стане в соответствии с отвлеченно-умственными комбинациями в зависимости от общемировой конъюнктуры — он величайший гений жизни со времен Цезаря, и даже Александра Великого, если не...

Р о м е к: Стурба твоя сука, да заткнись ты, влянь елбястая, а то я не выдержу. (С кулаками налетает на Марцелия.) Не оскорбляй — если ты, краб гнилой, вообще в состоянии это сделать — величайшего гения человечества! Кто такие по сравнению с ним Альбенис, Равель, Дебюсси и целая куча немцев с Регером и Штраусом во главе, не говоря уж о России и наших местных недоносках? — Пешки! Только у него, у единственного, может, во всем мире осталось настоящее вдохновение, родом из иных миров — эти истинно музыкальные яйца! Только ему в его страшном, как напряжение сил, метафизическом пупке открылась черная, горящая, клокочущая бездна, заполненная жижей неземных ощущений, этой лавой, из которой рождаются звуковые конструкции! А кроме того — прямо-таки сатанинское знание и безграничный ум! «Musik ist höhere Offenbarung als jede Religion und Philosophie»[236], — так сказал Бетховен. Плюю на всех, кто хотел похоронить его на Скалке — это годится для знаменитостей местного масштаба, вроде Выспянского. Вавель — вот это да! Средь королей пусть прах его почиет, а на Скалке — там можно только лишь лежать — ведь он король не только польской, но и вообще всемирной музыкальной мысли. Знаешь, а я иногда думаю, что он вообще величайший гений и что по сравнению с ним ничто и Шопен, и Бетховен, и Вагнер, и даже Наполеон с Александром Македонским, ибо что есть жизнь по сравнению с искусством!!! Если б не он, я перестал бы быть пианистом, мне просто было бы нечего играть...

М а р ц е л и й: Ты уже кончил?

Р о м е к: Да.

М а р ц е л и й: Это хорошо.

Р о м е к: Ты завидуешь ему и потому судишь его так несправедливо.

М а р ц е л и й: Куда уж мне его судить! Естественно, я завидую его славе, поездкам, сундукам, орденам и так далее, как завидовал — в чем и признался в юмористической форме — Ижиковский Бою, а этот последний сделал перед публикой вид, что совершенно серьезно принял слова Ижиковского о том, что в зависти источник всей его деятельности против Боя. Вот какие были в нашей литературе поля сражений и побед. Да, конечно, я завидую, но не хотел бы быть никем, кроме себя самого — я заполнен самим собой до самых метафизических краешков своей сути.

Р о м е к: Особенно когда нажрешься кокаина, как перуанец, — тогда это нетрудно.

М а р ц е л и й: Что трудно, а что нет — оставь судить мне. А впрочем, может, Шимановский и в самом деле велик — черт его знает — время покажет — музыка не моя сфера, в ней я руководствуюсь интуицией, а она может оказаться ошибочной. И пусть его там провозглашают послом honoris causa[237] в Токио, пусть его даже сделают Почетным Министром Иностранных Дел, только пусть людям искусства не дают званий почетного доктора философии. А недавно вроде какой-то тенор докторской степени потребовал. Если так пойдет дальше, то настанет черед и наших спортсменов[238].

Р о м е к: Ну естественно, подсознательно ты просто кипишь от зависти.

М а р ц е л и й: Отнюдь — я только протестую против смешения ценностей в том, что касается их качеств. Могут существовать целые иерархии в рамках определенных сфер, но нельзя сравнивать предметы и людей из одной сферы с такими же элементами другой или выстраивать иерархии из разнородных элементов, ибо именно тогда возникает та неразбериха, в которой мы живем. Возьмем, к примеру, сравнение чисто формального полотна, как мое, с натуралистическим портретом — явный нонсенс, а ведь все клюют на него чуть ли не ежедневно. Аналогичным образом я борюсь против тезиса, что все негативные суждения о ком-либо идут якобы от зависти или ревности, тезиса, ужасно понизившего уровень наших дискуссий, которые могли бы стать школой предостережения для умов следующих поколений. О мелкота — неужели вы не видите, что роете ямы под собой, ибо волна унижения накроет вас еще при вашей жизни!

Неожиданно Ромек взорвался идиотским смехом.

— Ха, ха, ха! — он извивался на козетке просто как осел какой (а не змея).

С изумлением присматривались к нему «глубокие и мудрые аристократы, покинув свои переполненные шумом редкостных деревьев замки»[239], — Маске-Тауэр и Менотти-Корви.

— Ревность и зависть во всем! — кричал он. — Главное в том, чтобы видеть это, а не заслонять от себя искусственными построениями, как поступает Уайтхед с тайной бытия. Объективированная зависть неопасна, скрываемая, она мимикрирует, размножается как нечто иное и пожирает всего человека, а потом отсюда появляются роковые концепции, отравляющие своим ядом целые поколения.

Удивленный, Марцелий «смелым и решительным движением» отложил кисти и палитру. С ним творилось нечто ужасное, а точнее — начинало твориться. Суффретка взглянула на него с беспокойством: он казался ей «ж и в ы м т р у п о м н е с у щ е с т в у ю щ е г о б е з у м ц а».

— Ведь эту фразу мог сказать я — ты вынул ее у меня изо рта, я сказал бы ее, если б не боялся быть банальным, как сам Хвистек в позитивной части своего труда о культуре.

— О! О! — вдруг воскликнул Смерди-Ушко, — с этого момента я велю всем и сам буду писать «Ушко» в моей фамилии через заглавное «У» после тире — тогда уж никто не назовет меня Смердюшкой.

— В задницу это смердящее ушко, — рявкнул Маркиз Альфред, — я чувствую, что скоро от всего этого у меня засмердят уши — у вас что, нет более крупных проблем, чем весь этот балаган? Неужели «происходящие на наших глазах» страшные перемены в человечестве не в состоянии вырвать вас из этого затхлого болотца снобизма и эстетства?

М а р ц е л и й: Мы с Изидором — последние островки чего-то ушедшего среди набирающей мощь механистичности сегодняшнего дня. Мы никого к себе не зовем и предпочитаем умереть в прошлом измерении. Может быть, для человечества как такового так будет лучше, но для отдельных его представителей — уж точно нет. Это последнее, что осталось: религии больше нет — о, бедная Русталка, — и из проклятой троицы лишь искусство и философия все еще продолжают гибнуть, причем гибнут в нас. Баста. Это все банальности, от которых тошнит. Но надо понять и тех, кому приходится влачить существование в рамках не соответствующих им сущностей и явлений. Иногда это бывает совсем нелегко и совсем невесело.

3.6

Волна ужасной тоски по ушедшей прежней жизни захлестнула истерзанные внутренности Марцелия. Он вдруг застонал, когда представил себя длинноволосым мальчиком в жабо и когда подумал, что из него могло вырасти и что выросло. Он легонько блеванул бурой пенкой в стоящую около мольберта голубенькую кружечку, и это замечательно облегчило его.

— А теперь все вон отсюда — по домам, один за другим — я становлюсь опасен! — зарычал и сделался бледнее рушника для медовых пряников.

(Суффретка уже давно названивала Изидору — взгляд Марцелия не понравился ей с той самой минуты, когда она увидела его сегодня в первый раз, но потом, потом — Боже мой! — перед ней разверзлась бездна ужасов. Однако довольно об этом.)

Гости поспешно убегали, пораженные (каждый по-своему) резкими перепадами настроений хозяина. Последним выходил Ромек Темпняк, исполнив на прощание марш на известную мелодию «I have never seen such things in Balembang...»[240].

— Ну тэ, Марцель, — сказал он черняковским говорком, потеряв от перебора виски и джина весь свой графский салонный лоск. Ему казалось, что черный лебедь и черный кот с бутылочных этикеток напитков «втанцовывают ему» (используя гениально придуманное Александром Ватом выражение) в голову на взбаламученных волнах C2H5OH «веселый уанстеп» бесстрастной заботы обо всем бытии. — Тэ поял, я не боюсь за тебя нисколько — не боюсь за нас — я боюсь за все бытие сразу — как оно выносит существование таких чудовищ, как мы, с такими колоссальными психическими напряжениями. Колоссальность напряжения превысила меру титанизма нашей эпохи. Демпинг высших духовных ценностей ниже издержек производства нисколько не поможет — человечество насмерть ими обрыгается, но переварить не сумеет. Зря ты фабрикуешь эту четырехмерную мазню à la Уайтхед в картиночном переложении для детей — четырехмерный континуум непредставим ни в словах, ни в такой мазне, — тут он маханул тростью (тоже малакка) по полотну Буцевича, размазывая киноварь по только что детально проработанным лавинам изумрудной зелени, сползавшим на покрытые коростой в ужасной боли синевы груды outremer violette[241] Блоккса.

— Смотри, как бы я тебе на прощанье ребра не пересчитал, — огрызнулся Марцелий, приступая с диким упорством к исправлению поврежденной картинки.

— Мне-то нет, а вот Изю ты таки когда-нибудь укокошишь, — буркнул под нос Темпняк и поспешил за остальными.

Клен за окном стоял, облитый солнцем, искрясь как настоящая тиара Саитферна в угасающем блеске звезды второй величины.

«Так то ж настоящая звезда нас озаряет, ведь это ж мы такую культуру создали, как из фантастического романа Верна, Уэллса или Хаксли, а того не ведаем и живем с повседневным житейским мировоззрением, хотя располагаем средствами расстаться с ним в любой момент. А литература (а косвенно и искусство наше) в большинстве случаев делается бандой жуиров и бессовестных дельцов, которые для своих гнусных целей захомутали самые сильные мозги, чтобы теоретически оправдать их труд по борьбе с метафизикой в искусстве, вместо того чтобы это самое житейское мировоззрение преодолевать, что, казалось бы, всегда было обязанностью и миссией литературы и искусства. И вот эта банда держит нас за шкирку, толкает в самые мерзкие клоаки и велит нам (нам, черт побери!) безропотно их вылизывать. Хорошо, что по крайней мере Хвистека убили нанятые Виткацием палачи[242], но этот тип людей плодовит, как сама логистика, ибо кто, кроме Бога, положит конец появлению новых, никому не нужных утверждений о необозримых горизонтах сложностей и кто кастрирует все бесконечное количество релятивистов и скептиков в сфере чистых понятий...»

Прокопченная кокаиновым угаром мысль развеивалась, превращаясь в говенный хаос — в глухое, пьянчужное, беспредметное бешенство, выражающее абсолютную ненасытимость каждой (ЕС) в ее ограниченности среди бесконечной экстенциальности мира, заливавшее остатки «сухого» места в душе Кизера-Буцевича: он дерьмел и деревенел, выпердывал себя в морозные бездны, и метафизически смердел шизоидальным разложением личности прямо в тонкие ноздри своего ангела-хранителя, «целокупника», мониста, психо-дерматолога и метафизического потрохолога — ибо таким был марцелиев ангел-хранитель — что-то вроде отводной кишочки Чистого Искусства — остальное же толкало его тело в погибель ради каких-то своих неведомых целей. Искусство, когда оно настоящее, это страшная скотина, злобная, эгоистичная, жестокая и похотливая, как некоторые бабы; вернее, было когда-то — сегодня это скорее прирученная вошь, которая пляшет на волоске в такт монотонным ударам барабана самых диких народов, ибо круг замыкался и единичное бытие соединяло свою вонючую пасть со своим таким же вонючим хвостом. Финита. (То были остатки мысли Буцевича, а не автора.)

Всю жизнь марцелиевы мысли проносились в болезненно распухавшей его башке через этот «Ideengang» (мыслевод?). Его ганглии не выдерживали скорости движения ассоциаций.

В эту минуту в коридор мастерской входил Изя Смогожевич, обновленный после ночи с Русталкой, чудовищной порции Уайтхеда и собственной писанины. У обоих сегодня был выходной по случаю празднования именин Гнэмбона Пучиморды, генерального председателя Пэ-Зэ-Пэпа. Пока Изя раздевался, Марцелий думал с поистине кокаинистской быстротой и изворотливостью:

«О, сколь прекрасной могла бы быть моя жизнь, если б не эта проклятая, отъявленнейшая из необходимостей — покрывать закорюками ограниченные поверхности; эти ширмы защищают меня и тех, кто смотрит на них, от слепящей вечной тайны, это — парамистерии, или в переводе — отражетайники или скорее — тайнотражейники». Глупо и ничуть не остроумно, — думал Кизер. Ему вспоминалось детство, когда он, любимый сын своих родителей (все братья-сестры в количестве четырех штук поумирали от какого-то странного изнурения и связанного с ним изъязвления толстой кишки), рисовал чудесные символистско-натуралистические картины в стиле Адама Бунша без малейшей потребности в алкоголе и кокаине!! Боже! Что же с ним стало. Ох, сбросить бы лет эдак десять, то есть хотя бы вернуться к восемнадцати. Боже, Боже, что же это было. Он ощущал нежное прикосновение (как сейчас помню, это было в Кизеровке) маминых рук и страшную щекотку пышных папиных усов (отец до сих пор жил где-то на бельских болотах в качестве казенного волостного рыболова), и чудесную игру в полузапретную любовь с ныне покойной чахоточной сестренкой Элизой, которая излила в чувстве том всю свою бедную душечку рахитичной полуидиотки. О время, время, если бы тебя можно было воротить! Ему вспомнился один разговор с входившим сейчас Изидорчиком, когда этот последний уговаривал его бросить загубленное поле искусства и от практического его возделывания перейти скорее к теоретическому.

— О, зачем я не послушал тебя тогда! — воскликнул Марцелий, заходясь во флегмозном кашле хронического алкоголика и кокаиниста в одной персоне.

Изидор скромно встал на фоне окна с кленом, позади — перепуганная Суффретка, уже в фартучке и вся в муке от только что раскатанного теста для любимых Марцелиевых пирожных. Как хорошо, как хорошо могло бы быть, если бы не эта, говоря банально и популярно, «искусительная бездна» — не наркотиков, Боже упаси, а переживаний, связанных с возникновением настоящих произведений искусства — этого возвеличивания и увековечения себя — и не в смысле произведений, а в ощущении одноразовости, метафизической уникальности, иной, если сравнивать ее с житейской, — уникальности реальной, единственности всего — о, другой, стократ другой, но какой... лишь противоречивые понятия способны выразить это:

а) необходимость в случайности, причем необходимость не причинная, а другая, та, понимание которой в нас имеется, когда мы думаем о неизбежности нашего личного существования именно в качестве такового, а не иного, именно в этой точке мировых событий (если вдуматься поглубже, то мы видим, что только о нас, таких, какие мы есть на всем протяжении жизни, мы можем и могли бы сказать «мы», а если каждый о себе, то «я»);

б) вечность в мгновении — только одно искусство, пес его, мерзаву, дери, обладает тем преимуществом, что оно актуально реализует этот, казалось бы, дикий нонсенс. Ибо это не (пресловутая) вечность вечных истин в реалистическом — в понятийном плане — логическом суждении, это нечто ganz-was-anderes[243] — это актуализированная вечность, проглоченная как пилюля мгновенности, это мгновение, натянутое на бесконечность: это четырехмерный «moment» Уайтхеда, рассеянный и растянутый так, что он одновременно покрывает самое растопыренное «anti prime»[244] — что-то эдакое, «ну, знаешь, не знаю, может, и так», как говаривал Бой. Кто не создал произведения искусства и не постиг его, исключительно — из любезности — по сути, тот не знает, что это такое (то, что здесь написано, — никакая не тарабарщина, не бессмысленная гипостатическая метафизика, а попытка описать непосредственное трудновыразимое состояние — это вовсе не идеи, а всего лишь псевдоартистические «трюки»);

в) важность в презрении — вознести собственную личность, насколько хватит сил, на так называемые «головокружительные высоты», а одновременно наплевать на нее и перед лицом безграничной тайны удариться в странные кульбиты и в мазню — чтобы прикрыть ее.

А стало быть — противоречия на каждом шагу, а стало быть — изрыгание всего себя в ничто, а потом — такое ощущение, что в метафизическом смысле это было необязательным — что это даже не маленькая абсолютная истинка, а лишь случайность в своей таковости, и все же, пес ее дери, столь же необходимая и обязательная, как дважды два четыре.

Слонимскому и Бою, этим великим рационалистам, с младых ногтей «воспитанным» на «прекрасной» (?) рационалистической философии XVIII французского века, никогда этого не понять — хе-хе! — как говорилось во времена Молодой Польши. Хорошие были времена — еще жив был Бжозовский (Станислав), тот единственный у нас, кто (вне рамок официальной науки) хоть и с трудом, но дотягивался до определенных, впрочем, минималистических интеллектуальных идеалов, то есть ему хотелось иметь мировоззрение. Сегодня в качестве идеала в мелкобуржуазной среде пропагандируется отсутствие мировоззрения — монополией на него обладают только наиболее социально-радикальные личности.

Эти-то «бездны», а еще возможность прекрасной объективизации себя в чем-то помимо себя и манили Марцелия в искусстве. Но именно об этом презрительно говорил отстиранный от всех артистизмов Изидор: «Произведения искусства — это маленькие говняшки, которые человек от отчаяния оставляет после себя в пустоте мира, как дорожные указатели, кучки камней в горах. Зато мировоззрение, метафизическая система — это нечто такое, ради чего стоит жить, если, конечно, речь идет о системе, а не о гипостазировании непроясненных понятий житейского воззрения, что делал Гегель и все ему подобные, включая нашего Вронского».

Теперь Изя скромненько стоял и смотрел, смотрел, смотрел. И удивление его росло: он видел перед собой не добряка Марцелия прежних лет, и даже не последних, умеренно-наркотических лет, а какую-то метафизическую бестию, межпланетного монстра, материализовавшегося здесь, в нашем мирке, с помощью трех литров водки и восьми граммов отличного немецкого кокаина. В смысле дозы Марцелий переборщил. Изидора охватил страх. А в мозгу его проносилась запряженная в табун белых, как снег, чудовищ вся неслучившаяся, попусту растраченная сказочная жизнь. Как в детстве, пахли левкои, а большие облака — то ли кучевые, то ли перистые, обложившие горизонт былых судеб, о б л а к а д е т с т в а и р а н н е й м о л о д о с т и, застыли во вневременной погоде тех невозвратимых лет. Символизировал же все маленький, но настоящий воздушный шарик, именно сейчас, в блеске этого дня перемещавшийся по небесной синеве, подчеркнутой желтизной проклятого клена и стеной каких-то расположенных напротив залитых солнцем сортирчиков. Прохлада летних зарослей и осенние хороводы красок листвы и гор, недостижимых теперь из-за тревожного (для кого?) состояния сердца, и угрюмые сны слишком прекрасных в своем одиночестве озер, и те ощущения, ощущеньица, ощущеньичка, последним воплощением которых была заходящая за темную морозную вершину вендзеевской смогожевичевской метафизики одинокая, подвешенная в наджизненной сини звезда бедной (почему «бедной»?) Русталки.

— О-о-о! — что-то безмерно тонко завыло в нем от тоски по невозможности прожить жизнь хотя бы раз пятьдесят, всякий раз находя применение разным граням своей разносторонней натуры. «То е, пане, виключено, виключено абсолютно, хотьби пану било з техо, ах, не ведеть як где трудно», — как писал один чехизированный кретин. Ведь хотел, чтобы было как лучше, а вышло gawno sobaczeje z szokoładom. Вот взять бы ему да нарисовать то же самое, только вместо проклятых союзников — водки и коко — использовать в качестве мотора для артистической машины простое усилие будничной воли, жизненную чистоту, то есть так называемую «махатмовость», работу интеллекта, и просто высокое умение творить добро и прощать — вместо дебошей и скандалов, и снисходительность к так называемым «порокам ближних» (а что это за монстры? — что-то вроде порки вареным сорняком по белым, но всегда немного подванивающим рубцам??). Так могло показаться, но на самом деле было не так: только определенного склада люди (художники) могут создавать подлинные вещи (не истинные, а в нашем случае — «истинностные» — этим термином я предлагаю заменить слово «подлинный»), уничтожая себя в житейском плане. Это отнюдь не «трансцендентальный» в корнелиусовском значении закон, а закон экспериментальный.

Если же они не захотят уничтожать себя, то смогут заняться чем-нибудь другим, даже в той же самой сфере (здесь: в обезображенной самими художниками, критикой и публикой живописи — от одного только слова «живописец» тошнит — бррр!... — всегда возникает в представлении идиотичный натуралистический пачкун, подлизывающийся к природе и к публике, на другой лад отвратительной, но также в основном идиотичной, но это уже будет не то, к чему он, этот конкретный пижон, был призван. Нет здесь никакого мистицизма: ни понятия о предопределении или высокой миссии, ни тому подобной чепухи, которую в лихорадочной спешке повседневности мы можем использовать в качестве аббревиатур при грубом воззрении на жизнь; главное, кто на что в каких условиях способен и что у него получается лучше.

Итак, несмотря на то что у нас нет абсолютно объективных критериев, мы можем уже сегодня с достаточным приближением (разумеется, post factum — пока живет художник, создающий что-то новое, сделать это, несмотря на имеющийся опыт, не удается) определить ценность произведения, а то ведь может настать такое время, что даже эти жалкие критерии выскользнут из наших рук, но может быть, тогда и впрямь искусства больше не будет, ибо сегодня оно подыхает по разным вонючим дырам, в которых сумели укрыться замирающие остатки прежней жизни. Если при таких условиях что-то теоретически возможно, это еще не значит, что оно при данных условиях обязано быть; да и действительность, похоже, опровергает это на каждом шагу: ведь что мы видим? вырожденцев или так называемый артистический демонизм, остальное — посредственность, о которой через десять лет никто и не вспомнит. А кто этого не понимает, тот никогда художником не был и не будет: искусство, что бы там ему ни пеняли, а в особенности сейчас, это такая метафизическая скотинка, которая не выносит компромиссов — и это следует за ним признать. Оно, конечно, существует тип и других (каких уж больше нет — все повымирали) художников, но все сегодняшние полуартистики, недурственно живущие, — самая лживая из банд, которым когда-либо случалось обгаживать эту теоретически прекрасную сферу. Какой же удивительной могла быть жизнь сама по себе, без этого паршивого демона, велящего замалевывать квадратные, круглые и эллиптические (но не ромбовидные — а почему?) плоскости красочными конструкциями, чтобы увидеть себя перед собой же в символическом образе, в абсолютно бесцельном, кстати говоря, представлении «единства во множестве» (а потом это единство кому-нибудь представить). Незначительная вроде бы цель, а скольких жертв уже стоила.

Суффретка, просто с дьявольской интуицией ощущавшая состояние души Марцелия, глядела на него с выражением какого-то почти газельего сочувствия. Глубоко обеспокоенным взглядом ей вторил Изя, в бесплодной озабоченности теребивший свой черный чубчик. Они пока не знали, что произойдет через минуту. Ну а если б знали, что бы тогда они сделали? Вот в чем вопрос, чрезвычайно интересный. Изя тогда живо помчался бы домой, а она под предлогом хозяйственной необходимости заперлась бы в кухне, что рядом с мастерской, и оттуда наблюдала бы через замочную скважину, что будет дальше.

Марцелий начал думать в ускоренном темпе (tempo di pempo) — картины рвались, как облака на горной гряде под шквальным ветром. Он уже видел, куда направляется эта кавалькада призраков никогда не бывшего существования: во что превратилась бы его жизнь с Русталкой, если бы не адский эксперимент расставания на полгода, результат ее желания улучшить его жизнь. И безнадежный психический конфликт между этим улучшением и непременным для работы художника жизненным упадком. Все это чепуха, «miełko-буржуазные» внедрения в духовные тайники при абсолютной классовой несознательности, то есть непонимании того, кем он в действительности является в данной системе общественных сил и кого (в смысле — какой слой) он, в сущности, представляет. Сколько же развелось мирных буйволов повседневности, считающих себя революционерами, и сколько ужасных свиней ходят, закрывшись (даже от самих себя) масками приличненьких людишек: «классово непросвещенная свинья» — сегодня наиболее часто встречающийся тип бесчешуйчатого двурукого. Не были ли «наши герои» представителями как раз такого типа? Кого же в таком случае отнести к категории приличных? Лучше об этом не думать: существование уже само по себе — мерзкое свинство. А впрочем, все это вздор — вернемся лучше к реальности в ее житейском измерении.

Изидор вперил безумный взгляд в друга, а в его голове мчался мутный поток так называемых «странных мыслей». Понесся как бешеный. Этим он вроде бы был доволен, однако с самого утра чувствовал себя немножко как пес на поводке: мог бы, казалось, пойти и понюхать близторчащие кустики — силы тянуть «хозяина» за поводок хватало, мог заставить его ждать и сделать пипи везде, где захочется, мог даже пообнюхиваться с заинтересовавшей его незнакомой собачкой, но везде он ощущал ограничение уже не метафизическое (во времени и пространстве) и не планетарное (ограничение поверхностью земного шара), а то пошлое, ординарное, от которого несет самой настоящей тюрьмой. И это несмотря на всю сознательную удовлетворенность от одного лишь факта стабилизации жизни на чуть более высоком, чем до сих пор, уровне. Тьфу — к черту! Чары какие или что? Еще вчера этого не было, а сегодня уж и шея начинала побаливать от все сильнее натягивающегося «астрального» (т. к. невидимого), а точнее говоря, астрально-матримониального поводка. Вот ведь как все просто! — но не слишком ли просто для надвигающихся времен? Нехорошо, ой как нехорошо, а по еще более глубокой сути дела это и было счастьем с акцентировкой чувства собственности на женщину, пусть даже и по-настоящему любимую. Собственность — страшное слово в отношениях между полами, страшное и все же наилучшее — в нем есть росток возрождения и жестокого умирания чувств в безнадежном трении друг о друга «неравных фаз».

«Теория неравных фаз» (ну да — негодяй Надразил Живелович сформулировал мысль в таком виде) стара как мир — еще Бой писал в «Словечках»: «Штука в том, чтоб сразу двум захотеть взбрело на ум», — что имеет отношение не только к чисто сексуальной сфере, но и ко всему сущему на огромных временных пространствах. Понятие «неравномерности фаз» бегущих параллельно друг другу волн, их усиление и интерферентное гашение не было чем-то новым в сфере высшей эротологии. Существуют три возможности: а) либо равные волны бегут совершенно равномерно, и тогда — постоянно усиливаются, а в случае опоздания одной — постоянно соперничают друг с другом, причем с разной силой, вплоть до полного интерферентного гашения; б) либо неравные волны бегут так, как в обоих случаях пункта (а) — а, к черту! — тут у Изидора что-то путалось (они все стояли друг против друга, как два петуха, а для Суффретки это длилось целую вечность). В общем — или абсолютное равенство фаз и скука, или возможны случаи минутных затмений и ярких просветлений, что усиливает богатство переживаний — так в упрощенном виде выглядела теория Надразила. Больше об этом ему не хотелось думать. Наконец он занялся другом, причем так некстати, насколько только это было возможно. Подступал припадок. И здесь нужны были не слова, а бромурал. У Изидора же были только слова. Плохо.

— Как дела? — спросил он, глядя в безумные глаза друга, черные от расширенных зрачков, вылезшие в бесконечность, подобно каким-то призрачным тараканам.

— Как видишь, — беззвучно, деревянным, пустым, как тыква, не своим голосом отвечал Марцелий, дрожа всем телом.

Приближалась ужасная минута смены всех ценностей. Клен за окном ощетинился, как дикий зверь, и ринулся всей своей желтизной и многопалостью на несчастного. (Приступы слабой интенсивности случались примерно раз в неделю — сегодняшний приступ был исключительно сильным.) От мазни веяло холодным метафизическим смрадом трупной потусторонности — как предмет в мастерской, а не как картина, она была нереальной.

— Видишь теперь, ради чего я умираю, — медленно процедил Марцелий, с трудом отрывая одну от другой челюсти, ставшие огромными, слипающиеся друг с другом, сжимающиеся с неимоверным усилием, — эта стерва кончается во мне, а я — в ней.

— Ты перебрал дозу. Мадмуазель Суффретка, холодный компресс на сердце.

Она помчалась, быстрая, «как лань, проворна и легка».

— Ничего с тобой не случится, ты еще много выдержишь, — добавил Изидор, заметив внезапный проблеск смертельного страха в отсутствующих глазах Марцелия. Он хотел удержать его над самым краем пропасти безумия и смерти. Банально — что ж с того? — совсем прикажете не писать?

«Как же этот Уайтхед, должно быть, радовался (как ребенок), создавая свои конструкции, — что ж, если это на самом деле игра в кубики — то для действительности это ничего», — пронеслось у него в голове через последний завал приготовленных для «Гауптверка» мыслей — речь шла о том, почему в бытии должно существовать множество, почему оно не может быть абсолютным единством, в самом себе пребывающим — без какого бы то ни было отдельного содержания или отдельных объектов, не разбитое на пространственные куски, ни на индивидов во времени.

Как раз в выходные с утра он обратился к этому вопросу, когда телефонный звонок Суффретки вывел его из равновесия. Краем глаза он зыркнул на страшную картину, испытав неожиданное душевное потрясение и почувствовав своего рода кружение духовной башки. То, что он пытался оплести липкой паутиной понятий нечто аналогичное эфиру физиков прошлых лет, нечто бесконечно твердое и упругое, и одновременно нежное, как пушок, как облачко, — это нечто там содержалось без «либости», как это бывает в понятиях (либо твердое либо нежное), но объединяя эти два противоположных, непримиримых свойства одновременно в одной и той же точке пространства, как бы изъятой из него из-за своей недосягаемости и изолированной в другой, также бесконечной, неизвестной среде X.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.007 сек.)