|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Единственный выход 12 страницаР о м е к: К тому времени тебя уже давно не будет — ты станешь трупом со сгнившим от кокаина носом и желудком величиной с кулачок новорожденного, а сдохнешь ты облепленный выползшими из твоей башки червями, которых ты будешь видеть и будешь чувствовать их прикосновение. Такие вот перспективы у постоянных клиентов Белой Колдуньи. М а р ц е л и й (холодно): Сейчас я перехожу к изложению моей теории мобильности прогрессивных типов в истории человечества, мобильности в различных классах и слоях. Итак, прежде всего: тот тип людей, который раньше правил миром, изжил себя в рамках собственного класса, а это значит, что когда-то аристократия была реальным, жизнетворческим началом, великолепным, если, разумеется, речь идет об основе для создания культуры, а не о максимальном счастье большинства человечества. Впрочем, сама по себе, как таковая, она была точно таким же навозом, как и угнетаемые ею классы. Но впоследствии от этого типа людей ускользнула реальность жизни, а вдобавок — из-за постоянного искусственного скрещивания в условиях ограниченных возможностей — вместо усиления первоначальных типических признаков и возвышения крепких и решительных индивидов произошла дегенерация, верх взяли черты скорее отрицательные, чем положительные. Сегодня рядовой аристократ находится на уровне ниже стандарта культурного человека, то же самое и в плане материальных условий и духовного развития, а претензии у него такие, будто он все еще кто-то вроде его древних могущественных и властительных предков. И вместо того, чтобы согласиться на равный старт со всеми и приняться за что-нибудь в своей предопределенной ему его данными области, он выделяется только признаками своего вырождения и упадка, маскируя их более высокими формами быта, которых, по сути дела, в глубинном понимании у него нет. И это лежит в основе так называемого распускания павлиньего хвоста: желание выдать себя за кого-то более высокого, чем ты есть по сути, — не быть им, а лишь выдавать себя за него — вот порок аристократии вообще, и, возможно, 80 процентов этого порока приходится на нашу аристократию, потому что то свойство, о котором идет речь, является, к сожалению, нашим национальным изъяном. Говоря это, он круговыми движениями маленькой кисточки концентрировал напряженную до взрыва киноварь вокруг массы излучающего какую-то неземную голубизну ультрамарина, движениями, застывавшими на картине подобно лаве, сохраняющей в своей неподвижности форму взрыва или отрыжки, рванувшейся из земного нутра — здесь же горящим нутром была вся его личность, раскинувшаяся как какой-то метафизический Памир (или что-то в этом роде) и сужавшаяся местами в своей незначительности до размеров какой-нибудь затвердевшей лилипутской какашки, мимоходом высранной неведомой жалкой зверушкой на ее пути в бесконечном времени бытия. Маркиз форменно обалдевал от восторга: — It is magical, it is wonderful, it is marvellous!! (Это магия, это чудо), — повторял он почти беспрерывно. Монокля ему оказалось мало — он отбросил его и надел большие, как апельсины, роговые очки-монстры, так называемые китайские goggles[217]. При этом он морщился от страшной ненасытимости и безъязыкого какого-то смакования своей собственной довольно паршивой личности, единственной очаровательной чертой которой был этот злосчастный маркизат. Чего бы он только не дал, чтоб так рисовать, но, выученный иначе, погрязший в натурализме, ни в грош не ставивший того, что популярно называется «метафизическим пупком» (довольно напряженное ощущение единства и единственности собственной личности), он не мог даже думать о чем-либо подобном. А делать вид (как это делают многие из его коллег и даже родственники) и быть ниже определенного уровня он просто не хотел — на это у него доставало вкуса, чувства собственного достоинства и амбициозности. Он страдал от восхищения, которого не мог выразить силами своего бездарного понятийного аппарата, самое большее, что он мог, — это взять за основу эстетическую систему фирмы Виткевич и К° и написать псевдонаучную статейку, но говорить об этом он не мог — нет, нет. Впитывать в бессильной муке это чудо — вот высшее блаженство, о котором только и мог мечтать этот несчастный, снедаемый ненасытимостью евнух великого гарема чисто формальной Красоты. Возбужденный до предела в состоянии максимальной интоксикации (или попросту — отравления), Марцелий неистовствовал: между толпой и абсолютным одиночеством для него не было разницы. Суффретка прислуживала, почти совсем (якобы!) так и не замечаемая собравшимися самцами, наслаждавшимися в этот предобеденный час иллюзорным бегством от действительности в сферу искусства и его интеллектуальных трактовок. Легчайшее дуновение реальных проблем (внезапный приступ симпатии к незнакомой женщине на улице, отсутствие пары злотых на прачку, проигрыш в бридж и т. п. пылинки — common reality-particles = элементарные частицы повседневности) в состоянии уничтожить артистическое зданьице самодовольства оттого, что тонешь в этих сферах, рассыпать его так, как дуновение теплого ветерка развеивает пух созревшего цикория. Ромек Темпняк, последнее «хамло» (по мнению друзей из высшей снобистской богемы), сын прачки с Повислья, может, даже незаконный сын какого-нибудь в лучшем случае третьеразрядного провинциального шляхтича, взял слово в защиту своей излюбленной сферы, в которой он пребывал с показушной бесшабашностью. В сущности, это далось ценой постоянных титанических, но блошино-мелких усилий и мелких, а порой и более крупных унижений, к которым он искусно делался нечувствительным с помощью метода «тонкого» недопонимания. «Ромек — близорук», — говорили со смехом между собой настоящие большие господа, «похлестывая себя по ляжкам золочеными шпицрутенами или переворачивая в благоухающих и теплых покоях своих оборонных замков тяжелые страницы роскошных гербовников» — так мог бы написать об этом знаменитый логик Леон Хвистек (смотри «Вопросы духовной культуры в Польше», с. 66), если бы только захотел. Р о м е к: И все-таки, и все-таки ты, Целек, многое дал бы за то, чтобы стать графом. (Эту фразу услышал князь Смерди-Ушко, который как раз ввалился в комнату со стороны сада и, не поздоровавшись с Суффреткой — Ромчо только что сделал то же самое, из снобизма — и похлопав Буцевича по спине, сердечно приветствовал остальных присутствующих. О его особенностях — чуть позже.) Двух мнений быть не может — это доставляет безумное удовольствие. Я признаюсь в этом открыто — и в этом мое превосходство. Нет на земле человека, который не ощущал бы нечто подобное — вот оно, доказательство, что в этом есть что-то неподдельное, чего никакая диалектика одолеть не может. Кто-то сказал: «Даже самый ярый социалист испытает какое-то особое волнение, если его представить принцу крови». Да я и сам за собой замечал, когда меня представляли этому болвану Браганси, который женился на Зосе Подберезской-Разблудницкой, дрогнуло во мне что-то, и ничего тут не поделаешь. М а р ц е л и й: Да, есть такое, никто и не спорит: былая власть и реальное творчество — это метафизические законы в том смысле, что они охватывают абсолютно все скопления более или менее интеллигентных созданий во всех туманностях нашей системы и на всех этажах Бытия, выше и ниже этой системы в инфра- и ультрамире, в макро- и микроматерии, в мире, для которого наши звезды — всего лишь их электроны, а звездные системы — их атомы, и в мире, для которого наши электроны как звезды. С этим я согласен. Второй пункт — это порода, та же самая что ни на есть реальная реальность. Только не все физически породистые животные выше в смысле характера и интеллекта. Взять, к примеру, белых борзых и доберманов: фальшь и глупость при идеальных формах, причем это только в их собственной сфере, а по отношению к дворнягам уже заметно и хамство. Чем не портрет именно нашей аристократии? Вот если бы они по крайней мере были идеально утонченны, впечатлительны, пусть хотя бы пассивно интеллигентны, эстетичны в смысле соответствия метафизическим чувствованиям искусства. Но куда там! Это все глуповатые, фальшивые хамы, вульгарно чванящиеся с силой сотен пыхтящих паром индюков. Внешне они как будто стремятся к высшим ценностям, а по сути — водка как таковая, девки, кони и карты — вот их высшее вдохновение. Нет! Мерзопакостнейший класс на земле — это польская аристократия с очень немногочисленными исключениями, и по мерзопакостности ей под стать только лишь польская шляхта. Фу! Только на фоне гадкой шляхетской демократии могли вырасти такие злокачественные и гниющие новообразования, как польское магнатство XVIII века. Теперь же их отличает только то, что они бессильны. Вот так и проходит их жизнь, но Боже мой! — слишком уж медленно — слишком медленно, повторяю. М а р к и з (вне себя от восхищения): Your theory is paramount, hors concours, extra-fine. (Ваша теория превосходна, она вне конкуренции, экстра-теория.) Я сам, если бы мог... ах, милостивый государь — я не знаю — have some more whisky...[218] — Но Росьцишевские не таковы — for instance my wife — splendid girl![219] М а р ц е л и й: Да, да, бывают исключения. Тут среди круговерти трепещущих хромов он черканул такую изумрудно-зеленую загогулину, что у маркиза стакан с виски выпал из рук, оба глаза побелели и бледный жемчужный пот покрыл обтянутый жесткой кожей лоб. Ромек танцевал. — Пьем на брудершафт, — спокойно, как ни в чем не бывало сказал Маске-Тауэр Кизеру. — Пей, дурак, как говорит мне моя жена — а она Rowshtzeeshevskaya, — а сам подсовывал Марцелию под нос новый бокал, который тот грубо отпихнул локтем, пролив драгоценную желтую влагу на безукоризненный, по крайней мере до сего момента, жилет маркиза. Все дико опьянели. А ведь было всего одиннадцать утра! Тем временем речь держал Смерди-Ушко. Он ни за что не разрешал произносить свою фамилию слитно, как «Смердюшко», а только четко «Смерди-Ушко». Ибо происходил он, как считал сам и на основе доказательств (впрочем, слабых) Геральдического Института, от знаменитого князя Смерди-Ушка, что был, как и Русталкин предок, при Ольгерде, а в гербе («собственном») у него было большое ухо, а рядом — скривленный маленький, очень даже орлиный носик. Над родовым княжеским гербом была та же самая картинка, и этим Ольдек (Ольгерд) гордился больше всего. В кругах настоящей аристократии (той, о которой пишет Хвистек) он был фигурой весьма комичной. Однако многое ему прощалось по причине гениальных операций в бизнесе, с помощью которых он надул самого Надразила (первоклассную бизнес-свинью), и связей в ПЗП, которые были у него как у способного «ликвидатора старого хлама» (об этом позже). Это о нем пели язвительную песенку: Первого встречного-поперечного Дубиной по куполу — бац, второго — тоже бац. Кто сказал преступление? Все по закону, о’кей. Идет ликвидация хлама без помощи палачей. С м е р д и - У ш к о (сразу вступая в центр дискуссии): Je vais poser a l’instant un théorème, qui va dominer toute la discussion présente...[220] Н а д р а з и л: Долой французщину! Маркиз прекрасно понимает по-польски. Хватит с нас этой якобы галльской легкости и остроумия, выдающих себя за истинный французский esprit, выросший на почве громадной культуры и высокой интеллектуальности даже декадентских ее представителей. Это настоящая franca, или, говоря аккуратней, — morbus gallicus[221]. Мы взяли от них то, что было точкой над «i», не имея самого «i» — позор. Долгие века еще будут расплачиваться за это шарлатанство польская мысль и литература. М а р ц е л и й: Ты что, не видишь, кретин, что уже вопреки столетним призывчикам гиганта творчества — хе-хе! (ироническая усмешка для иностранцев) — Леона Хвистека, перед которым пали ниц все логистики Млечного Пути, культура в прежнем ее значении уже давно закончилась — причем не только у нас. Нет литературы, она уничтожена тем, что банда дураков потрафляла одуревшей публике. Остряки выгрызли все метафизические пупки, покрывая все неосвоенные пространства интеллекта своей мерзкой анекдотоманией. Имевший место в XX веке Великий Взрыв польского анекдота — великолепный сам по себе, как одноразовый фейерверк, фонтан огня — засыпал пеплом все годные для возделывания земли. С м е р д и - У ш к о: Не отходите от темы — давайте разделаемся с проблемой аристократии... М а р ц е л и й: Киса, ты должен быть последовательным. Только у нас аристократия по причине запутанности ее взаимоотношений, а шляхта просто по причине обилия этого сброда не могли соответствующим образом быть иерархизованы. Этот нечеловеческий, гигантский труд предпринял Варшавский Институт Геральдики, но с работой не справился и похоронил под своими развалинами своего создателя, гениального поэта, сманенного случайным своим графским титулом на совершенно чуждые ему поля генеалогического творчества и заблудившегося в них. М а р к и з: Типичное многословие кокаиниста: splendid, miraculous![222] Знавал я этого пижона, прекрасные писал стихи, мог срезать любого из скамандритов, но не хотел, каналья! М а р ц е л и й: Не встревай, альбионская ты обезьяна! (Какая тонкая ирония!)[223] Итак, любезный Смердюшко... С м е р д и - У ш к о: Смерди-Ушко, с вашего позволения... М а р ц е л и й: Да пусть хоть в усмердь — через «д» и «мягкий знак» — засмердится это твое ушко — все равно не стану его нюхать... Прошу прощения за злобность, но во мне уже четыре грамма, и я не владею своим языком — итак, Ясь: подумай, что с точки зрения иерархии, принять которую как аристократ по убеждению, а не только по рождению — черт побери, — не выношу злобности, а сегодня она сама так и прет из меня... М а р к и з: Extra fine! Hyperesthetical and nonsensical at the same time! (Экстразамечательно, сверхчувствительно и безмудрственно[224].) М а р ц е л и й: Еще раз прервешь меня, Альфред, и я дам тебе в морду — jej Bohu! М а р к и з: Только не забывай, что я чемпион по боксу Рассел Колледжа, Кембридж 1987 (он смеялся как никто, щеря громадные, желтоватые, как у коня, зубы). М а р ц е л и й: Well! Дорогой Ясь, как только ты признаешь иерархию в принципе, ты должен признать ее сверху донизу. Но ты признаешь ее только вниз — каждого, кто ниже тебя, ты считаешь последней сволочью, что на фоне официального непризнания твоего титула иногда выглядит смешно. (Смерди-Ушко хотел встрять, но, к счастью, заинтригованные дальнейшим ходом мысли Марцелия, Маркиз и Ромек Темпняк удержали его.) Ты будешь считать меня ничтожеством, ибо кто там какой-то Кизер (на самом деле сейчас это уже много значит), сиречь Буцевич, по гербу — Кровавый Буц, ведущий свою родословную из XVII века, в сравнении со смердящим ушком. Но ты никогда не признаешь превосходства, например, присутствующего здесь маркиза Маске-Тауэра или господина Корви, из которых один происходит от шотландских королей, а второй — от удельных князей Апо-Морфатто. К о р в и: Какое знание! Какая образованность! Какая проницательность! Какая сдержанность во всем! М а р ц е л и й: Не стоит преувеличивать — ты повыше будешь, любезный Смерди-Ушко: полагаю, что между твоим родом и родами этих господ, и даже родом Браганца, нет большой разницы — что они, собственно говоря, на одном уровне — потому что после определенной границы все, в сущности, равны... Р о м е к Т е м п н я к (в стельку пьяный): Браво — и пусть этот скот смиренно склонится перед присутствующими здесь господами, а если до счета «десять» сам того не сделает — в грязь его мордой. (Тут он вынул секундомер и громко начал отсчитывать четверть секунды.) С м е р д и - У ш к о: Кроме шуток — nous sommes des princes[225] — за границей мы считаемся выше герцогов... Руками и шапками заткнули его княжескую пасть и повалили наземь, как Барабаша и Татарчука (смотри: «Огнем и мечом» Сенкевича). Из заткнутой морды вылетал глухой вой — ничего не помогло — ему раскинули руки крестом, а на спину сел сам Надразил, утоляя таким способом свою дикую ненависть к нему. Сценка немного затянулась; поначалу проявивший любопытство англичанин теперь с неодобрением смотрел на распластанного перед ним Князя. Менотти-Кореи все еще пребывал в восторге... Наконец конфликт был исчерпан и все обернулось в шутку. Вскоре Смерди-Ушко очухался, и в этом ему помогло клятвенное обещание присутствующих никогда больше не называть его иначе как «Смерди-Ушко», с четким разделением двух проклятых слов, так и льнувших друг к другу в произнесении, «быдто» (?? — а есть ли такое слово — в диалектах или в нормальном языке) две особы противоположного пола — банальное сравнение, но хорошее. А еще Темпняк доказывал, что, несмотря на такие рассуждения, даже доведенная до абсолютной иррациональности, проблема аристократии будет вечной и даже через тысячу лет ни один из жителей механизированного и унифицированного, как хронометр, мира не пройдет мимо человека, о котором люди скажут: «Видишь? Это последний Тышкевич на земном шаре — на всей планете не осталось больше ни одного Тышкевича, а у этого отрезаны яйца, и больше таких во веки вечные не будет», и всколыхнется в нем что-то вроде восторга, неприязни, зависти, черт знает чего, но всколыхнется. Начиная хотя бы с польского графа, по данному вопросу можно не беспокоиться и в глубине души счесть Гогенцоллернов плохой семьей, но ниже определенной нормы пренебречь этим семейством не получится — не может быть абсолютно равнодушного отношения, полного отсутствия какой-либо реакции — в этом и состоит так называемый железный закон Темпняка. 3.5 Понемногу разговор перешел на музыку — Менотти-Корви был композитором-любителем, одним из учеников давно нашедшего вечный покой в Вавеле Густава Росьцишевского, кузена жены Маркиза оф Маске-Тауэра. Злые языки говорили, что он (в смысле Росьцишевский) еще при жизни получил от его преосвященства кардинала карточку-разрешение на так называемое «вечное упокоение праха», чтобы, как он говорил, «хоть немножко получше почувствовать себя под конец жизни», но это была неправда, поскольку правдой было то, что этот, бесспорно, великий человек — и как талант, и как ум — дал решительный отпор планам положить его и, соответственно, перспективе «лежать» на Скалке (как это так, невозможно) и был прав, ибо одно дело, когда тело «лежит», и совершенно другое, когда «прах почиет» — никакого сравнения. Но довольно жалких сплетен завистников — провалившийся было на мгновение — из-за гадкой по своей глубинной сущности проблемы снобизма — разговор постепенно поднимался к вершинам эстетических абстракций благодаря потокам виски и горам тартинок, которые (приготовив) снова внесла на громадном подносе не замечаемая никем бедная неутомимая Суффретка Нунберг. Марцелий снова вернулся к живописи. Его композиция невозможно разбухала от раздувавших ее по бокам псевдодополняющих гармоний красных фиолетов с желто-зелеными и фиолетовой голубизны с оранжевым, формально заданным диагональными «pizzicato», прорезающими с двух сторон главную, спиралью проходящую тему центра и изощренно неприятным способом разрушающими ее монолитность, но все-таки находящимися в гармонии с целым. — Одна лишь музыка, — говорил Темпняк, внезапно помрачневший и углубившийся в себя благодаря начатому второму литру «Black cat»[226]’а, — этот полный отрыв человека от действительности — дает непосредственные, чистые ощущения, в самой тематичности как таковой, а не через форму в смысле целостности произведения — эти вещи воспринимаются скорее умственно, а не просто как красота данного места в произведении... М а р ц е л и й: Чепуха! Прежде всего «тематичность как таковая» — что это такое? — это уже форма — это формальное качество, структурированное во времени — Gestaltqualität, то есть самая примитивная форма, основа любой музыкальной формы вообще. И лишь ложная интроспекция подбрасывает тебе, Темпняк, такие мысли. Р о м е к: Попрошу не называть меня так, эти хамские шуточки шляхтича не свидетельствуют о правильном понимании дружбы... М а р ц е л и й: Ошибаешься: это всего лишь постшекспировская форма... А шутка твоя на фоне весьма убогой степени моего дворянства и в присутствии этих господ — аристонов высшей марки... Р о м е к: Знаю — на таких высотах дружбы, как твоя ко мне, можно себе позволить даже и такое... А кто мне кокаин в нос пихал, только я не позволил уговорить себя? Кто? М а р к и з: Нет, эти поляки — это что-то! Ultra splendid! М а р ц е л и й: Я был тогда не в себе. Теперь я тебе не дал бы — сам только четыре грамма хватил. А если десять приму, то начну угощать аж самого Гнэмбона Пучиморду, первого председателя Пэ-Зэ-Пэпа. (Смерди-Ушко навострил свое исключительно смердящее ушко и внимательно слушал.) Ты совершенно не понимаешь психологии наркомана: в момент экстаза каждый хочет, чтобы тот, другой, тоже принял — я знаю, что объективно это свинство, но субъективно это благородное намерение подтянуть кого-нибудь к своему, пусть искусственному, но в любом случае раю... Р о м е к: Будет тебе рай, когда посадят в желтый дом и нацепят смирительную рубаху, не дадут рисовать и не пустят к тебе Суффретку, чтоб ты не распускался. (Проект так называемых «девок милосердия» для узников и умалишенных был отвергнут в верховном совете ПЗП.) М а р ц е л и й: То, что ты говоришь, ужасно — все-таки есть в тебе жестокость. Ты, будучи моим другом, в глубине души желал бы моего поражения, чтобы исподтишка упиваться им... Р о м е к: Не впадай в высокопарный тон — тебе, эдакому скоту от живописи, он не к лицу. Мне не хочется говорить о жизни — я чувствую, что выпил сегодня столько, что наконец смогу доказать тебе абсолютное превосходство музыки над всеми видами искусства, а прежде всего — над твоей замызганной живописью. М а р ц е л и й (грозно, неискренне): Choczesz w mordu? Dla mienia iskusstwo eto swiato... Р о м е к: Не прикидывайся — сегодня искусство ни для кого не святыня — и это как раз страшно. Может, оно святыня для любителей и дилетантов, которых столько теперь в живописи расплодилось, потому что оно оправдывает их жалкое лживое существование. Смотри, вот один из доводов: формальная разнузданность в живописи создала бахвальство, а в музыке не было ничего подобного, если не считать очень маленького процента чисто интеллектуальных производителей абсолютно искусственной музыки, фабрикуемой без малейшего вдохновения. М а р ц е л и й: Потому что музыка развивалась равномерно, без таких кульбитов, как реализм. Из воспроизведения жизненных ощущений, являющихся несущественным ее материалом, а не метафизических ощущений — ибо таковых, кроме понятия множества в единстве, не существует, — никто не сделал специального направления; может быть, итальянская музыка была таким чувственным реализмом, но это не идет в сравнение с тем ужасом, который имел место в живописи. Дело здесь не в совершенной девальвации реализма — он может иметь такое же значение, как и фотография, — дело в том, чтобы его вообще не считать искусством и не увеличивать понятийной неразберихи на эту тему. Р о м е к: Погоди! А почему было так, как ты говоришь? Потому что живопись имеет в качестве существенного элемента такое видение мира, которое всегда будет только реалистическим, даже в сверхчеловеческой фантазии, а в музыке чувства явно абстрактные, а не от мира сего! М а р ц е л и й: Таких чувств не существует, они — фикция музыкальных типов, плохо дифференцирующих свои впечатления: они не различают то, что является чисто музыкальным и с помощью Чистой Формы уносит их в метафизическое измерение, и то, что является внутренним содроганием блуждающего нерва и благодаря некоторой странности ощущений, впрочем, встречающейся в жизни вообще, вне связи с музыкой и искусством, вызывает у них иллюзию метафизичности, данной им не формально, а в ощущениях как таковых, выраженных в звуках. Р о м е к: В каком смысле ты используешь понятие «метафизическое»? М а р ц е л и й: Я различаю два значения этого понятия: в понятийной сфере и в сфере непосредственного чувствования. Первое означает трансцендентный выход за рамки здравого смысла и производной от него физикальной картины мира, в определенном смысле необходимый и в определенных границах истинный. Во втором случае я использую его для обозначения всех ощущений, производных от понимания загадочности и странности бытия, заключающегося в несводимости ни к чему более простому, чем сам факт нашего собственного бытия, чем существование нас для нас самих и в нашем существовании как чего-то протяженно-длительно ограниченного в бесконечной пространственно-временной целостности бытия, которой мы противостоим в качестве ограниченности. Р о м е к: Чуть что — тут же лекция; с тобой невозможно разговаривать — нахватался немецкой философии и рыгаешь таким жаргоном, что башка от него пухнет — долбишь мне по голове, как тот дятел, и «хвост павлином распускаешь», как говорил Берент. К тебе очень хорошо подходит сказанное Ритой Саччетто об этом закопанском засранце Виткации: «Und wenn er seinen faulen Geist mit Kokain und Alkohol erwärmt, da strahlt der alte Bösewicht mit beraubten Begriffen»[227]. Все твои знания — это немецкие «бухи» и это исчадие мыслительного ада Изя Вендзеевский со своей вечно незавершенной системой. Только обида недостаточно признанного мазилы говорит в тебе, когда ты пытаешься доказать равенство всех видов искусства и чуть ли не превосходство живописи как искусства тихого, несуетного и благодаря утонченности его средств наименее нутряного: такой же удар по органам чувств, как и любой другой. Я наизусть знаю твои коварные, искусственные, неискренние доводы, в основе которых лишь неудовлетворенность собой и зависть. М а р ц е л и й: Так вот, значит, в чем — не в борьбе понятий и концепций, а во взаимном очернительстве, в стремлении везде найти низкие побуждения — состоит культура наших остряков, забывших, что во французской культуре, несмотря на упрек в антифилософичности, который можно ей бросить, есть нечто большее, чем так называемая легкость и анекдот, от которых — этих товаров, пускаемых в оборот поседевшими в своем деле почтенными хохмачами — уже просто тошнит. А уж наследничков себе воспитали — вы только послушайте разговорчики сегодняшней молодежи — мороз по коже от их уровня. И если бы это действительно были нормальные здоровые скоты, так нет же — по большей части это банда безнадежных хлюпиков, у которых мозговая кора — скандал — похерена и искорежена в общем умственном раздрае, охватившем наш коллективный интеллект, наше несчастное национальное мозговьё. Р о м е к: Снова фонтан заработал — не мог бы ты поубавить выдачу своей болтовни? М а р ц е л и й: Что ж, начну с последнего упрека, что это те самые удары каких-то волн или частиц в какой-то, образно говоря, анатомическо-физиологический кимвал. Итак, существует одно отличие в противоположность различиям несущественным: так, несущественным материалом Чистой Формы в музыке являются жизненные ощущения — других вообще нет, — сводимые к так называемым ощущениям нутра, то есть ощущениям внутренних органов, представлениям, воспоминаниям, потребностям, антипатиям, т. е. нутряным ощущениям с добавкой специфических ощущений приятного и неприятного, наслаждения и боли, связанных при этом с ритмами наших органов: легких, сердца, кишок, и со всем хитросплетением специфических половых ощущений — в этом последнем заключено присущее музыкантам пресловутое обольстительство, ну да Бог с ними. Музыкальной теме труднее чисто формально выделить свое значение в восприятии слушателя и творческом процессе композитора и освободиться от сросшегося с ней воедино чувства, в котором преобладает какая-то ностальгия, какое-то неопределенное желание, которое является сутью, некоей основой выраженных в музыке жизненных потрясений, — труднее, чем это бывает по отношению к предмету, нередко связанному с чувственно-нейтральным для зрителя представлением, хотя предмет, несмотря на жизненную нейтральность, может обладать сильным «векторным напряжением» — опять понятие этого засранца, которое не привилось именно потому, что слишком уж оно хорошо. Потому-то общественное мнение — даже чисто музыкальное — считает, что музыка — это самое трудное: так называемые «людишки» не понимают конструкции звуков как таковых, они клюют на эмоциональность звука и ритма именно как таковых, но точь-в-точь как воющий пес, который сильно, по-настоящему волнуется, независимо от ценности исполняемого для него произведения и мастерства исполнителя. Р о м е к: Стараться умалить значение музыки вообще из-за того, что ее успех несущественен в связи с ее реально воздействующими чувственными элементами, — отнюдь не вершина интеллектуальной честности, о которой вы так любите разглагольствовать — и ты, и твой Изя. Вне сферы так называемой «скверной музыки», с существованием которой ничего не поделать, как и с оглупляющим действием спорта, наряду с тем положительным, что дает он в плане укрепления здоровья, — все монолитно, все однородно и не существует иерархии в среде великих артистов... М а р ц е л и й: Это все болтовня. Та точка в иерархии, с которой начинаются такие великие артисты, что их сопоставление якобы теряет — якобы, повторю это волшебное слово — всякий смысл, находится в другом месте; это уже портит тот, казалось бы, возвышенный нонсенс, коим является твой тезис, а во-вторых, и немного в связи именно с этим предыдущим фактом, этой самой сферы равновеликости, строго говоря, не существует даже для одного человека, не говоря уже о ее объективном отсутствии. Всегда, невзирая на индивидуальные различия, в том смысле, что «этот велик в этом, а тот — в том», уже само «это» и «то» будет подвергаться оценке, а следовательно, будут подвергаться оценке и их творцы. Это один из тех пошлых нонсенсов, имеющих видимость глубины и логичности, производством которых главным образом и занята художественная критика и которые дают возможность так называемым дилетантам поразглагольствовать с мнимой правильностью о тех предметах, о которых они абсолютно ничего не знают, точно так же, как и большинство критиков и эстетов, не исключая даже самого Хвистека, этого великого логистика. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.009 сек.) |