|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Единственный выход 15 страницаИ все же эта точка имела пространственные характеристики — пространство во все горло кричало в ней своей бесконечностью, горло, которого не было, которое было математической точкой, разодранной в аморфной неограниченной протяженности во все стороны Мироздания, — а сторон тех было немерено[245]. И одновременно таковость, а не инаковость этого магической четырехгранника равноположена таковости стоящего тут рядом оратора, который, трясясь от нечеловеческого внутреннего холода скрежетал стиснутыми зубами, росшими, казалось, не в его челюсти, а у какого-то огромного коня или какого-то гада в челюсти с одним желобком. А кроме того — цвета, дававшие четырехграннику собственную вечную жизнь (даже если бы он сгорел в эту минуту, достаточно было того, что хоть секунду, но он был, а был он нереален, как кусок мира, охваченный понятийными формами экстенсивной четырехмерной абстракции Уайтхеда), неподвижные до боли, цвета, как разноцветная кровь, кружили по векторным напряжениям отдельных масс в конкретных формах — в органах этого метафизического живого создания. Вся загадочность и неизученность цветов, исчезающая в их функциях как свойствах предметов, проявлялась здесь с устрашающей несводимостью. Вся куча изначальных фактов во всей невозможности хоть каким-нибудь образом охватить их пониманием была сбита в конструкцию бесцельную, беспричинную, не поддающуюся никакой интерпретации, но такую непреложную (с момента ее возникновения), как никакой (как могло бы ошибочно, конечно, показаться) закон математики или геометрии. В эту минуту Изидор полюбил Марцелия, как еще никогда не любил, и страшно пожалел его — не его дух (которому он даже немножко, на какую-то долю секунды позавидовал), а его телесную ветошь, обреченную мазней на мытарства. Ветошь тряслась в абсолютной тщете, а две ленивые мухи (похожие на пчел) грелись на золотых листьях клена в осеннем солнце. И как бы было хорошо — попить пивка и умереть. А то здесь такие дела творятся! Марцелий бессвязно бормотал в адских мучениях: — Во, видишь — а все потому — ха! — и что толку — никто не угадает, потому что даже я сам после всего не слишком помню свое состояние, а оно для меня — самое главное, а еще — чтобы то, что в моей голове находится в состоянии тумана, стало вне меня крепким, как стена — крепким и завершенным даже в самых микроскопических деталях. Ни в одной из фантазий частичные решения так не завершаются. Понимаешь — объективизация! — Ха-ха! — засмеялся он дико. На мгновение опять сделалось хорошо — такие вот перепады, если передозировать, но спасаться новой «белой» дозой было уже невозможно — сердце бы разорвалось, да и мозг, к сожалению, не позволено так дразнить до бесконечности, потому что тоже, бестия, разорвется — вот в чем безумие-то. В такие минуты Марцелий находился на грани сумасшествия, наверное, только потому, что за эту пару лет он должен был выполнить долг художника перед самим собой и — опосредованно — перед обществом; и хотя этот последний немного сомнителен, но все же. Марцелия, хлеставшего виски прямо из бутылки, они с Суффреткой завалили на козетку и сделали ему компресс на сердце. Он беспрерывно болтал, как будто в нем вдруг лопнула какая-то перепонка, до сих пор сдерживавшая словоизвержение. Страшные все это были вещи, и с ужасом вслушивался в них безвозвратно уходивший в себя Изидор, свернувшийся на диванчике до размеров комнатной собачки. Он впитывал слова друга, как сладко-горькую отраву, разрываясь между диаметрально противоположными чувствами — и в одних, и в других он попеременно черпал то адскую муку, то «дивную» сладость, причем порой совершенно независимо от их типа. Жизненное содержание смешалось в отвратительную говнообразную размазню. «Pas de grandeur dans cette direction là»[246], но надо было идти вперед. Несозданная система, как грозное мощное привидение, зависшее летучей мышью над началом этого разговора, постепенно становилась меньше, мельче, мутнее, пока не превратилась в какое-то не родившееся еще во внутренностях души дерьмецо. А тот, другой, все молол языком, как обреченный на нечеловеческие муки, заходился, харкал, плевался и говорил «как заведенный», и каждое слово было для друга и смертельной пулей, и конфеткой одновременно. Потому что Изя хотел быть добрым любой ценой, а тут жизнь, казалось бы, совершенно пассивно, в силу одного лишь факта существования Марцелия, перевернула все его дела от самых основ до самого зенита. Кто должен был за это ответить и перед кем? Не перед Пэ-Зэ-Пэпом же; нет уж, перед кем угодно, только не перед ним. А там, дома (он наверняка знал об этом точнее, чем любой теософ или астральный ясновидец), Русталка, которую он оставил еще в постели под шелковым оранжевым одеялком, как раз начинала «хлопотать по дому», разнося свою отмеченную его мужским началом женственность по всем уголкам «опрятненькой квартирки». Дело ведь не в хоромах и первоклассных поварах, и не в драгоценностях, не в туалетах, не в безделушках и картинах (так в чем же, черт побери?!). Почему все это кажется ему сегодня таким ненавистно жалким? Ну да, он знал об этом: пока что на повестке дня его собственная духовная структура, его личное величие, актуализация которого (слава, памятники, признание, деньги и т. п.) могла быть, но не обязана была быть всего лишь подчиненной функцией первого. Нет, так жить он больше не мог — он должен собственными силами поставить на ноги и ее, и себя, и этого вот несчастного отравленного мученика Великой Химеры и отнести их обоих на своем жалком горбе в то измерение мысли, в котором все откупится и окупится (ни малейшей иронии), как настоящим чеком, выписанным на солидный банк (или что-то в этом роде — Изидор не был силен в финансовых сравнениях). Заигрывать с жалкой публикой? Ну нет уж! А тот несчастный все болтал, и постепенно из его болтовни проступал разговор двух «духовных братьев» — самый страшный из всех возможных разговоров — разговорчик-зараза, разговорчик-смерть, разговорчик-предательство, предательство любви, чести и дружбы. Надо обладать реальной силой, чтобы самому себе предъявить требования, если такой силы нет, то ты — достойный презрения гнилой потрох — и эту банальную истину оба ощущали костями, но не более ли истинно воплотил ее в своем падении Марцелий? Не был ли он в большей степени тем, кем должен был быть, если вообще имеет хоть какой-нибудь смысл вся эта болтовня о миссии и ее выполнении — не чепуха ли это? Не был ли Марцелий «героем сданного плацдарма», в то время как он, Изидор, стал удобно офилистерившимся самообманщиком, делающим вид, что может еще сказать в философии нечто важное. «О Боже, Боже, — думал Изя, — как удобно было бы, если бы Ты был, несмотря на весь вызываемый Тобою страх; я бы тогда помолился и знал, что делать». Он завидовал Русталке, ее духовной уверенности, пусть даже достигнутой ценой обмана. Он внимательнее прислушался к словам Марцелия, долетавшим откуда-то из другого мира гадкой Белой Колдуньи: они были точно такими же, какими оперировали здесь, в четырехмерном пространстве Уайтхеда — только они были беспорядочно спутаны и облачены в больничные горячечные рубахи, в кровавые мокрые пятна и сухие электрические зеленоватые зигзаги. Безумие пребывало между ними, а не в них. Время от времени Марцелий издавал стоны и в страшном возбуждении заламывал пальцы. Страшные то были минуты, когда он больше не мог рисовать, когда скорость частичных мыслей (и даже общих концепций) превышала технические возможности ящерных, человечьих пальцев, не созданных для такой работы. Весь кошмар культуры, созданной скотинкой, кошмар мозговой коры, совершенно к культуре той au fond не приспособленной, в том, что и культура, и кора — суть новообразования, с помощью которых человечество пожирает само себя. Мозговая-то кора — Это просто мозга рак. Для решения проблемы Пусть отыщется дыра, — вдруг завыл он. — Поверить в ценность искусства, — бормотал он как в самом страшном жару, — может только безумец. Я хотел все с нового листа — не получилось. Из моих грязных воспаленных кишок вытащил я на свет божий ужас человечества, точно так же, как с его великолепием поступали старые мастера, вытаскивая его из промытых в холодной свежести сломанных отросточков ароматных своих кишочек. И з и д о р: Прекрати все валить в одну кучу. Это твои п р о б л е м ы — поговорим лучше о т е б е с а м о м. Я обязан спасти тебя. Поверь в мою дружбу — раз в жизни поверь. М а р ц е л и й: Еще чего! Поверить из слабости, себе на позор. Это не мои проблемы, а общие — всего искусства — всего! — заревел он. — Кто этого не понимает, тот кастрат без яиц, вообще не понимающий ни искусства, ни человечества. Эти маленькие оптимизмики хороши для нудных кретинов, желающих с показушным вдохновением махать кисточками (sic — сик!) и испытывать чувство так называемой этими парфюмированными вонючками «позитивной» работы, социально, этически позитивной для их мелочных душонок скромных трудяг. «Малые мира сего» — в жопу их. Чего нам не хватает, так это масштабности. Я знаю: все, что я говорю, несправедливо, но так обязано быть. Я оперирую иной скрижалью ценностей в ином измерении духа. Но ведь в жизни сфера искусства и жизненной реальности пересекаются — существуют ли образцы перехода из одной сферы в другую, пребывания в этом месте пересечения? (Разум его явно мутится, — думал Изидор, — что же будет, что же будет?) О, адская мазня! — продолжал Марцелий. — Хотелось бы мне так же заполучить в свое распоряжение ад, как Юзя Досковский получил пансионат «Ярчиско» в Закопане по дороге в Ящурувку. Когда я еще соберусь туда? Ах этот проклятый ПЗП! Во мне клубятся жуткие, вихреобразные напряжения сил, и не помогут мне больше компрессы — сердце переместилось на другую сторону. Суффретка, подай альбом — я должен это как-то записать, хотя все у меня валится из рук и из головы. Лапы прочь, Изя, не то задушу, как щенка, — теперь я опасен и не советую дразнить меня. Он выкатил глаза и рванулся. Радужек уже не было совсем: глазное дно светилось угрюмым пурпуром через зрачки величиной (как в сказке) с «мельничные жернова». — Мир кишит призраками невыполненных дел! — неожиданно взревел Марцелий «nieistowym» голосом, — хочу быть всем! Здесь речь идет о всегости в таковости (что за чудесное понятие — оно соответствует твоему многообразию в единстве в метафизике) — об искусстве, о каждом его произведении и каждом индивидуальном существе... — «И о клопе, который тебя кусает ночью, старый лицемер?» — вдруг ни с того ни с сего ехидно спросил Изидор, цитируя реплику из пьесы «Дюбал Вахазар» этого говнюка Виткация из Закопане. — О нет, клопов у нас нет! — неожиданно для себя слишком горячо запротестовала бедная Суффретка. — Всегость в таковости — безумно твердил Марцелий. — Не обижайся на нее, она святая, она все понимает à la lettre — «it is a bloody kind of matter-of-fact woman»[247] — и таковость во всегости — разве это не чудо, что я открыл такое понятие! — он замер в диком восторге, и трещина на потолке показалась ему чем-то самым прекрасным в мире (а вы, сукины дети, ничего о том не знаете!). — Вздор — завтра, как только ты протрезвеешь, ты будешь об этом думать иначе, так же, как о гениальных идеях из сновидений, которые наяву кажутся нам вздором и им же и являются... — Но, пан Вендзеевский, он ведь никогда н е т р е з в е е т, он дошел до состояния равномерно плотной непрерывной ненормальности, он совсем не спит, раз в неделю впадает в абсолютно скотскую апатию, это не сон, это своего рода паралич, полусмерть. Я не знаю, что делать — я так люблю его, а если не даю ему делать того, что он хочет, он укоряет меня, что я не ставлю его ни во что, — заголосила несчастная так страшно называемая Суффретка и разрыдалась. — Что делать, что делать?.. — Мадам, — начал Изидор, воспользовавшись минутным экстазом Марцелия, — его надо или спасать, и тогда вы сделаетесь garde-malade[248] при этом мармеладе, то есть обычном наркомане на излечении, потому что без этого он уже не будет рисовать — я в этом уверен так же, как в том, что в данную минуту я... — А Хвистек утверждает, что даже в собственном существовании нельзя быть уверенным — не только вообще, но даже в данный момент. Он пошел дальше Декарта... Изидор сжался, как будто его пропустили через какую-то невидимую гигантскую выжималку. — Оставьте вы раз и навсегда этого проклятого Хвистека — собственными руками, если б только мог, я задушил бы этот призрак абсолютного релятивизма, обретающийся на перевалах абсурда — это чудовище, а не философ, простонародные бредни для умственных недоносков, а впрочем — не о том речь. — Вы ошибаетесь: это величайший гений современной мысли, только и единственно преподнесенной под видом абсолютной банальности, — с козлиной упрямостью продолжила Суффретка, недавно начитавшаяся Хвистека и совершенно искренне полагавшая, что теперь имеет право всем прочим пренебречь. Изидор сжался еще раз, но это мало помогло. Предстояла дискуссия самое малое часа на три, на четыре, а тут его друг просто погибал от отравления мерзким, притом белым (о ужас!) ядом. Он врезал кулаком по этажерке, так что та аж заскрипела, и изрек: — Компресс, компресс, ради всего святого, не то прочту стих одного идиота: Узнай, хлыщ, об этом и сгинь поскорей. Не думай про Хвистка, не знал ты свиней, Теперь же узнал и как в омут попал — Быстрее дуй отсюда, мой.... — Надеюсь, последнего слова вы не произнесете, — взорвалась Суффретка, надула губки и с гримасой обиды сменила компресс на поросшей прекрасной блонд-растительностью груди любовника и друга. — Прежде всего — там повторялось слово «дуй». — Что свидетельствует о том, что у поэта нет чувства юмора и такта, — отрезала Суффретка. В эту минуту она была так красива, что Изидора даже что-то кольнуло туда, «откуда перец растет». Потупленный взор, казалось, напоминал о чем-то безмерно постыдном, свинском, но притягательном. Изгиб шеи искушал своим приличным неприличием, маня к вещам страшным... Но довольно об этом. Изидор вдруг заговорил с изысканностью, напоминавшей лучшие времена и традиции «отеля» де Рамбуйе: — Вот что, Марцелий, послушай меня, прочти книгу Виткация о наркотиках, а пока я скажу тебе следующее: я понимаю и питье, и потребление время от времени черт знает чего, но это годится для титанов, которые свободны от привыкания. А ты хроник — разве может быть что-нибудь более гадкое, причем вне зависимости от того, во имя каких целей это делается: не быть собой и не быть даже гиперконструкцией, выросшей из собственных потрохов, органично созданной собственной волей и промышлением, а быть лишь хлипким домиком, сколоченным из каких-то отходов, которые можно раздобыть за пару голландских гульденов и швейцарских франков, потому что за наши деньги этого не купишь, клошар ты духовный! Изидор распалился, он вдруг почувствовал себя «трудным и неудобным», как он говорил, другом Марцелия — не тем, с которым приятно оторваться, начав с маленькой кружки пива в каком-нибудь баре перед обедом (потом мужика, заблеванного и бессознательного, относят домой в три часа ночи) и доходя до каких-то более крупных и существенных «untergang»’ов, а тем, кто, рискуя собой, спрямляет пути (часто хамские, а не «панские») другого человека и нередко платит потом потерей дружбы, которую он ценил так высоко, что считал себя обязанным уничтожить ее в случае так называемого «несоответствия» другой стороны. Но говорил он скучно и некстати, и это привело к роковой развязке. Так вот, говорил он не более и не менее, а буквально так: — Мой дорогой Целек (уже одно это не нравилось находившемуся в полуобмороке от внутренних давлений Кизеру) — а стало быть, Целек мой дорогой, дорогой мой Целек: жизнь, она одна и единственная — этого никто, как правило, не понимает и часто до конца жизни думает так же, как и во времена своей ранней молодости, когда впереди миллионы возможностей и тысячи жизней или животов — и так плохо, и так нехорошо... М а р ц е л и й: Хорошо, хорошо, только без предисловий. О чем забота? Чтоб я не пил, не употреблял коко, ну — и не рисовал. Не надо этих проповедей для домохозяек — я этого просто не вынесу, и все тут! Ну? И з и д о р: И что же ты сделаешь, если не вынесешь? (Это он сказал с просто-таки ангельской улыбкой высшей доброты и такого превосходства, которое не измерить с помощью веревки и колышков здесь, на земле: это было превосходство всеведущего философа, и именно это, а не другие реминисценции, больше всего взбесило Марцелия.) Суффретка, преображенная в какую-то Ниобу или похожую греческую бестию, слушала в бесконечно соблазнительной позе, опираясь о изголовье (?) дивана. В такие минуты она через соломинку поглощала реальность из громадной бадьи житейских нечистот. Тогда в ее бедной головенке роились обычные бытовые «три чуда», и она была так серьезна и строга, так отважна и важна, так прекрасна, и так уж она разматронилась, эта бедная шлюшка, как камбала на постном масле, чтобы быть эротически смачной для своего любимого Целиньки. Но даже в этих диких симптомах он был для нее самым желанным — просто она любила его, эгоистически, по-хамски, для себя, а не для него. — Ну и что же ты, несчастный, сделаешь? — повторил Изидор, потеряв дыхание от гадливого прилива доброты, идущей от слабости и мелочности, а не от мощи и презрения, — доброты à la Уайльд и Верлен в тюрьме, доброты самого худшего пошиба, так необходимой «слабакам» в горе. Таких много, но лишь пара из них обладала, к несчастью, литературным талантом, и потому их «борьба с собственной мерзостью» стала «культурным достоянием широких масс», выросла до уровня проблемы бытия. А разные бесплодные псевдоэстетические (au fond никакие, серожизненные) головы кумекали, за неимением лучшего занятия, над тем, что «поэт понимал» под такими-то и такими-то словами, которые помимо их формальной ценности шли от того, что живот свело или ушла невеста. Эта грязь есть во всяком искусстве — и она отвратительна, да к тому же все виды умственной удрученности еще и сознательно толкают искусство в эту грязь, превознося по глупости и невежеству его несущественные ценности в ущерб ценностям существенным, которых им не понять. — Что же ты сделаешь, несчастный? — еще раз пророкотал Изидор и тут же вообще забыл, о чем шла речь. Тогда он начал совсем о другом: — Самое ценное в современном человеке — это его интеллект... — Но не в искусстве: ты страшный зануда. — Молчи — и этот-то интеллект ты хочешь сгубить; даже в искусстве он необходим, а ты хочешь сгубить его до срока и прожить жизнь как преждевременный — и физический и артистический — импотент... (Теперь он говорил по программе — запал иссяк — и ощущал всю незначительность слов, а мерзкая для него еще минуту назад мазня, напротив, сияла теперь с безумной силой на всю мастерскую, создавая невероятное напряжение между всеми присутствующими особами.) — Fi donc[249], — прервала Суффретка, затыкая прекрасной формы маленькие розовые ушки. — Да, — грозно повторил Изидор. — То, что я говорю, не означает, будто искусство сегодня — это чисто интеллектуальный вымысел: я думаю об обязательной контролирующей роли интеллекта, как раз на фоне ошалевшего метафизического пупка (или непосредственно данного единства личности), отсутствия меры вследствие ненасытимости формой и артистического извращения, состоящего в создании формальных построений из самих элементов и их меньших, чем произведение в целом, неприятных комбинаций, да еще на этом фоне демократизации всяческого искусства... С у ф ф р е т к а: Вот о чем проболтали они все время. Вот зачем он столько принял этой гадости. М а р ц е л и й (просим прощения, грязно выругался): Стурба твоя сука, молчи, контрапупка!! Вы — мелкие созданьица, приземленные, богобоязненные, но в любом случае — крайне неприятные. Если вы не понимаете, какое это наслаждение — гибнуть за искусство, тогда хоть верьте мне, вопреки болтовне дешевых спасателей так называемого «духа» с большой буквы «X», только взаправду погибая, можно в нем что-то сделать — все, больше я с вами не разговариваю, баста. А впрочем, я тебе все это говорю, потому что она уже давно это поняла — она ощущает это непосредственно, эта телка-извращенка, эта подпорченная стервоза, которая, несмотря ни на что, меня желает, и потому — тянутся все ее органы ко мне, и только ко мне — все ее внешние и внутренние органы. Потому я и люблю ее — эту глупую комнатную сучку метафизического мастурбанта, который сосет титьку небытия через тонкую стеклянную пипетку замаскированного оправдания своей жизни... (Внезапно он впал в такую страшную задумчивость, что Изидор прикусил свой с утра обложенный язык. Происходило что-то страшное — это чувствовали все присутствующие, а некоторые неприсутствующие даже говорили об этом: Маске-Тауэр, Менотти-Корви и Темпняк, которые именно в этот момент kuszali zawtrak с Надразилом у Лангроди в Пассаже Мясопустных Каракатиц.) Внезапно весь мир скакнул, т. е. сделал жуткий кувырок в черепушке (интроекция Авенариуса) Марцелия Кизера-Буцевича. Он почувствовал, что все потерял: Русталку, искусство, себя и всю эту несложившуюся жизнь, которая пронеслась перед ним в самом начале этого сеанса. В эту минуту было так невыразимо плохо, что хуже некуда. Не верилось, что могла твориться такая несправедливость. Он почувствовал себя почти так, как если бы его, совсем невиновного, возвели на эшафот за какое-то не свершенное им преступление или, что еще хуже, любезно предложили ему электрический стул. Он любил отдельные дни, но ненавидел теперь свою жизнь целиком, жизнь паяца мерзкой химеры, старой и вонючей, которая, помирая, повалилась на него: Пани Искусство (соседство словечка «пани» с «Искусством» было отвратительным, как гнилая почка туберкулезника под каперсовым соусом — вообще Пани, такая польская, глупая, заурядная варшавская Пани, это ведь изрядная гадость, причем, по-видимому, объективно, а не только для Марцелия Кизера — глупая, пустая и чванливая стерва, в незыблемой основе которой так называемый «czar pizdy», уничтожающая все разумное, сильное и глубокое в самце высокого полета). Искусство — скурвившаяся до самого пупка бывшая матрона — и даже в пракаких-то временах — девица, не хуже той с о. Самос, при виде которой умирал Юстиниан Великий, отданный на съедение страшной щекотке двух отъявленных придворных баловниц в черных туниках — одна четырнадцати лет, а вторая — сорока (это блаженство было прекращено ударом копья в живот, нанесенного одним из взбунтовавшихся преторианцев). «Вот так и умереть бы на вершине жизни» — думал Марцелий, и что-то ужасное быстро, очень быстро зрело в нем. Он видел птичий, немножко как будто семитский (в этом было виновато армянское дворянство по линии бабки, в девичестве Аздрубалевич) профиль Изидора, неприязненно, чуть ли не с отвращением отвернувшегося от него: он вдруг почувствовал, что был для единственного друга чем-то гадким, вроде таракана или клопа, и это задело его больнее, чем вся прозвучавшая лекция. Он не мог быть другим: ни для мамы, ни для тети, ни для сестренки — ни для кого; не был он также и не мог быть другим для Русталки, а если бы и был, то спас бы (по крайней мере ему так казалось) их совместную жизнь и любовь. А любовь кроме заботы двух людей друг о друге это еще и возведение обычной борьбы двух полов на такие высоты духа, на которых эта борьба становится совместным жизненным творчеством. Тут Марцелия охватило дикое, «неуемное» отчаяние, что минувшего не воротить. Почти домашняя любовь, такая миленькая, полуфилистерская, под аккуратненьким одеяльцем в уютной квартирке показалась ему в этот момент единственным счастьем: где-то вдали маячили недоступные, заоблачные ледовые вершины бесподобного творчества, а у подножия раскинулась скучная долина уже состоявшегося безумия — одно лишь «сумасбродство» представляет интерес, поскольку полудурок пробивается через недоступные другим нагромождения скал граничной полосы к неодолимо притягивающей, вожделенной и страшной стране Большого Бзика. Потом все стабилизируется, войдет в норму, прояснится, сгладится, и опошлевшее сумасшествие станет в своем совершенстве — то ли дома, то ли в больнице — самой обычной, повседневной жизнью, которая потому такая, что ее не с чем сравнивать, как жизнь чиновника маленького учреждения в глубокой провинции. Марцелий свернулся, как змея, на которую наступили, или как будто кто-то (но кто?) ему по яйцам вдарил ломом. Он рванулся и закричал, а Изидор стал уменьшаться, уменьшаться, пока не стал как хлебный катышек, и в этот-то катышек Марцелий — но об этом позже — кричал, шипя и брызгая в Изидора смертельным ядом, всей горечью своей профуканной (как таковой) жизни, а бедная Суффретка была ему противнее водяной жабы (Bombinator igneus). — Как ты смеешь?! Как ты смеешь!? Ты еще смеешь меня поучать? Давай коко, — обратился он к дрожавшей Суффретке, — сейчас же давай — не то зарежу тебя грязным шпателем[250], стурба твоя влянь елбястая! Она дала. Он втянул. Изидор не смел протестовать, испуганный каким-то адским темно-пурпурным величием, которое Марцелий (этот «бедняжка Целек») излучал во все стороны. — Так вот: ты никогда не понимал, в чем суть искусства. Настоящее искусство, а не какие-то там интеллектуальные комбинации ради эффекта и славы, это нечто такое, что крепко держит художника в своих лапах, а вовсе не он держит это. Ты не понимаешь простой вещи. И я, воющий теперь по прошедшей жизни... — Это отвратительно! — воскликнул Изя, упоенный собственной чистотой и простотой. — Тогда — проблюйся и катись, а нет — так слушай... — Я для твоего же блага... — В задницу это твое и мое благо — существует только мое искусство — о! — еще, может, штук сорок таких же размалеванных холстин — и баста, а кроме него — моя загубленная жизнь. И несмотря на то что я фактически нахожусь во власти химеры, ответственность за три четверти этого жизненного фиаско лежит только на тебе, и ни на ком ином! — Я, я, — бормотал Изидор, и в этот момент страшное озарение осветило его череп изнутри. Он весь засиял, как какое-нибудь учреждение, как сам ПЗП в день рождения Гнэмбона Пучиморды. Он увидел всю систему выведенной из одной фразочки: «Понятие Бытия подразумевает понятие множества» — как громадную кишку, вылезшую из распоротого пуза. И в такую минуту этот проклятый Марцелий готовился выполнить свой демонический прыжок! Но о том потом, говорю (ведь польским же языком, черт побери, говорю) — теперь у нас другие дела, а именно: предварительная теория факта, которая стократ важнее самого факта. А тот (Марцелий) просто ревел, и казалось ему, что извечные истины, разделанные понятийной мясорубкой в фарш, выползают из его перекошенной морды. — Ты, ты, ты — со всей твоей философией, которая всего лишь предлог для филистерского жизненного удобства. Он почувствовал «отвращение», граничащее «avec une nausée»[251], таким мерзопакостным показался ему весь этот Изя со всем его духовным комфортом, источником которого были исправно функционирующие: желудок, клозет и кухарка, и... (о, как же я это ненавижу, но иногда — должен — вот трагедия) ЖЕНА. Да, это безобразно, и над этим — жалкая, без малейшего риска холодно в ы р а б о т а н н а я, а не сотворенная, с и с т е м а п о н я т и й, пусть даже гениальнейшая из гениальных, н о в с е г о л и ш ь п о н я т и й — не цветов, не звуков, слов и форм, связанных в единство драматическими, вулканическими, до безумия болезненными (от опасных наслаждений) узлами художественых уз, божественно свободных в своей неумолимости и неизбежности. Что выше — искусство или философия? — никто не решит этой дилеммы: и без одного и без другого жизнь была бы не-вы-но-си-мым свинством, но без второго, кажется, большим. — Ты, выскребыш, «из лона материнского в ночь брошенный» [ему было известно о чем-то таком в жизни Изидора — то ли преждевременные роды, то ли еще что-то наподобие этого, — а теперь, вопреки своим принципам дружбы и элементарной вежливости, отравленный адским ядом (C17H21NO4 — не чудо ли, что именно такое сочетание невинных элементов так действует на мозги таких именно созданий и что где-то в каком-то растении — в Erythroxylon coca в Перу — это есть — не-веро-ятно), он только что им попользовался, не ощущая мерзости совершаемого свинства — увы, таков уж он, кокаин], ты забрал ее у меня, — выложил он наконец свою неистинную, основательно фальсифицированную в тайных внутренних лабораториях фальши квазиистину, в которую теперь, находясь в кокаиновых измерениях, он свято верил. И тут в нем лопнул баллон самых разных наваленных за долгие годы нечистот и преступлений против себя, и он выплеснул все это из грязного ушата в испуганную бедную мордашку Изидора, который на самом деле (а особенно в трезвом измерении) был нисколько во всем этом неповинен. Теперь Марцелий говорил уже спокойно и желчно, отчеканивая каждое слово и каждый квант яда (морального), которым хотел уничтожить противника. Он был воплощением спокойствия и меры — и то и другое было страшно. Он уже не видел друга — перед ним стояла старая шлюха, питавшаяся его мозгом — Пани Искусство собственной персоной, — выпивая его, словно некую взвесь в каком-то приготовленном по ее рецепту инфернальном лимонаде. — Видишь, Изя: передо мною была одна возможность позитивно устроить свою жизнь, связав ее с творчеством, — была, но только лишь с ней. Ты забрал ее у меня своим интеллектом — она ведь не любит тебя (никакого впечатления на Изидора — Изя чувствовал кокаиновую фальшь всей этой концепции — разогревать прошлое на кокаине можно довольно точно, но вот сегодняшний день всегда оказывается фальсификатом — и с этим ничего не поделаешь). Ты отнимешь у нее веру, которой я, несмотря на то что сам неверующий, un mécréant — совершенно не трогал — и ты ее потеряешь. Ты — вампир, который должен кого-нибудь высосать, я давал ей полноту жизни, которую ты в ней забьешь для того, чтобы создать систему никому не нужных символов — безотносительно к тому, соответствуют они как целое реальности или нет. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.01 сек.) |