АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Единственный выход 9 страница

Читайте также:
  1. IX. Карашар — Джунгария 1 страница
  2. IX. Карашар — Джунгария 2 страница
  3. IX. Карашар — Джунгария 3 страница
  4. IX. Карашар — Джунгария 4 страница
  5. IX. Карашар — Джунгария 5 страница
  6. IX. Карашар — Джунгария 6 страница
  7. IX. Карашар — Джунгария 7 страница
  8. IX. Карашар — Джунгария 8 страница
  9. IX. Карашар — Джунгария 9 страница
  10. Августа 1981 года 1 страница
  11. Августа 1981 года 2 страница
  12. Августа 1981 года 3 страница

Он пил прозрачную жидкость, подобно тому, как сам Флинт пил свой любимый ром, и, как Флинт от рома, собирался помереть от водки. Его ждали начатые картины. Он, бесспорно, был самым крупным (и последним) живописцем на земном шаре после старого шута Пикассо. Но никто пока не оценивал его на фоне вырождения кубизма, возрождения псевдостилизованной природы на манер скульптора Замойского и псевдоимпрессионистских бесформенных выкрутасов абсолютных артистических «ничтоидов» (от ничто), которых умирающий Париж расплевал по всему миру из своих артистических предместий. Французы определенно вконец оборзели. Ах, что за блаженство! То было нечто совершенно новое — живопись Кизера: конструктивизм высшего полета в своей абсолютной неожиданности, граничащий (но не формально) с сюрреализмом прежних дней. Это были построения, не имеющие ничего общего ни с «заполнением плоскостей», ни с эшафотажами[176] переинтеллектуализированных евнухов Чистой Формы в смысле выхолащивания из нее предметности (именно так какие-то гады переврали идеи того самого закопанского засранца Виткациуса, что с Круповой Рувни). То были «живые создания», формализованные главным образом в двух измерениях (без имитации третьего, что в конечном счете допустимо в определенных случаях), спекшиеся в своем полете извержения и протуберанцы (но не взрывы, взрывы — этого мало) метафизического вулкана, локализованного в самом ядре бесценной, единственной, неповторимой (как, впрочем, даже у самого жалкого из клопов, и даже у микроба) индивидуальности.

В то самое время, когда этот гибнущий «ради искусства» художник заливал в себя натощак чистую, друг его, Изидор, проснувшийся с легоньким похмельненьким синдромчиком, мысленно отрекся от любых, даже самых легких наркотических опытов и обет свой с абсолютной точностью сдержал. Усиливая таким образом пикнический компонент своей натуры, он пришел к тому, что мы должны здесь описать. Полагаю, Кречмера знают все. Мое резюме его теории помещено в книге «Наркотики».

Чем же были для систематического самоубийцы такого масштаба, как Кизер, превентивные, профилактические, предустановленные решеньица? На той стадии «гибельности», на которой он находился, любое благородное воздержание было ему, что столешнице щекотка комара. Чем забить день? Как оправдать перед лицом метафизических сил — этих почти безличных существ (под кокаином и это можно понять), стоящих у границ бытия на страже абсолютного небытия, там, где правит Скука-сама-в-себе — этот случайный планетарный день среди племени ящеров юрского периода, выродившихся в млекопитающих и переодетых в вонючие тряпки на посмешище каким-то духам, наблюдающим со своего астрального «плана» (ха-ха!) всю эту невозможную фантасмагорию (un «fantasse-magot-rien»[177]) маскарада ящеров? Оттуда, из тех пограничных сфер бытия, вколоченных в психологию данного создания в виде пограничных состояний почти абсурдного понимания ужаса каждой секунды, той единственной в своем роде жути (просто слов не хватает), каковою является личностное существо (а другого нет и быть не может), — ведь оттуда брала начало мерзкая комедия искусства — создание формальных построеньиц, в которых страх поглощался чувством безопасности, как в страшной детской сказке: достаточно забраться на диван с ногами (чтобы никто из-под дивана не схватил) и с наслаждением вжиться в дикий страх «Брадобрея с того света» из Страны Чудес или другой какой истории, от которой «кровь стынет в жилах» или «белок свертывается в моче».

Под латами искусства тайна теряла свою жуть и можно было, как под наркозом, ласкать чудовище, забывая о том, что у него ядовитые зубы и когти, одно прикосновение которых могло бы растрепать нас в клочья или довести до зловонной гангрены мозга. За счет создания этой ширмы, этой юбчонки, прикрывающей неприличные места на тельце извечной тайны, до сих пор как-то жило племя дармоедов, как будто удрученных мукой существования и тем, что их презирает ничего не понимающее, разряженное в сюртуки, свитера и юбки вонючее быдло, но, несмотря на это, племя вечно счастливых в своем сверхчеловеческом чванстве фабрикантов безопасного наркотика, под воздействием которого лишь смягчается выделенный из целостной психики ужас существования, причем целостность переживаний в этом процессе не претерпевает фундаментальных изменений, какие имеют место при флирте с алкоголем, алкалоидами или в состояниях религиозного экстаза.

А посему Марцелий снова опрокинул стакашку водяры, чтобы создать хорошую основу для приема Белой Колдуньи (с самого утра — что за гнусное наслаждение!), и направился в ванную. В нем все тряслось, как будто ему отбили внутренности. Только воистину конское сердце стучало в слегка ускоренном, но ровном ритме, снабжая всю машину пока еще здоровой кровью, на 5 процентов состоящей из чистого алкоголя, который горел, как чумной, заряжая в мозгу удивительные аккумуляторы чудовищной энергетической действенности. Привычный мир превращался в повседневный кошмар. Импульс-тензор разрастался неимоверно за счет поставок все новых и новых ценностей в качестве переменных величин. Происходило странное для продвинутого наркомана перемещение линии обыденности с обычных переживаний в сторону переживаний удивительных. Мир Кизера не был «интерсубъективно подчинен» никакому другому миру, ну хотя бы миру нормального служащего ПЗП. Сегодня у Кизера был свободный день, и потому он мог, того-этого, прямо с утра — обычно такое начиналось с двух дня, когда приличненькие семейки приступали к обычненьким обедикам.

— Siewodnia prazdnik na mojej ulice, — бормотал он, готовясь к сумашшшедшему прыжку в недосягаемое.

Быстро нюхнул громадную порцию коко (полтора грамма двумя бросками) и приступил к завтраку, состоявшему из шалфейного отвара и сухариков «Bébé Malade»[178]. Хрустя ими, он нетерпеливо барабанил пальцами по всему, по чему только мог. Все, в чем была жизнь, распрягалось, а все извращенное и нездоровое строилось в боевой порядок для атаки на оставшиеся нормальные участки, затерявшиеся во тьме бессознательного. Как перейти от состояния созерцания к действиям? Расширенными зрачками всматривался Кизер в светлеющий день за громадным окном мастерской, располагавшейся на первом этаже. Над грязным белым полотном, которым были прикрыты нижние стекла, огромный клен павлином распускал желтое осеннее великолепие своей кроны. Вид, в сущности, был банальным и печальным (как и фраза, охарактеризовавшая его), тем более в этот едва проклюнувшийся бурый день гнилой городской осени. А что поделаешь?

Ох уж этот будничный денек! Куда ушли времена создания Пэ-Зэ-Пэпа, полные красок и блеска, проникнутые самой сущностью смысла и мудростью существования, да и повседневной жизни? Как после большого праздника, остался лишь тошнотворный осадок, похмелье и разочарование. Никто не умел выполнять черную работу, и обезумевший мир так рванулся из стойла своих устоев, что порвал поводья. Человечество создало такой общественный и экономический строй, который оно само было не в силах понять, не говоря уже о том, чтобы господствовать над ним. Но не эти проблемы сейчас волновали Кизера. Как представителя народа и члена общества он уже давно себя похоронил. Слишком высокий процент дураков и дряни был рассеян в обществе, можно сказать, равномерно, чтобы мог в нем жить настоящий, старого типа художник или философ, «не считающий единственной своей задачей мумификацию трупа философии, умершей самоубийственной смертью, формализацию и внесение логики в чисто негативное знание, на волосок от уточненного здравого смысла». От интеллигентских масс несло смрадом грязи и прижизненного разложения. Полностью отсутствовала интеллектуальная атмосфера — пара шутов, обезображенных лестью обалдевшей толпе во имя уже загноившейся легкости и давно прогоркших от сверхэксплуатации острот (которые, милостисдарь мой, порой больше стоят, чем заумные, нудные, тяжеловесные, «немецкие» трактаты), продолжали корчить отвратительные рожи на каком-то древнем праподиуме национального псевдовисельницкого юморочка. Все друг на друга блевали, и никто не чувствовал смрада — последние веселые пророки острот coute que coute упорно твердили, что пока еще слишком мало смердит, и продолжали выпускать свои дурманящие жуткой вонью газы.

Кизер все больше и больше инкапсулировался[179]. Его картины оптом скупал один швед, барон Дагмар Фрейст: в Швеции все еще занимались давно издохшей во всем остальном мире живописью. Пара оптимистов упорно продолжала брехать, что все хорошо. Каждый самокритический порыв палачи из Пэ-Зэ-Пэпа считали изменой родине. Уже не один пророк из числа тех, что хотели избавить людей от самообольщения идиотичной невозмутимостью духа, которую несли во все концы ученики-внуки Леона Хвистека, висел на стенах Цитадели, которую теперь неизвестно почему называли Castel del Oro[180], — в чем, собственно, состояла шутка, никто не знал. Кретины смеялись тухлыми рожами в грязные вонючие кулаки. Надо было любой ценой скрыться под оболочкой, даже ценой нищеты и клеветы со стороны так называемых «ближних» (гадкое слово), не говоря уже о делах житейских, ибо пребывание в контакте с отдельными направлениями псевдоискусства и лживой, пошлой, глупой и вдобавок бесталанной литературой грозило заражением и блистательной смертью от успеха в среде первых кретинов страны. Кто-то, однако, наверняка должен был всем этим руководить, наверное, некий таинственный дух, ибо снаружи, если не считать нескольких густо позолоченных и обильно позументированных лакеев, никого не было видно. Но об этом тсс! и кыш! — а иначе — погоришь!

Кизер снова помчался в ванную под холодный душ. Только она, эта чудесная «холодная прозрачная колдунья», как он называл ее в противоположность горячей, т. е. водке, действовала как противоядие на частичный паралич левой (к счастью) руки и общую слабость левой половины тела, имевших место после сильного злоупотребления «снегом». Только теперь метафизический центр его существа приступил к налаживанию связи с начатыми композициями через посредство изменчивых комплексов мускульных ощущений и ощущений внутренних органов, той внутренней тактильности, которая составляет единственный материал первичной, одноклеточной самости и главную основу самочувствия (не в плане настроеньица, а просто экзистенциально) Единичных Сущностей высшего порядка.

Сейчас что-нибудь произойдет. Как же трудно разбудить для действия инертную, находящуюся пока что только в потенции психологическую масссу (ведь произносим «массса», так и буду дальше писать — безззумная смелость).

Из ванной он вышел совсем другим человеком, а вернее — метафизицированным животным. Он и вправду жил уже в другом мире — реальная жизнь исчезла, как пыль, унесенная ураганом. Все летело в безмерную бурную синюю даль воспоминаний, оставаясь одновременно в той же самой комнате. Он спокойно смотрел на желтый клен, который, к а з а л о с ь, р о с з а о к н о м н а д р у г о й п л а н е т е. Актуализованное в актуальности прошлое переставало быть подлой брехней Бертрана Рассела и Уайтхеда (Альфреда Норта) — оно стало чуть ли не осязаемой истиной, как затасканная метафора в этом предложении. Он пил невыразимое взахлеб, как конь на водопое: капустизация локомотивов, шевротизация планет, планетизация эллипсоидальных микропакостей — вот те понятия, с помощью которых можно было бы приблизительно выразить это состояние для придурков, склонных к синтезу. «Кокаиновые взрывы, которые, собственно говоря, вовсе не взрывы», — как писал, впрочем, лживо, об этом закопанском говнюке Виткации некий низкого ранга тип, не понимавший, что свершает тем самым кардинальную пакость[181]. Мои взрывы столь же реальны, как и протуберанцы на Антаресе или Альдебаране, — почему наше солнце из-за своей близости к нам не имеет очарования звезды, пусть хоть второй величины — «о, незнакомок странное очарованье» — вспомнилось ему начало так никогда и не написанного стиха Яна Мечиславского (ибо только ты подойдешь к незнакомке и перебросишься хотя бы парой слов, она, увы, тут же станет знакомой и все ее очарование улетучится, а, стало быть, исходя из логики, такое абсолютно неосуществимо).

Что поделаешь. Марцелий бросился работать. В двенадцать должна была прийти Суффретка, и к этому времени надо было закончить начатую несколько дней назад композицию — больше времени не оставалось. Каждое художественное произведение должно быть создано в соответствующее время. Этот процесс так же предопределен, как и протекание родов. Художественная интуиция творца (здесь это понятие наполнено смыслом) состоит, между прочим (не считая утрясания чисто формальных проблем), в том, чтобы сделать вещь в то единственное, предопределенное для нее время. Каждый наверняка знает, что в такой-то и такой-то момент данная вещь должна быть зачата, и более или менее знает, сколько времени продлится ее создание и когда, в какие часы она должна делаться. Если он не прислушивается к этому голосу, значит, он шарлатан и мерзавец, лишь строящий из себя художника. Вдохновение — истина, вопреки тому, что рассказывают заинтеллектуализированные творческие импотенты, искусственно плодящие (для каких-то побочных целей — славы, денег и т. п.) свои произведения, как только они получили признание в известных кругах или даже везде и творчество вдруг стало им выгодным как никогда. Но, как говорил один из американских президентов: «You can fool all the people some time, you can fool some people all the time, but you never can fool all the people all the time»[182].

Это, по всей вероятности, очень похоже на роды: нечто зрелое хочет и должно оторваться от основы, на которой возникло, чтобы уступить место чему-то новому. Прозеваешь момент — испортится плод внутри творца или появится мертворожденным; а еще преждевременное давление на природу этого процесса во имя чего-то постороннего, житейского приводит к тяжелым артистическим болезням и даже к творческой импотенции. Но надо на самом деле обладать этой «интуицией» и не загубить ее из-за того, что у тебя партия в бридж, свидание с дамой или какая-нибудь интересная прогулочка; при этом следует сделать все, чтобы создать условия для ее появления. Мне кажется, что польские писатели и художники, за исключением упомянутых выше интеллектуальных (но в негативном значении, т. е. в значении подмены вдохновения жалким интеллектиком) отличников-зубрилок, поступают как раз наоборот, нежели того требует отмеченный выше в качестве аксиомы принцип. Но довольно об этом: ничто не спасет польскую культуру от дряблости и маразма, если не придать ускорения интеллектуальному развитию как выдающихся людей, так и интеллигентской и полуинтеллигентской массы. Главное — в перерывах между атаками не уничтожить возможностей развития. Единственное средство — это умственная работа, а не сидение по кафешкам и чтение газет, не хохмы и не водка.

Так вот, у Марцелия была эта принципиальная интуиция[183], и потому он прямо набросился на композицию под названием «Самоопупение гнембийц», которая единственно лишь по причине несущественности жизненного содержания имела нечто общее с этим названием как таковым, при условии понимания термина «гнембийца» (эта или этот? — нет, все-таки этот гнембийца — как убийца, а не красавица) и функции (уже более человеческой) «самоопупения». Конечно, здесь можно нарваться на обвинение в «непонимании», и поделом — с другой стороны, опять-таки в определенном смысле все понятно, в той мере, в какой вместо этого термина мы не станем подставлять понимание в чисто логическом смысле, с точными, ясными дефинициями соответствующих понятий: ведь можно что-то и непосредственно прочувствовать, может быть, это ощущение не будет тождественным тому состоянию, какое переживал «творец» данного, до него не определенного символа, но что-то, несомненно, будет прочувствовано. Слова эти — центры с окружающим их большим или меньшим ореолом неопределенности, величина которого обратно пропорциональна точности дефиниции. Эти постоянные отклонения невыносимы, но, с другой стороны, есть столько интересных вещей (может, нет, дурачок? А в морду хошь?), о которых никто не знает, и несет потом умственный плебс на эту тему несусветную чепуху, затемняя и без того не слишком просвещенные головы своего окружения. Но что поделаешь — надо возвращаться к делу и на деле (а может, вовсе и не на нем) показать, в чем дело.

Эта композиция, как, в сущности, и любая живописная (черт бы ее побрал!), явилась Марцелию в еще неясном, смутном переплетении неопределенных поначалу форм с неярко обозначенными (из-за еще не вполне однозначной схожести с конкретными неясными сперва предметами) векторными напряжениями. Клубок потенциальных сил, как в неразорвавшейся бомбе, но уже как бы с легким обозначением направления динамики, т. е. векторными возможностями. Явилась «же» она ему тогда, когда на него нашла минута голого и беспрецедентного метафизического испуга, когда, возвращаясь ночью от Суффретки Нунберг, он вдруг почувствовал, что он один на н е и з в е с т н о й планете, п р и ч е м н е в п е р е н о с н о м с м ы с л е, без каких бы то ни было мерзких, гадких литераторских выдумок и шуточек, рассчитанных на читателя, к тому же — средней руки[184]; он был один в д у ш н о й л е т н е й н о ч и и шел из-за города к центру, и постепенное продвижение в освещенные, но вымершие в этих районах об эту пору улицы ничуть не уменьшало чувства абсолютного одиночества. А вдобавок — полное сознание непричастности ни к одному из множеств, ни к одному из видов подобных существ. Это было страшно.

Но что было еще страшнее, так это то, что появление на улице припозднившегося (само собой в такое время) прохожего ни на волос не изменило бы невыносимого ощущения одиночества и непричастности к человеческому роду вообще. Это было не то положение, которое можно охватить суждением «Я не человек»; проблема как таковая не стояла в принципе; Марцелий упал неизвестно откуда (и вообще было неизвестно, откуда он взялся в Межзвездном Пространстве) на какой-то неизвестный шар. Все было одинаково непонятным, но то была непонятность более высокого свойства: как будто взрослый человек вдруг опять родился или очутился (вообще впервые начав существовать) в каком-то месте — все равно в каком — в любом случае в н е и з в е с т н о м. То были ощущения, которых без наркотиков не изведать. И тогда к обычной порции коко, которая в ночное время достигала иногда 12’0, он добавил (когда был у своего друга-хроника, постоянно работающего под эвкодалом) еще 0’08 того же препарата per injectionem cutanea[185], что вызвало характерное смещение кокаинового возбуждения к глуповато-восторженно-благостному и спокойному созерцанию — непременной участи тех, кто потребляет данное зелье. Был он, Кизер, и его трость (малакка, кажется даже, что ненастоящая, но от того не менее любимая). Земной шар уменьшился до размеров какого-то дурацкого астероидыша, который можно было бы облететь за четверть часа, а город казался предметом «из другого измерения» духа, загадочным слепком форм, лишенным даже намека на идею (какой бы то ни было) полезности — конкретной, но не получившей дефиниции «чистой формой абсурда предметности».

«Я и моя трость», — говорил себе Марцелий с холодной веселостью и аксиоматической внутренней устремленностью. Встреченный человечек не принадлежал к этому миру и силой одного только суждения-осуждения (в значении логики, а не судопроизводства) был из него исключен. И это было настоящее чудо. К сожалению, в самый момент действия наркотика нельзя вполне оценить сказочность состояния, ибо оно — за той перегородкой, скрываясь за которой только и достигаешь этого невероятного и в нормальном состоянии невыразимого взгляда на вещи.

Ах да, сегодня Надразил Живелович должен был привести женатого на польке и немного ополяченного молодого английского покровителя искусств — Альфреда, маркиза оф Маске-Тауэр, с которым он жил в гомосексуальной связи уже, кажется, месяца два.

Ах да, ведь любовницей этого мерзкого Надразила была когда-то, лет пять тому назад, в бытность свою 13-летней девчушкой, его, Марцелия, теперешняя любовница — Суффретка Нунберг. Ей он ничего не скажет — посмотрим, что будет.

События, события — все мечтали о событиях, пусть даже таких, какие можно найти в романах Марчинского или Уоллеса, но ничего, собственно говоря, не происходило в это, для многих проклятое сатаной Скуки время ПЗПэпа, несмотря на весь ужас этого прекраснейшего из всех институтов мира — но о том потом.

Что ж, будут события. Вы их хотели? Они у вас будут. «Koły każesz «pasternak», tak poprobuj, kakoj smak». Вот так! Что бы такое сделать? Оставить, что ль, Суффретку один на один с этими громилами, а потом выскользнуть и подслушивать из-за портьеры, как Полоний (а то как же — небось в истории и литературе никто больше не подслушивал, кроме этого старого маразматика?). Вернемся, однако, к текущему моменту: «трость и я» (отныне ей предстояло стать лейтмотивом всего будущего) — это было так. Земля — очень тяжелый шарик из свинца — тут заключалась вся его солидность. Он чувствовал себя почти как спутник Сириуса, как дрессированная обезьяна, едущая на шаре, размером поменьше, чем она сама. (События, события, когда же вы произойдете? Когдааа?) Просто помахивая любимой малаккой (псевдо), он высовывался в пространство, усеянное м и р и а д а м и солнц, пылающих астрономическим светом, и до предела разреженных туманностей, «как из ведра» льющих свои всепроникающие лучи.

Горизонт втянулся вовнутрь — все провалилось в бесконечную бездну четырехмерного пространства: он непосредственно прочувствовал концепцию Минковского à la Уайтхед, съезжая ventre à terre[186] на точко-минуте, в которой сходились координаты четырехмерного континуума с гетерогенными, несмотря ни на что, элементами. Это мгновение не могло длиться долго — оно лопнуло как раз в форме «данной» композиции. Когда он увидал ее в туманных очертаниях на фоне тьмы (теперь уже реальной, как земное небо), усыпанной звездами над домиками предместья Дайвор, земля снова стала землей, обыкновенной, обыденной, омерзительной дырой, а идущее создание — человеком, отвратительной уродиной-«собратом», символом ограниченности и слабости. Но не интеллектуальной слабости — в нее они вместе с Изидором не верили, несмотря на исповедуемый обоими номинализм, чувствуя жуткую мощь понятий (как значков со значениями), соединенных в суждения — эти «чтости», в которых бедная (ЕС) вопреки всему преодолевает, пусть хоть на маленьком отрезочке, проклятый закон контингентности (Лейбниц), Фактического Конкретного Тождества (автор).

На сегодня достаточно.

И мир раскололся от края до края, как бы поперек, и замер. Безумной важности минута со всеми ее последствиями. Воистину за такое можно платить миллионы, а если к тому же есть слава и «forsa» (эта пакостная, варшавская), ну так это, того, если у тебя чистенькая артистическая совестушка (с чем чуток трудновато у переинтеллектуализированных симулянтов прежнего величия в искусстве), тогда, того, это просто счастье. Важность, важность — точно как на том шарике-набалдашнике с трости, только вместо дешевой малакки он держал тогда в своих лапах, причем как будто в лапах не от мира сего, принадлежащих какой-то метафизической бестии, свое собственное произведение, единственное, совершенное даже в своей недоделанности, великое! (Может быть, величие — специфический, несводимый к другим элемент? И не зависит ни от толпы, ни от того, что пишут кретины — нет — нет — нет — это иллюзия тех, что вкусили успеха[187].)

Несчастная живопись, она обесчещена (впрочем, она кончилась на сюрреалистах, на Утрилло, а у нас на жалких капистах и великолепной школе Прушковского) на все (всегда одни и те же — вшивые) времена, и ничто не в силах вернуть ей чистоту. Практически живописец в представлении всех (даже Жеромского) — это какой-то расхристанный мерзавец, критика в живописи — это фактически величайший кретинизм, а теория, кроме официальной чепухи и невнятной тарабарщины самих живописцев (y compris даже самого Хвистека), практически не существует[188]. Реабилитировать живопись как нечто действительно великое в чисто художественном измерении ввиду ее кончины и ужасной глупости и необразованности нашей публики — задача в общем-то бессмысленная[189]. Но за нее стоит взяться хотя бы ради того, чтобы в истории литературы остался хоть один документ, свидетельствующий об истинном живописном творчестве. Эта задача непроста — может, что-нибудь получится или вовсе ничего не получится. А что делать — надо пробовать.

Итак, в момент возникновения этой композиции весь мир — и внутренний и внешний — засиял как картинка (ужасное слово «пейзаж» следует стереть из нашего языка) темной ночи, рассвеченная всполохом ближней молнии — засиял и погас.

Но после него осталась чудеснейшая вещь — живописное (тоже слово ужасное) видение (взъявь) [портрет = мордовид; пейзаж — протяж или растяж (от слова «протяженность»); натура = вхлонь, взродь; конструкция = слад; художник-натуралист = вхлонетворец; художник-формалист = сладотворец или видотворец; вхлонетворецкая или взродетворецкая взъявь; мастер = умейник; портретист = лицеписец или мордомазец][190], о великолепии которого сегодня никто не знает, несмотря на то что когда-то был, например, Лукас Кранах, а сегодня есть его дегенерированный потомок Пабло Пикассо, из-за своих, впрочем, несущественных штучек почитаемый необразованным плебсом за паяца. Но ничего: даже если бы он был шутом для себя, он был бы достаточно великим, чтобы собственное шутовство абсорбировать (впитать).

Марцелий целиком перенесся в иной мир, а та повседневная жизнь (вместе с Белой Колдуньей и Суффреткой) стала для него чистой случайностью. С артистической точки зрения, нет ничего более вожделенного, чем это специфическое (особенническое) пренебрежение жизнью. Существование наяву превращается в сон — оно беззаботное, случайное и никакое, невесомое, легкое, как гонимый ветром пушок pisse-en-lit[191]. Но эта вещь должна быть аутентична (правдоверна), иначе она страшно отомстит — а она так и так отомстит, однако т а к — еще сильнее. Но если ты не истинный артист (штукотворец), нельзя так пренебрегать жизнью. И в одном и в другом случае — при злоупотреблении беспечностью сверх меры нагроможденных оправданий — можно дойти до бзика, ибо человек, упоенный удивительным наркотиком (обмантиком), производным от штукотворческих (артистических) переживаний — как существенных, так и несущественных, — не знает уже потом (почем?) меры, пребывая в этом престранном, неизвестном (только что выбранном) измерении. Безотносительность к измерениям и измерителям, равноценность и равноположенность всего. Вот так-то, господа хорошие, только и копайся как пес в куче навоза (dans une coupe de navoze). И делают это на равных как имеющие право, так и не имеющие его. Эта псевдоаристократическая сволочь, один из главных элементов городских интеллигентских отбросов, — бедствие современного человечества, но скоро она вымрет вместе с настоящим искусством и его творцами. А впрочем, кто сегодня не называет себя художником? Даже вор или аферист, не говоря уж о представителях других честных профессий, предъявляют в наше время претензии на это звание.

С момента возникновения упомянутой композиции (складни) часть пространства воображения затвердела и стала неподвижной: она окаймилась (огранилась — граник = рама) и инкапсулировалась в себе, как зародыш в лоне матери, стала своеобразным однорядом (организацией), уже как бы независимым (незалежным, но это блажь = ложь, лжец, лгун), хоть и подчиненным своеобразным законам дальнейшего развития. Но когда начнутся события, кого тогда волнует психология (духознайство; физика = телознайство; система = связня; материя = теловня или твердовня) творчества, формирования — в директивном значении для «живописи», без смешения этого понятия с возникновением формы в трехмерном пространстве, например, в скульптуре.

Казалось, эта бесценная концепция, единственная из миллиона, которую стоит воплотить (есть что-то невероятное в том, что художник из множества вещей, приходящих в башку, выбирает всегда ту существенную, которая больше всего годится для развития в завершенное произведение, есть в этом что-то несусветное), сгинет в преисподней этой ночи, завершенной жуткой половой оргией с Суффреткой и ее подружкой-лесбиянкой, с которой та совсем недавно рассталась по настоянию Марцелия. Ужасный разврат: загляните, пожалуйста, в Крафт-Эбинга, Шренк-Нотринга (а может, это специалист по духам, черт его знает), Хэвлока Эллиса (можно даже заглянуть под хэвлок[192] — ах, что за шуточка — чувствуется культура Боя и Слонимского) и Хваздрупсена, но даже это не даст представления о том, что творилось тогда на улице Дайвор, потому что нет ничего хуже психологических проблем: ощущение скотского трагизма, мимолетности метафизического свинства, надругательства над украденной у себя же святыней, раздражения, граничащего с убийственным желанием уничтожать, омерзения, возбуждающего до бешенства, до абсолютной отключки, тоски по безграничной вселенной и потерянной чистоте, плевки себе в морду и в чей-то метафизический пупок — все было той ночью, и к тому же в кошмаре своем было раздуто наркотиками почти до таких размеров, как впечатление обычного жизненного одиночества, сведенное к концепции плането-трости, только наоборот. И лишь позже, днем, когда вся гадость и этого света, и того (в смысле — наркотического) навалилась на Марцелия, как какая-то гималайская гора (Канченджанга, Джомолунгма, или Чо Ю? — каково знание, а!), из сумрака ночных воспоминаний вышла та сама-в-себе конструкция, которой он только при дальнейшей ее трансформации, в связи с дополнительными векторными напряжениями частей придал название «Запупяющихся гнембийц», осмеянное позже до ужаса окретинившимися, местными так — несправедливо! — называемыми критиками. Ни одно из слов не вмещало его презрения к этому племени худших сукиных сынов нашей планеты — на все следовало только блевать и срать[193].


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.006 сек.)