|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Искусство звуковОпера, в сущности, появилась пятьдесят тысяч лет назад, на исходе пещерного века. Как бы это ни показалось странным, но божественные звуки Верди, Пуччини, Вагнера рождались уже тогда, из того единственного звука, который для пещерного человека был знаком страха, гнева, радости, счастья. То была атональная опера, опера одной ноты, и с этого все началось. Естественное человеческое выражение чувств постепенно превратилось в песню. Позже этот процесс стал кодироваться, конструироваться и превратился в искусство. Пока все шло хорошо. Но на определенном этапе эта форма искусства застыла; ею стали восхищаться именно потому, что она была застывшей, оперного зрителя начала при- водить в восторг именно искусственность этого искусства. Какое-то время болезнь искусственности была плодотворной — мы получили красивые, выдержанные в определенном стиле произведения Монтеверди и Глюка. Затем появился Моцарт, у которого эта искусственная форма наполнилась жизнью, так, словно живой ручеек побежал по жестким трубам. Однако постепенно искусственное стало преобладать над живым. Все больше и больше внимания начали привлекать трубы и все меньше — ручеек. В конце концов, сложилась ненормальная ситуация, когда воду перестали замечать и стали любоваться только трубой, забыв, для чего она вообще была нужна. Так случилось со многими формами искусства, опера — лишь самый наглядный тому пример. Я бы сказал, что сейчас, в двадцатом веке, самая большая трудность — вытеснить из сознания исполнителей и зрителей мысль об искусственности оперы мыслью об естественности этого жанра. Это важнее всего, и, мне кажется, что это возможно.
«Саломея» Когда я предложил Сальвадору Дали сделать декорации для «Саломеи» в Ковент-Гарден в 1949 году, мне не пришло в голову, что это может рассматриваться как своего рода трюк. Просто мне показалось, что Дали — самый подходящий человек для этой работы. Прочитав рецензии на спектакль, я обнаружил, что критики ничего не поняли, и поэтому пытаюсь написать рецензию сам. Главные отправные точки: что определяет стиль постановки «Саломеи»? Музыка и либретто. Чем более всего поражает нас это произведение? Оно странное, поэтичное, нереалистичное. Может ли быть оформление спектакля, то есть декорации, реквизит, костюмы, «буквальным»? Конечно, нет. Реализм должен быть оставлен для произведений, написанных в ре- алистическом стиле, — для большей части опер Пуччини, например. Помещать фантастический миф Штрауса и Уайльда в декорации, воспроизводящие с документальной точностью Иудею, так же абсурдно, как играть «Короля Лира» в декорациях гостиной для комедийного спектакля Уэст-Энда. Всякая творческая работа опирается на традицию. В данном случае должна идти речь о традиции в изобразительном искусстве. Посмотрите на Бердслея[85]. Как он решает проблему иллюстрирования «Саломеи»? Изображает ли он отдельные сцены этой истории? Совсем нет. Его причудливые, порой болезненные образы передают общую атмосферу пьесы Уайльда. В «Саломее» Густава Моро[86] голова, окруженная копьями, плывет по воздуху. Странно, вызывающе? Нет, потому что и у Дюрера, и у Иеронима Босха, в сущности, на протяжении всей двухтысячелетней истории христианской живописи, религиозные темы всегда решались метафорически. Итак, почему Сальвадор Дали? Потому что он — единственный из известных мне художников, чей стиль естественно сочетает то, что можно назвать эротическим декадансом Штрауса, и образность Уйльда. Мы с Дали изучили партитуру и принялись создавать настоящую музыкальную драму в стиле великих религиозных художников. Мы задумали решить «Саломею» как своего рода триптих. Центральное место декораций, выстроенных симметрично, занимала полуразрушенная каменная плита (мы представили себе, что когда-то тут мог быть алтарь), которую мы поместили в скале на переднем плане, в «акустическом центре» сцены Ковент-Гарден. Место для выхода Саломеи расположили в глубине сцены. Традиционно она появляется из боковой кулисы, у нас же она возникает в центре. Нас могут обвинить в эпатаже, мы же думаем, что так — просто более выразительно. Сбоку от плиты спускаются ступени. Когда выходит Йоканаан, он становится на эту плиту, позже Саломея в эротическом экстазе ложится тоже на эту плиту. Когда она танцует, вся конструкция декорации смотрится, как огромная чаша, под которой находится в заточении Йоканаан. Когда его убивают, на камне проступает кровь. Тут же будет суждено упасть замертво сраженной Саломее. Центральная платформа отведена протагонистам. Она приподнята для того, чтобы голоса звучали лучше и могли прорваться сквозь невыносимо громкий оркестр. Платформа эта минимальных размеров, потому что мы старались уберечь певцов от лишних движений. В своих фантастических костюмах они должны принимать условные позы и выражать драму с помощью своих самых выразительных инструментов — голосов. Певцы не должны танцевать в прямом смысле этого слова, они могут лишь обозначить танец, главная же роль здесь отводится оркестру. Тут важно создать иллюзию танца. Художественная фантазия и воображение — главное в театре, в том числе и оперном. Вот поднимается занавес и на сцене — вздымающиеся крылья какой-то хищной птицы, парящей в лунном свете; гигантский хвост павлина, который раскрывается, как только начинается танец, — все это образы упадочной роскоши царства Ирода. Достаточно нескольких таких ярких образов на протяжении девяноста шести минут оперы, чтобы зритель погрузился в странный мир Уайльда — Штрауса и уловил самую суть трагедии. Мы пытаемся уйти от традиционных решений в этой «Саломее» только для того, чтобы максимально выразительно звучала музыка. Здесь певцы оказываются в более выгодных акустических условиях, чем в традиционной постановке. Поместив на переднем плане группу иудеев — по одну сторону, назаретян — по другую, Ирода — на приподнятой платформе в центре, мы добились более сильного музыкального эффекта, чем это обычно бывает. В этом спектакле есть драматизм, внешняя экспрессия, и вместе с тем певцы тут остаются певцами, не претендуя на то, чтобы быть актерами, танцорами или кем-то еще. После того, как новая постановка завершена, начинается мучительный процесс самооценки, и у меня нет никаких иллюзий относительно того, насколько мы приблизились к желанной цели. Любая критика бывает важна и полезна, жаль только, когда критики анализируют не то, что нужно анализировать. Вот и на сей раз они решили, что нашей с Дали главной задачей было их позлить. Здесь я могу сказать, что они нас недооценили: если бы у нас было такое намерение, то мы бы придумали что-нибудь похуже. «Фауст» У меня немалый негативный опыт работы с дирижерами. Четко установить, кто же отвечает за оперный спектакль, отваживаются лишь немногие оперные театры, так что всегда идет скрытая борьба между режиссером и дирижером, и каждый из них считает, что именно он определяет характер спектакля. Я полагаю, что это функция режиссера, ибо по своей природе он должен координировать деятельность, которой сам не занимается. Ему не надо ни играть на сцене, ни писать, ни танцевать, ни петь: он должен культивировать в себе особое умение (в сущности, столь же невидимое, как и у дирижера), позволяющее предотвращать неизбежную анархию в действиях неуправляемых личностей. Он берет от каждой личности то, что, хуже или лучше, дополняет целое. В музыкальном театре позиция режиссера более объективна, чем позиция дирижера, потому что последний ограничен рамками своей профессии. Дирижеры обвиняют режиссеров в немузыкальности. Конечно, такое случается. Но если собрать всех немузыкальных режиссеров, их окажется ничтожно мало по сравнению с огромной армией музыкантов, бесчувственных к тем безобразиям, которые поражают взгляд во всех оперных театрах мира. Как же так получается, спрашиваю я себя, что музыканты столь снисходительно относятся к картинам в рамках размером сорок на двадцать футов, но не потерпели бы этого дурновкусия у себя дома, будь те же самые картины вставлены в рамки обычных размеров? Я считаю, что традиционный образ «Фауста» Гуно, демонстрируемый оперными театрами, полностью расходится с теми картинами, которые возникают при слушании музыки, и, значит, традиционные постановки «Фауста» совсем немузыкальны. «Фауст» Гёте ассоциируется у нас с тяжеловесными, мрачными образами средневековья. Но Гуно был вовсе не похож на Гёте. По лености мысли, декорации и костюмы, подсказанные гетевским произведением, мы приклеили к Гуно, и по той же лености критики решили, что это правильно. Однако при этом неизбежно терял Гуно. В условиях мрачного реализма этого условного стиля — с намеками на серьезные философские намерения, идущими от Гёте, — эта музыка кажется удручающе неподходящей. Там, где у Гёте глубина, Гуно кажется сентиментальным: его вальсы, марши, балетные дивертисменты выглядят неуместными, чужеродными, жалкими, банальными и глупыми. В сущности, любовь к опере «Фауст» — признак дурного вкуса. Художник Рольф Жерар и я решили поставить «Фауста» в соответствии с тем, что реально содержится в этом оперном произведении. Мы увидели в нем не притчу о потрясениях человеческой души, а приятное романтическое произведение начала девятнадцатого века, что-то вроде сказки Гофмана, и всем сердцем чувствовали, что именно в этой «облегченной» форме произведение и способно обнаружить свое очарование, изящество, ностальгический шарм. Помню, мы провели целую неделю в Коннектикуте: лил дождь, и мы без конца слушали запись оперы, смотря на деревья, с которых падали капли дождя, и пытаясь уловить образы, навеваемые музыкой. Но при этом нас все время преследовал страх. Дирижер... Мы должны были ставить оперу с тем, кто был, может быть, так же талантлив, как Гуно, — с Пьером Монто[87], а он дирижировал самым первым представлением «Фауста» в Метрополитен-опера. Тот, кто знал Монто, может понять, что нам не стоило волноваться. Он был в восторге от идеи перемен и полностью согласился с нашими доводами. В сущности, все шло гладко до нашей первой репетиции, когда Росси-Лемени, изображавший Мефистофиля бароном девятнадцатого века в накидке и цилиндре, спросил: «Как быть со строчкой в тексте, где говорится, что я ношу la plume au chapeau — шляпу с пером? Она будет звучать нелепо, если на мне будет надет цилиндр». «О, мы ее изменим», — ответил я легкомысленно и неожиданно поймал взгляд Монто. «Мой дорогой друг, — сказал он, — я приму все, что вы предложите, но только — ни единого изме- нения в партитуре». Напрасно я пытался объяснить ему, что это будет изменением только в либретто. Он был непреклонен. Он был в тот момент представителем Гуно — и его стражем. Репетиция остановилась. Смущенный Росси-Лемени попытался снять свой вопрос, но было слишком поздно. Мы искали варианты и компромиссы, но безуспешно. В конце концов, я отложил решение проблемы на какое-то время, взялся за следующую сцену и сказал недовольному Монто: «Только вы можете найти выход. Вы здесь единственный француз». Мы не возвращались к этому вопросу ни на следующий день, ни днем позже. Я начал серьезно беспокоиться. На третий день Монто приехал на репетицию и его глаза блестели. «Я решил вашу проблему, — сказал он. — Пусть Мефистофель скажет: la plus haute chapeau — очень высокая шляпа. Тогда те, кто привык слышать: la plume au chapeau, наверняка услышат те же звуки, а тем, кто будет писать и спрашивать, почему у нас костюм Мефистофиля не соответствует его описанию, мы процитируем нашу строчку, которая, я полагаю, точно отвечает его наряду». Я хотел бы воздать должное этой исключительной личности, этому великому музыканту и идеальному коллеге. Я все еще слышу его голос на первой оркестровой репетиции «Фауста», когда после первых аккордов он положил папочку и обратился к оркестру с искренним удивлением: «Джентльмены, вы и в самом деле не можете играть громче?» На следующей репетиции он был вознагражден такой сильной игрой, какой я никогда не слышал у этого оркестра. Я вспоминаю также первую генеральную репетицию, когда открылся занавес, и он впервые увидел сад Маргариты, придуманный Жераром, где вместо безобразного традиционного домика был романтический парк в духе Коро. И снова он положил палочку. «Ах, — сказал он, — Marguerite est done milliardaire! (Маргарита, однако, миллиардерша!)» «Евгений Онегин» «Онегин», как и «Фауст», родился в атмосфере взаимной симпатии и доверия. Нам с Жераром опять повезло — на сей раз мы работали с замечательным дирижером Митропоулосом[88]. Снова мы ждали встречи с дирижером с тревогой. Снова мы предлагали серьезные изменения. Наша огромная любовь к Чайковскому не ослепила нас настолько, чтобы мы не могли не увидеть слабых мест в его опере. Произведение диктует реалистический стиль постановки. Это одна из тех опер, как, скажем, «Богема», где реалии эпохи создают ту атмосферу подлинности, в которой музыке живется привольно. «Онегин» требует тургеневских картин русской провинциальной жизни, того вкуса к натуралистическим подробностям, какой был у Станиславского в Московском Художественном театре. Это, в свою очередь, требует тяжелых, натуралистических декораций, перестановки которых занимают много времени. А Чайковский не написал никаких интерлюдий, не дал времени для того, чтобы подвинуть стул или поднять задник. Но можно ли сегодня, в двадцатом веке, допустить, чтобы публика несколько раз в течение вечера сидела в полутьме, а в это время за занавесом со скрипом, стуком и треском устанавливали декорации? Мы решили, что этого допустить нельзя. Второе слабое место «Онегина» — последняя сцена. Развязка всей истории втиснута в короткий, незначительный эпизод в гостиной, и едва певец успевает пропеть свою последнюю трагическую ноту, как стремительно падает занавес, и музыкальных тактов едва хватает для того, чтобы довести его до планшета. Мы пошли к Митропоулосу, попросили его выкроить интерлюдии из материала партитуры и дописать музыку в последней сцене, чтобы сделать финал в театральном отношении более убедительным. Он охотно согласился, а мы, в свою очередь, начали разрабатывать новое решение последней сцены, которое привело к появлению прекрасной декорации Жерара — замерзший парк на берегу Невы, отдаленные огни Санкт-Петербурга, карета, черные чугунные перила, уличный фонарь, высокие вазы, каменная скамейка, падающий снег. Двое влюбленных встречаются в последний раз «dans le vieux pare solitaire et glace — в старом, безлюдном и замерзшем парке» — образ, взятый не из «Онегина», а из Пушкина и романтического века. Конечно, это шокировало тех, кто был в плену у напечатанной партитуры, где сказано: «Гостиная». Однако это полностью отвечало той задаче, которую я поставил перед Жераром, — закончить оперу образом, который звучал бы как кульминация произведения. Обычно, когда постановка осуществлена, все эмоциональные связи с ней обрываются. Но «Онегин», благодаря декорациям, составу исполнителей, Митропоулосу, тембру голоса Таккера[89] и просто красоте музыки, до сих пор мне очень дорог. Может быть, из-за того, что произошло на премьере. Мы гордились тем, что предлагали публике, и рассчитывали на теплый прием. Но не учли одного обстоятельства — наш спектакль должен был стать «премьерой сезона». Когда во время представления ударные места партитуры не получили привычного звучания, когда арии, одна за другой, заканчивались на спокойной ноте, я понял, что публика чувствует себя обманутой. Она хотела ярких моментов, высоких нот, кульминаций, громких финальных аккордов и немедленных ответных аплодисментов. Зрители ожидали услышать огрубленного Чайковского и растерялись, услышав эту тонкую, лирическую и внешне неэффектную музыку. Когда мы показали придуманный нами финал, разочарование было полным. Вечер оказался лишенным подъема, привычного для публики гала-премьеры. Ясно, что для такого случая не надо было брать «Онегина»: тут Рудольф Бинг[90] допустил ошибку. Но ему самому нравилась постановка, и это приносило удовлетворение. Видимо, Бингу опротивели плохие постановки оперы, и он решился на эту кошмарную затею, чтобы провести в театре несколько сносных вечеров. Он отличался нетерпимостью и критическим азартом. Ты еще не успевал пожаловаться на что-либо, как он уже возмущался. Ни от кого другого я не принимал критику с такой радостью. 1950-е
«Кармен»
АЛЬБЕРА. Поставив «Кармен», вы снова вернулись к опере после долгого перерыва. Почему вы перестали ставить оперы? БРУК. Ставить оперу всегда приходится в очень трудных условиях: тут надо вести постоянную борьбу. Борьба — это пустая трата времени и энергии, и наступает момент, когда надо перестать бороться. Теперь постановка оперы снова стала возможной, потому что в нашем театре совершенно другие условия работы — я имею в виду характер репетиций и представлений, цены на билеты и так далее. Иными словами, мы можем изменить отношения со зрителем и отношения с театральным пространством. Мы репетировали десять недель (по сути дела, недолго, но это внушительный срок по сравнению с общепринятой практикой), и сыграли двести представлений с одним и тем же составом. Вообще для больших музыкальных спектаклей отводится немалое количество репетиций, но одних репетиций недостаточно, чтобы добиться слаженной работы ансамбля. Для этого нужны представления. Репетиции — это период подготовки, а первое представление является началом нового процесса. Оперы обычно даются пять или шесть раз, и именно тогда, когда актеры начинают находить подлинный контакт с публикой и со своими партнерами, все кончается. Вот почему я настоял на показе целой серии представлений одного и того же произведения, а в дневное время мы продолжали репетировать и заниматься упражнениями. Я полагаю, что для певцов иногда важно отдать всю свою энергию одному произведению и вникнуть в него глубоко. АЛЬБЕРА. С этой точки зрения, является ли работа над «Кармен» особым случаем? Можно ли подобным образом работать над другими операми, сокращая их и освобождаясь от традиционных условностей, или это одиночный эксперимент? БРУК. Эксперимент стал возможен благодаря тому, что мы по-новому организовали нашу работу. Чтобы иметь свободу, надо довольствоваться малыми средствами и небольшим количеством занятых в постановке. Как в кино: если хочешь сделать некоммерческий фильм, приходится обходиться скромным бюджетом. Если ты намерен потратить тридцать миллионов долларов, надо снять фильм, который понравится половине населения земного шара. Большие оперные театры не собираются из-за нас закрывать двери своих театров, у них всегда будет свой зритель. Но ничто не мешает маленьким оперным труппам осуществлять экспериментальную работу, и оперы действительно могут быть представлены в сокращенном варианте без ущерба для самого произведения. Например, несмотря на то, что опера «Пеллеас и Мелисанда»[91] отчасти обязана своей славой оркестровой партитуре, можно поставить это произведение в клавирном варианте и сделать живой спектакль. Есть много городов, где никогда не будут ставиться оперные спектакли — из-за их огромной стоимости, но люди были бы рады прийти послушать небольшую группу певцов, поющих под рояль. Я думаю, что из «Онегина» мог бы получиться очаровательный и очень трогательный спектакль с небольшим составом исполнителей, идущий в сопровождении концертного рояля. В Англии есть группа, которая поставила таким образом «Аиду», в драматическом театре я видел спектакли по произведениям Диккенса или по сказкам «Тысячи и одной ночи» с четырьмя или пятью артистами, играющими разные роли. Можно представить себе и несколько певцов, исполняющих сольные партии, а в сценах, где они не заняты как солисты, — хоровые партии. АЛЬБЕРА. Не кажется ли вам, что в том оперном театре, который существует сегодня, невозможно исполнять из вечера в вечер одно и то же произведение? БРУК. Да, в том театре, который существует сегодня, это невозможно... Но если будут постоянно проводиться эксперименты, они повлияют на существующие институты. Думаю, откровенными нападками тут ничего не добиться, потому что самим этим институтам на них наплевать. Нужно иметь соратников, людей, которые не хотят поддерживать старые мифы, которые могут выступить в печати и сказать, что опера не обязательно должна быть тяжеловесным и окаменевшим искусством. Например, совсем не обязательно, чтобы мужчины и женщины имели уродливые фигуры лишь потому, что они поют. Сегодня можно увидеть много очень красивых женщин с красивыми голосами и прекрасными фигурами. Есть много стройных певцов и много толстых. Безобразные фигуры свидетельствуют об определенном актерском самодовольстве и определенном потворстве со стороны зрителей, которые готовы принять все, что им дают. Но если бы публика была настроена более критично, если бы молодые, привлекательные певцы добивались бы больших успехов, то эти «условности» в конце концов были бы разрушены. О чем можно сказать с уверенностью, так это о том, что в оперном мире звездная система должна уступить место ансамблевому принципу. Очень важно, чтобы один и тот же состав работал продолжительное время. АЛЬБЕРА. Не утопична ли эта идея в ситуации, когда так много определяют финансовые вопросы и звездная система? БРУК. Потому-то я и говорил, что эти проблемы нельзя разрешить с помощью критических атак, надо пытаться создавать альтернативные оперные спектакли. АЛЬБЕРА. В «Пустом пространстве» вы писали об архитектурных проблемах театрального пространства. Отражаются ли в устройстве оперных зданий все те условности оперного театра, против которых вы восстаете? БРУК. Да, и именно поэтому при постановке «Кармен» надо было сразу изменить все условия. Когда-то оркестр был маленьким и располагался чуть ниже сцены, потом он незаметно разросся, как гигантский гриб, и был загнан едва ли не под сцену. Для того чтобы он звучал все громче, его состав все увеличивали, пока он не достиг абсурдных размеров и совершенно утратил соразмерность человеку. Возникшее в результате этого соревнование между человеческим голосом и звучанием огромного оркестра можно сравнить с историей динозавра: достигнув абсурдно гигантских размеров, он стал настолько тяжел, что не смог функционировать и погиб. Оркестр, несоразмерный человеческому голосу, вынуждает певца принимать искусственные позы. Чтобы быть слышимым, он должен стоять лицом к зрительному залу и как можно ближе к краю сцены. В результате актер не может часто менять свои позы и двигаться так, как того требует драматическая правда. В общем, форма оперной постановки диктуется самим устройством зрительного зала в такой же (а может быть, и в большей) степени, что и режиссерским замыслом. Кроме того, достоинство музыканта унижается тем, что его посадили в яму. Такое расположение отражает установку девятнадцатого века: хозяин — наверху, слуги — внизу под лестницей. Красота театра острова Явы отчасти состоит в том, что музыканты там сидят на виду у зрителей, они наблюдают за происходящим и участвуют в действии, и происходит нечто существенное, когда они разом бьют в гонг и барабаны и звуки их инструментов сливаются в один звук. АЛЬБЕРА. Если бы, например, вас спросили, каким должно быть архитектурное устройство оперного театра, который собираются строить на площади Бастилии, что бы вы ответили? БРУК. Давайте придерживаться здравого смысла. Что говорит друг другу большинство людей, когда они влюблены? «Давай поженимся. Давай купим дом». Они не говорят: «Я не знаю, хочу ли я на тебе жениться или выйти за тебя замуж, но давай сделаем проект дома, построим его, потом будем ухаживать за чужими детьми и посмотрим, что у нас получится. Потом снова подумаем...» Нужно прийти к соглашению по главным вопросам, прежде чем построить дом. Есть ли у нас такая база для строительства оперного театра? У нас в театре сейчас момент замешательства, период хаоса и перехода к чему-то, чего мы не знаем сами. Ничего такого не происходит ни в кино, ни на телевидении: если сегодня вам надо построить киностудию, вы знаете, что уже существует нужная форма. Оперный театр построить нельзя, потому что нам не известно, какие выразительные средства и сценические формы потребуются в ближайшие сто лет. То, что нужно, например, для постановок Штокхаузена[92], не требуется для постановок Берио[93], и условия, при которых постановки их опер могли бы быть осуществлены, совсем не обязательны для новой постановки «Свадьбы Фигаро». Поскольку решения этой проблемы оперного искусства пока не существует, те, кому, к несчастью, приходится строить новые оперные здания, вынуждены идти на компромисс и выбирать из всех существующих форм. В Сиднее есть замечательный оперный театр, считающийся великолепным образцом современной архитектуры, но единственным архитектурным достижением Сиднейского оперного театра является его фасад, завоевавший мировую известность. Оперы же там ставятся не на сцене, специально для этого предназначенной, а на сцене, построенной для драматических спектаклей. АЛЬБЕРА. С певцами вам труднее работать, чем с драматическими актерами? БРУК. Молодой певец отличается от молодого актера тем, что владеет ремеслом. За его плечами — годы тяжелой учебы и упорного труда. Он учился музыке, правильному дыханию, вокальной технике. Он овладевал языками. Это дает ему крепкую опору. Если он даже успел приобрести какие-то пошлые навыки актерской игры, их легко убрать. И они ему самому не нравятся — он ими пользуется, потому что никто не научил его другим. Его просили широко разводить руки в стороны, или он видел, как это делают другие певцы. Когда этот фальшивый жест у него убран, он не оказывается беззащитным. Он владеет ремеслом, которое его держит. Поэтому я нахожу, что певец, обладающий интуицией, чуткостью и желанием быть правдивым, может быть более достоверным и естественным, чем драматический актер. Ему не надо делать что-то особенное. Он иногда может оставаться самим собой. Чувство стиля Дамы и господа из Метрополитен-опера, мне предложили поговорить о стиле оперного искусства, но трудность заключается в том, что я никогда не видел стиля. Наша работа бросала нас в разные части света. Я смотрел театральные постановки в самых разных условиях и, думаю, смотрел очень внимательно. Я никогда не видел того, что подразумевают под стилем. Я думаю, что как только человек начинает искать стиль, говорить о стиле, он летит вниз головой в пропасть, и наверняка она его поглотит. Давайте представим себе, что все мы находимся на необитаемом острове, где нечего есть. Когда наступает обеденное время, а еды нет, что происходит? Начинаются разговоры о еде. Кто-нибудь возьмет да скажет: «А помните копченую семгу?» Другой скажет: «Да, и ее ели с перцем». Еще кто-нибудь вспомнит вкус лимона. С каждым днем эти вкусовые ощущения будут становиться все слабее, и после года питания листьями, корой и перезрелыми фруктами вкус лимона будут путать со вкусом папайи и листьев. Разговор о еде, который все больше и больше будет заменять саму еду, превратится в игру слов. То же самое происходит, когда мы говорим о стиле. Почему вообще возникает этот разговор? Почему появляется к этому интерес? Думаю, потому, что отсутствует еда. Вокруг обеденного стола собираются тогда, когда хотят есть. А если стол оказывается пустым, начинают мечтать и говорить о еде. Нечто подобное происходит с поисками стиля. Они становятся все более заметными, когда исчезает содержание. Меня поражает, что в театре вообще, особенно в классическом театре, а еще больше в оперном, существует странная путаница от- носительно того, является ли слово «искусственный» знаком похвалы или уничижительной критики. На днях, когда мы играли «Кармен», после спектакля ко мне подошла женщина и сказала: «Я хочу поговорить с вами относительно костров». В одной из сцен спектакля мы используем три настоящих костра, что для нас принципиально важно. В каждом городе, где мы играли, нам приходилась идти в отдел пожарного надзора и объяснять пожарникам, что, конечно, мы знаем, что они не любят настоящий огонь на сцене, но в данном случае он для нас очень важен. Они обычно относились к этому с пониманием, и мы получали специальное разрешение. Итак, эта женщина подошла ко мне и спросила: «Не могли бы вы мне кое-что объяснить? Зачем вам понадобились настоящие костры, когда можно использовать искусственные?» Я посмотрел на нее с изумлением и спросил: «Что вы имеете в виду?». Она ответила: «Ну знаете, эти электрические штуки с воздуходувками и языками пламени». Это не шутка, и я вижу в этом очень любопытный знак времени. То, что для нас было настоящим, в ее глазах выглядело жалким. Если бы у нас была хитроумная электрическая машина с огромными языками, имитирующими огонь, для нее это значило бы, что она не зря потратила деньги. Это не анекдот. Это произошло на самом деле, и мне показалось, что это имеет отношение к восприятию театра. Одни хотят видеть в театре нечто им близкое, простое, реальное, естественное. Другие устали от жизненных неприятностей и невзгод, от того безобразного, что они видят в жизни. Мы живем в отвратительном мире, мы соприкасаемся ежедневно со всем этим настоящим и естественным, и да поможет нам Бог уйти от всего этого как можно скорей — и мы уходим. Уходим либо в мечты, либо из настоящего в прошлое. Но что такое прошлое для современного человека? Примерно то же самое, что вкус любимых блюд для тех людей на необитаемом острове. И чем дальше уходит от нас это прошлое, тем меньше мы знаем о нем. Постепенно у нас начинают возникать определенные представления о прошлом, определенные стилистические знаки, которые бывают очень далеки от реальности прошлого. Возьмем, скажем, музыкальное или литературное произведение восемнадцатого века. К нему можно отнестись, как к реликвии, как к чему-то, что имело глубокий смысл для людей, которых уже давно нет на свете, их время ушло, и эта вещь — единственное, что напоминает о них. Но бывает так, что вы обнаруживаете в данной вещи нечто живое и значимое для себя. Если такое случается, то это произведение уже принадлежит не только прошлому, и само прошлое вторгается в настоящее. Когда это происходит, у нас возникает живая человеческая связь с тем, кого уже больше нет, и это — чудо, акт магии, делающий нас неизмеримо богаче. Существует другой подход к прошлому: «Как было бы прекрасно, если бы мы могли сесть в машину времени и отправиться туда. Там намного лучше, чем в нашем бедном мире». И тут с помощью условностей, сомнительных традиций, архивных материалов, живописи и тому подобного мы создаем абсолютно придуманное прошлое, где все кладут свои носовые платки именно в это место, а не в другое. И всегда найдется какой-нибудь специалист, который провел два года за работой над диссертацией на тему: «Функция носового платка в жизни джентльмена восемнадцатого века». Найдутся документы, свидетельствующие о том, как люди вели себя, как ходили в восемнадцатом веке. И все это будет ложью. Кто-нибудь через сто лет, ставя оперу, скажем, о нашем сегодняшнем обеде, оденет меня в смокинг, потому что, просматривая документы, он увидит, что на всех официальных сборищах тот, кто произносит речь, одет либо во фрак, либо в смокинг. Вот такой путаной оказывается память о прошлом. Хотите вы этого или нет, но реальную историю нельзя постигнуть, собирая ее внешние признаки. Сделать это невозможно. Что можно сделать, так это пойти противоположным путем и заняться наблюдением настоящего. Наблюдения, которые я делал, смотря театральные представления в разных частях света, приводили меня к одному и тому же выводу: мысли о необходимости следовать какому-то определенному стилю возникают только тогда, когда смотришь на неумелых учеников и второсортных учителей. Во всех других случаях, даже когда форма театрального представления предельно условна, тебя ничего не интересует, кроме человека и его переживаний. Это поразительно. Если вы пойдете на одно из самых формализованных представлений, которые существуют в театре, — на представление японских кукол Бунраку[94], то на этом предельно условном спектакле зрители говорят: «Можно подумать, что эти куклы — живые». Недавно в Индии я встретился с одним из двух последних мастеров старого традиционного танца. Он показывал нашей небольшой группе разные элементы своего изысканного языка жестов, предельно формализованного, закодированного до такой степени, что ничего невозможно понять, если ты не изучил все эти коды. Но смотреть было интересно, потому что мы следили за поведением не танцора, а человека в реальной ситуации. Я видел одного великого индийского танцора другого стиля. Он передавал нежность женщины к своему ребенку, и выражено это было удивительно просто и точно. Там не было ничего специфически индийского — женщина просто звала своего ребенка, так непосредственно, что все присутствующие поверили в реальность происходящего. Сделано это было с таким мастерством и с такой естественностью, какие редко встретишь. Я спросил этого очень старого артиста, что он чувствует, когда исполняет свой номер. Мне было важно понять это и потому, что он постоянно исполняет только этот формализованный танец. К тому же перед тем, как исполнить его для нас, он рассказывал о приемах, о кодах своего танца. На наш вопрос он ответил: «Все очень просто. Я стараюсь вложить в содержание танца все, что я испытал в жизни, так чтобы мой танец был выразителем того, что я прочувствовал и понял». Стили являются отражением определенных кодовых систем, одни из них кажутся более реалистичными, другие — более условными. Считалось, что первоначальный натурализм Студии актеров[95] делал их игру очень похожей на реальную жизнь. Теперь мы понимаем, что это не что иное, как код. Это код, который обозначает реальную жизнь, и если вы сопоставите его с самой искусственной формой, вы увидите, что по существу тут нет никакой разницы. Все, что мы делаем на сцене, в определенном смысле формализовано. В этом смысле все имеет стиль. Любой образ, любая нота, любой ряд нот, любой ряд слов может выглядеть искусственным. Искусственным в худшем смысле этого слова. Лишенным жизни. Вы можете вывести кого-нибудь на сцену в современной одежде, он будет смотреть на зрителя и читать что-нибудь о вторжении в Гренаду и ими- тировать выступление Рональда Рейгана по телевидению, но это совсем не означает, что это будет современно. Вы посмотрите и скажете, что все это надуманно, безжизненно и бессмысленно. А другой выйдет и произнесет необычные слова, сопровождая их жестами, которых вы не увидите на улице, и они окажут на вас воздействие и будут современны. Главное — не заниматься частными художественными проблемами, не имеющими отношения к сути. То ли это слово, тот ли жест, тот ли костюм, те ли декорации, то ли освещение и, наконец, то ли произведение? Ответы на эти вопросы сводятся, по существу, к ответу на один вопрос: как создать произведение, нужное сегодня тебе самому и зрителям? Отвечая на этот вопрос, ты тем самым отсекаешь десятки других, не имеющих отношения к делу. Важное от неважного отделяется само собою. Надо, в конце концов, считаться с фактами. Надо признать, что создать в опере нужные условия для работы чрезвычайно трудно. Самое важное — определить первоочередность задач и направить свою энергию туда, где она больше всего необходима. Создатели оперного спектакля должны иметь достаточно времени, покой и защищенность — экономическую, психологическую, эмоциональную — и заниматься сутью, а не вопросами стиля. 1950-е Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.013 сек.) |