|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Предвоенные годыВторая половина 30-х годов прошла под знаком все растущего сознания приближающейся катастрофы. О «военной грозе» говорили много и в эмиграции. В своем отношении к Гитлеру и национал-социализму эмиграция разделилась. Разделение это отчасти шло по географическому признаку. Можно все-таки сказать, что большая часть политически оформленной эмиграции в западноевропейских странах относилась отрицательно к гитлеровской Германии, которая уже бросала зловещую тень от своей свастики на всю Европу. Во Франции среди организованной русской печати исключение составляло редактировавшееся в это время Ю.Ф.Семеновым «Возрождение», которое в основной своей редакционной линии ориентировалось на Гитлера как на потенциального спасителя Европы (и России) от коммунизма. Но и внутри самого «Возрождения» не было, конечно, по этому вопросу единомыслия (когда война разразилась в 1939 году, «Возрождение» переменило свою позицию на 180 градусов и оказалось лояльно-патриотичным по отношению к Франции). Много было разговоров в эти предвоенные годы и о позиции, которую должна занять эмиграция в случае нападения Германии на Советский Союз (возможность советско-германского соглашения до 1939 года предносилась немногим — гораздо более правдоподобным казался конфликт между Гитлером и Сталиным). Были пущены в ход термины «оборончество» и «пораженчество». «Пораженческие» настроения в эмиграции все же преобладали, ибо «пораженцы» были и среди тех, кто никаких симпатий к гитлеровской Германии не чувствовал, да и вопрос пока что ставился чисто теоретически, отвлеченно. Но все же именно на эти годы падает усиление, особенно среди молодого поколения, «возвращенчества»: во Франции и в некоторых других странах организуются из эмигрантов, при поддержке советских представителей, «союзы возвращенцев», которые зазывают молодежь в Россию. Некоторый успех эта пропаганда имела. Из молодых писателей вернулся в Россию пражский поэт, бывший сотрудник «Воли России», Алексей Эйснер. Уехала в Россию молоденькая дочь Марины Цветаевой, отец которой, Сергей Эфрон, принимал участие в деятельности Союза возвращения на Родину в Париже и был вынужден бежать в связи с темным делом об убийстве в Швейцарии бывшего советского агента Игнатия Рейсса. За дочерью и мужем (нехотя, и без всяких иллюзий) последовала в 1939 году и сама Марина Цветаева. Из известных фигур старшего поколения возвращенцем стал, как уже упоминалось, АИ.Куприн, а также художник И.Я.Билибин. Но широкого резонанса возвращенчество в эмиграции не имело. Движение это среди молодежи нашло отголосок в интересном, изданном по-французски, романе молодой писательницы Н.Д.Городецкой «L'Exil des enfants» («Изгнание детей»). Но вообще говоря, происходившие в эти годы в мире события, хотя они и задевали русское Зарубежье, мало отразились в русской зарубежной литературе. Литература как таковая не реагировала на нависший над Европой призрак гитлеризма. Не занималась она почти и происходившим в это время в эмиграции брожением (роман Городецкой был одним из немногих исключений). Были, правда, отдельные произведения, в которых то, что ПрОИСХО-
лило в это время в мире, как-то все же отразилось (например, рассказ Набокова-Сирина «Истребление тиранов», напечатанный в «Русских записках»). В очень общей форме, в виде усилившейся подземной струи какой-то тревоги, происходившее нашло себе отражение в парижской русской поэзии. Но за свидетельствами об отношении зарубежной литературы к тому, что происходило в мире, надо обратиться к высокой публицистике, в частности к нескольким интересным и блестящим статьям Г.П.Федотова в «Современных записках» и в «Новом граде». В 62-й книге «Современных записок» (1936) была напечатана, например, статья Федотова «Тяжба о России». Федотов писал о том, что Россия знает грозящую ей опасность, что в предвидении войны она в спешном порядке кует национальное сознание, восстанавливает — «частично, кусками» — старую русскую культуру, делает попытки примирить массы с властью. Самое важное в современной России — человек, в нем ключ к пониманию настоящего и будущего. К сожалению, эмиграция не знает и не видит его, но она должна знать и видеть, чтобы не утратить всякое чутье России. Поэтому ей «... остается гадать, склеивать мозаику из фрагментов рассыпающейся картины. Вести с собой вечную тяжбу за Россию, проверяя себя и себе противореча; на каждое "да " искать "нет ". Это честнее, чем догматическое утверждение России чаемой, прекрасной мечты, которой, может быть, не соответствует никакая реальность...» Вся статья Федотова была такой попыткой склеить из кусочков подлинный образ новой России, проверить одно толкование другим, на всякое «да» найти «нет». С одной стороны, «трупным воздухом тянет сейчас из России», там царят злоба и ненависть, там в подвиг возводятся предательство и доносы. Это картина дантовского ада, которую рисуют недавно бежавшие с Соловецкой каторги (проф. Чернавин и его жена, Иван Солоневич, М.Никонов-Смородин)26. С другой стороны, этой страшной картине противопоставляется изображение здоровья, кипучей жизни, бодрого труда, творчества. «Хулиганство сублимировалось в танцевальный запой. Школы подтянулись и дисциплинировались. Власть поддерживает моногамную семью, борется с абортами, с половой распущенностью... С этой стороны русскому народу не грозит гибель...», — писал Федотов. Итак, в России, с одной стороны, рабы, с другой — строители. В эмиграции ставка делается либо на тех, либо на других. Ставка на рабов — это ставка на ненависть и разрушение, ставка на строителей — ставка на примирение и созидательный труд. Федотов от себя предлагал сделать ставку на «молчальников», о которых он писал: «На каждое из имен популярных строителей новой культуры можно назвать не одно имя, нам известное, человека, который мог бы быть в первых рядах, а кончает свою жизнь в потемках библиотеки или в канцелярии советского учреждения. Мы знаем философов, ученых, которые 26 Рассказы супругов Чернавиных и Солоневича и о пережитом ими и вообще о Советской России, их книги и статьи (например, очерки Солоневича, печатавшиеся и в милюковских «Последних новостях» и в «Современных записках», — Солоневич только позднее примкнул к правому крылу эмиграции и занялся демагогической деятельностью, которая сильно способствовала разложению военной эмиграции) произвели большое впечатление и на эмиграцию, и на иностранное общественное мнение. Это особенно нужно сказать о супругах Чернавиных, принадлежавших к квалифицированной интеллигенции (он был ученым-ихтиологом, она — историком искусства). Они бежали с Соловков вместе с сыном с большими приключениями, на лыжах, в Финляндию. Если не считать перебежчиков из советских дипломатов и иных невозвращенцев, это были первые за долгое время случаи индивидуального пополнения рядов эмиграции идейными людьми.
не пишут книг, талантливых писателей, которые вдруг умолкли. Преклонимся перед жертвой, которая скрывается за их молчанием... Среди благородных молчальников есть, конечно, немало людей старых традиций, которые органически не смогли принять новую жизнь и замкнулись в кругу воспоминаний. Это доживающие себя. Их значение исчерпывается поддержанием внешнего культурного преемства между поколениями... Но мы знаем среди людей этого круга и таких, для которых опыт грозовых лет не прошел даром... Среди онемевших писателей есть люди совсем молодые, иной традиции, люди Октября, для которых пришла пора задуматься над смыслом жизни. Чудом дошедшие до нас "письма оттуда"рисуют очень молодую культурную среду, которая живет вечными вопросами духа. Может быть, это и не молчальники в полном смысле слова. Может быть, эти юноши, каждый в своей специальности, математике или теории искусства, пишут книги, как-то выражают себя. Но не до конца. Или говорят за четырьмя стенами, в тесном кругу друзей... Есть среди молчальников одна категория, самая многочисленная и лучше других известная: это люди верующие, "церковники ", которые и платили и платят за исповедание (тоже, в сущности, молчаливое) своей веры годами, десятилетиями тюрьмы, ссылки, каторги...» И Федотов в заключение предлагал именно на этих молчальников поставить «свою ставку: ставку Паскаля, ставку веры, — ставку, без которой не для кого и незачем жить», — иными словами, от имени зарубежной России, от лица ее политической эмиграции предлагал сделать ставку на ту «внутреннюю эмиграцию», со многими представителями которой эмиграции «внешней» довелось через несколько лет встретиться. Таким образом, духовная встреча была даже предвосхищена Федотовым. И эта статья Федотова, и два его «Письма о русской культуре» («Совр. записки», LXVI и LXVIII) свидетельствуют о том живом интересе, который вызывали в русском Зарубежье происходившие внутри России процессы, о попытках, которые делались, проникнуть умственным взором за непроницаемую завесу. Но, пожалуй, не будет ошибкой сказать, что у высококвалифицированных представителей молодого поколения, у молодых зарубежных писателей, этот интерес проявлялся в гораздо меньшей степени, — они, как открыто признавался Варшавский, были слишком заняты самими собой. В частности, не проявили они достаточного интереса к тем весьма примечательным «Письмам оттуда», на которые намекал в своей статье Федотов. Эти «Письма оттуда», принадлежавшие одной высококультурной женщине, до революции близкой к избранному литературно-философскому кругу Москвы, знавшей почти всех видных писателей, философов, ученых, были напечатаны в 1936-1937 годах в «Современных записках», редакции которых они были доставлены адресатом, находившимся в Париже. Письма охватывали период с 1931 по 1936 год. Это был редкий, если не единственный, пример того диалога между «там» и «здесь», о котором мечтал Г.В.Адамович. Из писем видно было, что до автора доходило кое-что из того, что писалось и говорилось в русском Зарубежье (случай, вероятно, весьма редкий), и разговор поэтому шел не в пустом пространстве. Главный интерес писем был в том, что автор их, человек высококультурный, разносторонне начитанный, продолжавший и после революции следить за западноевропейской литературой и мыслью, всем своим прошлым ничуть не предрасположенный сочувствовать большевицкой революции, готов был видеть, что-то хорошее новое в совершавшемся вокруг него, а главное — констатировал наличие духовных
запросов и исканий в знакомой ему через детей и их товарищей избранной (вероятно, очень немногочисленной) молодежи. Письма — частные, адресованные старому другу — производили впечатление полной искренности и правдивости. На этот раз эмиграция услышала голос «оттуда», исходивший не от господ и не от рабов, не от строителей, но, пожалуй, и не совсем от «молчальников», хотя именно к какой-то категории федотовских молчальников был близок автор писем. Для будущего историка революции и ее духовных процессов эти письма представляют большой интерес, а для историка эмиграции будут интересны отклики на них с этой стороны27. Глава II ПРОЗАИКИ СТАРШЕГО И СРЕДНЕГО ПОКОЛЕНИЯ /. Бунин Почти вся художественная проза, созданная И.А.Буниным начиная с 1924 года, принадлежит к вершинным его достижениям. Нет никакого сомнения, что будущий беспристрастный историк литературы должен будет отметить, как отметили уже почти единодушно современные Бунину критики, что именно в изгнании Буниным были созданы его лучшие вещи. Отметит он и то, что почти все эти вещи — на русские темы, о России. Прав был М.А.Алданов, когда он писал в 1939 году по поводу «Лики», второй части «Жизни Арсеньева»: «Это случай редчайший, если не беспримерный. Кажется, всякий писатель с годами достигает отпущенного ему природой предела: дальше подниматься нельзя, возможно только более или менее медленное понижение. Бунин — едва ли не единственное исключение: он пишет все лучше и лучше... самые прекрасные из произведений, написанных им в России, во многом уступают созданному им за рубежом... Но и за границей Бунин написал уже немало книг. Из них "Жизнь Арсеньева " еще лучше "Митиной любви", а "Лика" еще совершеннее, чем предшествующий, первый том "Жизни Арсеньева "»2S. Когда в 1933 году Шведская Академия присудила Бунину Нобелевскую премию по литературе, в иностранных литературных кругах, особенно английских и американских, это присуждение вызвало некоторое недоумение. «Бунин? Почему Бунин? Почему не Горький или по крайней мере не Мережковский?» (Тогда, между прочим, было много разговоров о том, что премия будет разделена между Буниным и Мережковским.) И Горького, и Мережковского лучше знали за границей (их обоих легче переводить, чем Бунина), и приходилось объяснять иностранцам, что если Нобелевскую премию хотели дать наиболее совершенному из живущих русских художников слова, то другого выбора нельзя было сделать. Основные этапы творчества Бунина после 1924 года — «Митина любовь» 27 «Письма оттуда» были напечатаны в книгах 61-й, 63-й и 66-й «Современных записок». Из 28 «Совр. записки», 1939, LXIX, стр. 385.
(1925)29, сборники рассказов «Солнечный удар» (1927) и «Божье древо» (1931), «Жизнь Арсеньева» (1930) и «Лика» (1939)30. До войны вышло также «Освобождение Толстого» (1937) — книга личных воспоминаний о Толстом и размышлений о нем. После войны вышло еще две новых книги Бунина: «Темные аллеи» (1946), куда вошли рассказы, написанные между 1938 и 1945 годами, и «Воспоминания» (1950), из которых кое-что печаталось раньше. Кроме того, после войны в журналах было напечатано несколько рассказов (большей частью переделки более ранних) и стихотворений. В 1929 году Бунин выпустил том своих «Избранных стихов». О Бунине было (и будет еще) написано много и русскими зарубежными, и иностранными критиками31. Многое из того, что писалось о нем, особенно после смерти, носило характер более или менее официальных славословий, тогда как раньше в некоторых писаниях звучали немного «апологетические» нотки (например, когда Ф.А.Степун писал — едва ли справедливо — что «искусство Бунина лишено всякой проблематики» или что «все его вещи прежде всего описания») — как-никак Бунин был бывший «знаньевец», «бытовик», к которому отрицательно относились в свое время лучшие писатели русского ренессанса. Был холодок в отношении к Бунину некоторых молодых писателей, которые чувствовали его враждебность к новейшей русской поэзии. Отрицательное отношение к Бунину чувствовалось в тех кругах зарубежной литературы и критики, которые склонны были ориентироваться на советскую литературу (например, в «Воле России», в «Верстах», во французской книге о современной русской литературе молодого поэта Владимира Познера, сменившего вехи). В этих кругах говорили о «холодности» и «внешности» бу-нинского творчества (но тот же упрек делал Бунину и И.И.Тхоржевский — с совсем другой стороны). И все же признание Бунина в эмиграции было более или менее единодушным, если и не единодушно восторженным. Придет, думается, время, когда, оцененный беспристрастно в исторической перспективе, Бунин займет место не наравне с Чеховым, а выше его (это мнение уже было высказано Г.В.Адамовичем, который в 1933 году писал в «Современных записках» о Бунине: «Лучшее наше достижение со времен Толстого. Не исключая Чехова...», но Адамович как бы оправдывал это суждение не слишком высокой оценкой Чехова). Уже раздавались голоса, готовые поставить Бунина рядом с Тургеневым. А один из зарубежных критиков в каком-то отношении ставил Бунина выше Толстого. Говоря о том, что все вещи Бунина — «в сущности, вариации на одну, толстовскую, сказал бы я, тему — жизни и смерти», этот критик (П.М.Бицилли) прибавлял: «Бунин требовательнее и, следовательно, 29 «Митина любовь» написана в 1924 году, напечатана в «Современных записках» в начале 1925 30 «Лика» составляет продолжение «Жизни Арсеньева», первая часть которой носила название 31 Бунин — единственный зарубежный писатель, о котором в Зарубежье по-русски вышла целая * Главный труд, труд жизни, (латин.) — Ред.
метафизически, правдивее Толстого» («Совр. записки», LVIII, стр. 471). С этим едва ли бы согласился Адамович, который как бы упрекал Бунина в том, что «пронзившая» Толстого «стрела христианства» прошла мимо него, несмотря на всю его близость (очень, думается, спорную) к Толстому, и что он «просто любит мир, в котором родился и жил» («Совр. записки», LIII, стр. 334). Из многого, что было сказано зарубежной критикой о Бунине, всего ближе к сути дела то, что писал о нем В.В.Вейдле, который, считая наивысшим достижением Бунина «Жизнь Арсеньева», говорил, что тема этой книги «... не жизнь, а созерцание жизни, не молодость Бунина-Арсеньева, а созерцание и переживание этой молодости вневременным авторским "я ", не как прошлого только, но и как настоящего, как совокупности памятных мгновений, за которыми кроется темный, несказанный и, однако, неподвижно присутствующий в них смысл. Эта двойная субъективность (свой, а не общий для всех, мир, и с ударением не на нем самом, а на том, как он увиден) приближает книгу, при всем различии опыта, письма и чувства жизни, к "Поискам потерянного времени "»32. Про «Жизнь Арсеньева» Вейдле говорит дальше, что это «не воспоминания, не автобиография, не исповедь, но хвала, трагическая хвала всему сущему и своему, в его лоне, бытию». В другом месте Вейдле удачно назвал «Жизнь Арсеньева» «поющим и рыдающим славословием». Лейтмотивом всего мироот-ношения Бунина, всего его творчества, проеледимым еще и до революции, но с такой совершенной полнотой выразившимся именно в «Жизни Арсеньева» и других зарубежных произведениях, можно назвать трепетное дивование (оттого так близок Бунину псалмопевец, оттого так любит он — как верно отметил в той же статье Вейдле — слова «дивный» и «страшный», «радостный» и «грозный», особенно наречия от них и особенно в сочетании)33. «Жизнь Арсеньева» — не роман. Бунин романов не писал и писать не мог, в этом было его ограничение, он не способен был творить какие-то миры, живущие собственной, ему внеположной, жизнью, поэтому его нельзя, нелепо сравнивать с Толстым и Достоевским и даже с Тургеневым. Степун назвал «Жизнь Арсеньева» «отчасти философской поэмой, а отчасти симфонической картиной (России)», отметив даже этнографическое разнообразие и богатство этой картины, но не подчеркнув, как правильно подчеркнул Вейдле, ее лирической сути. Вейдле указывал, что и в длинных рассказах Бунина, в «Митиной любви», в «Деле корнета Елагина», не говоря о более коротких, «... лирический субстрат... созерцание неподвижного внутреннего зрелища, не выразимого иначе, чем в лицах и событиях, но все же не исчерпывающегося ими, играет решающую роль, а в "Жизни Арсеньева" лирическая стихия пронизывает от начала до конца повествование, растворяет в себе все вещественное содержание его»34. Едва ли не лучшие страницы в «Жизни Арсеньева» и вообще у позднего Бунина — о смерти (описание похорон Писарева в «Жизни Арсеньева» при- 32 «На смерть Бунина», «Опыты», III, 1954, стр. 85. Некоторые мысли этой статьи были высказаны 33 Эта мысль о лейтмотиве творчества Бунина была развита мной, с многочисленными подкрепля 34 Цит. статья, стр. 85.
надлежит к самым замечательным страницам во всей русской литературе). Но не менее замечательно, чем о смерти, пишет Бунин о любви. «Митина любовь», с которой из дореволюционных произведений может сравниться только «Суходол» (лучшая из ранних вещей Бунина), особенно замечательна своим напряженным переплетением этих двух тем. Но и в «Жизни Арсенье-ва», особенно в «Лике», тема эроса дана так, как никто ее в русской литературе не давал. К шедеврам Бунина принадлежат и такие небольшие, и столь различные рассказы о любви, как «Солнечный удар» и «Ида», не говоря уже о многих рассказах в «Темных аллеях», в которых, к сожалению, не одно обывательское мнение, но и некоторые критики увидели не только проявление упадка бунинского таланта, но и какой-то старческий эротизм, чуть ли не порнографию. Между тем некоторые из этих рассказов, в своем сочетании вещественной плотности, какой-то осязательности письма с лирической глубиной и силой, принадлежат к лучшим рассказам о любви-страсти в русской литературе. Поразительна в них природа, так далекая от вменяемого Бунину в вину простого внешнего описательства. Бунин показал себя также большим мастером художественной миниатюры — рассказов в страничку и даже меньше, каких до него не было в русской литературе, если не считать тургеневских «Senilia»: беспристрастная оценка потомства наверное поставит бунин-ские миниатюры (они вошли главным образом в книгу «Божье древо») выше тургеневских «стихотворений в прозе». К другого рода «поэмам в прозе», тоже не имеющим себе подобных в русской литературе, принадлежат такие лирико-философские вещи, как — замечательные, на мой взгляд — «Цикады». К Бунину-поэту принято относиться либо сдержанно-критически, либо просто отрицательно. Примером сдержанного отношения даже наибольших поклонников Бунина являются слова В.В.Вейдле о том, что у Бунина лирическое начало проявилось в прозе гораздо сильней, чем в стихах. Примером резко отрицательного отношения может служить напечатанная в «Воле России» (1929, XII) статья о Бунине-поэте молодого пражского поэта Алексея Эйснера, который характеризовал стихи Бунина как «стихи прозаика» и «непоэзию». Но мнению Эйснера можно противопоставить мнение Ф.А.Степу-на, который в рецензии на «Избранные стихи» («Совр. записки», XXXIX, 1929) писал, что называть стихи Бунина стихами прозаика «глубоко неверно». Отмечая признаки сходства между прозой и стихами Бунина (сверхрельефность описаний, ясность и точность смысловых содержаний, скупость на внешние эффекты), Степун подчеркивал и «значительное различие» между ними. Это различие виделось ему в наличии в стихах Бунина «пронзительной лиричности и глубокой философичности», которых в рассказах Бунина нет (которые вообще «нерассказуемы»). Думается, что тут Степун ошибается: в лучших вещах Бунина, как мы видели, именно есть «пронзительная лиричность», и в этом скорее не различие, а сходство его стихов с прозой. Более прав, вероятно, Вейдле в мнении о том, что именно лирическое начало Бунин выразил полнее в прозе. Это не значит, что у Бунина нет прекрасных стихов, в которых с большой лирической силой и глубиной сказалось то же трепетное дивование миром. Как поэт, Бунин, по верному замечанию Сте-пуна, «типичный представитель русского аполлинизма». Он — в пушкинско-батюшковской линии русской поэзии. Может поэтому показаться странным, что, по свидетельству МААлданова, Бунин ставил Лермонтова как поэта выше Пушкина. Правда, к этому он пришел незадолго до смерти («Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин; нет, это Лермонтов», — говорил Бунин Алданову). Но еще в 30-х годах Бунин собирался писать «художественную биографию» Лермонтова, и она даже объявлялась в числе
«готовящихся книг», что показывает, что его и раньше влекло к Лермонтову. Об этом влечении свидетельствует и «Жизнь Арсеньева». «Воспоминания» Бунина стоят особняком в его творчестве. Многих, даже поклонников его, они разочаровали, многих огорчили и рассердили. Как все, что писал Бунин, этот якобы объективный писатель, «Воспоминания» крайне субъективны. В этих очерках о современниках, по большей части блестяще написанных, полных метких характеристик и верных суждений, много несправедливого, много такого, что свидетельствует о полной бесчувственности Бунина к известной полосе русской литературы (например, все, что он говорит о Блоке), много сказанного с предельной беспощадностью, которая должна была бы вызывать на ответную беспощадность. Но именно в этой несправедливости и беспощадности заключается оправдание книги: чувствуется, что Бунин в своих отзывах о других до конца правдив и честен. Но всегда ли он при этом правдив и честен в отношении самого себя? Когда будет написана книга о Бунине, этом замечательнейшем русском художнике слова XX века, она должна быть написана с той же правдивостью и честностью, без ненужных славословий и замалчиваний. Бунин скончался в Париже 8 ноября 1953 года. Перед смертью он работал над книгой о Чехове, которого он лично знал. Книга эта осталась незаконченной. То, что было Буниным написано, и некоторые материалы, собранные им, было издано Издательством имени Чехова в конце 1955 года. Мережковский Выше уже было сказано, что после «Мессии» Мережковский «беллетристики» больше не писал, что от условной формы «исторического романа», в которую он облекал занимавшие его темы, он отказался. Все написанное и напечатанное им после 1926 года относится к тому роду писаний, на который трудно наклеить какой-нибудь ярлык, хотя можно назвать их художественно-философской прозой. Правильнее же сказать, что это единственный в своем роде Мережковский. При этом занимающие Мережковского темы остаются неизменными. Вернее говоря, при всем видимом внешнем разнообразии (Наполеон, Атлантида, Иисус Христос, Жанна д'Арк, Данте) — это одна неизменная тема. Мережковского правильно называли однодумом. Тем не менее, написанное и напечатанное им за этот второй период зарубежной литературы поражает и своим внешним разнообразием, и объемом — десять томов, семь названий: «Наполеон» (2 т., Белград, 1929), «Тайна Запада: Атлантида-Европа» (Белград, 1931), «Иисус Неизвестный» (2 т., Белград, 1932-1934), «Павел и Августин» (1937), «Франциск Ассизский» (1938), «Жанна д'Арк» (1938), «Данте» (2 т., 1939). Центральной в ряду этих книг является «Иисус Неизвестный», книга, которую проф. Б.П.Вышеславцев охарактеризовал как «не литературу, не догматическое богословие, не религиозно-философское рассуждение, а интуитивное постижение скрытого смысла, разгадывание таинственного "символа" веры, чтение метафизического шифра, разгадывание евангельских притч». Двухтомная книга Мережковского, переведенная на ряд иностранных языков, — попытка открыть миру «подлинный лик» Неизвестного, непонятого, евангельского Иисуса, опираясь на евангельские тексты, на апокрифы, размышляя над ними, толкуя их. О «Иисусе Неизвестном» писали, что это центральный труд Мережковского, к которому все прежнее должно было подводить и из которого дальнейшее должно было исходить. Зарубежных критиков в большинстве это произведение не удовлетворило, хотя Мережковскому и расточались комплименты. Один из почитателей Мережковского (Ю.Терапиано) назвал «Иисуса Неизвестного» на-
именее удачной книгой Мережковского, в которой, несмотря на глубину основной мысли (о непознанности Церковью и миром подлинного Христа), «интуиция изменила» автору. Г.Адамович писал об исходящем от сего сочинения «холодке» и связывал это с отвлеченностью и внежизненностью как самыми характерными чертами Мережковского. Более положительно отзывался Б.П.Вышеславцев, который, определяя подход Мережковского как желание «быть учеником Христа», находил, что в результате медитаций Мережковского над Евангелием многое по-новому слышишь, «многому изумляешься». Три последовавшие за «Иисусом Неизвестным» книги, сравнительно небольшого объема («Павел и Августин», «Франциск Ассизский» и «Жанна д'Арк»), были объединены общим заглавием: «Лица святых от Иисуса к нам». Все три исходили из той же неизменной думы, владевшей Мережковским, эсхатологической думы о Евангелии «Третьего Завета», Евангелии «вечном», о «Царстве Духа». Под эту думу Мережковский часто насильно подгонял толкование избранных им святых, что отмечал в рецензии на «Франциска Ассизского» К.В.Мочульский, писавший: «Мережковский постоянно упрекает святого в том, что он не знает, куда идет, что он не понимает, что такое "Третье Царство Духа ", что он ошибочно ограничивает свой духовный путь Евангелием "временным ". Более того: автору приходится признаться, что Франциск просто не понял бы учения о Царстве Духа и "испугался бы этого как опаснейшей ереси ". А если святой "не знал ", "не понимал ", "не чувствовал ", то как поверить Мережковскому, что он все-таки жил этой верой? Не естественней ли заключить, что духовный опыт автора совершенно не совпадает с евангельской верой "маленького Франциска "?»^ Книга о Данте делилась на два тома, из которых первый представлял жизнеописание Данте, а второй (под заглавием «Что сделал Данте») — толкование личности и дела Данте с тех же позиций эсхатологического христианства. Две более ранние книги («Наполеон» и «Атлантида») должны быть рассматриваемы тоже как части той огромной постройки, которую воздвигал Мережковский и в центре которой были Евангелие и Христос. В «Атлантиде», написанной в значительной мере в форме мозаики из цитат, речь шла о древнейших религиях мира, о преображениях христианства. «Наполеона», на первый взгляд, как будто трудно связать с центральной думой Мережковского. Но для Мережковского Наполеон, его давняя любовь (здесь еще один его спор с Толстым), — «человек из Атлантиды», человек о двух душах, дневной и ночной, причем в этой второй, «ночной гемисфере небес» «должно было взойти для него над Св. Еленою невиданное в дневной гемисфере Созвездие Креста». «Огромная идея», одушевлявшая Наполеона, оказывается, «была идея, по крайней мере, наполовину христианская». При этом Мережковский все время подчеркивает связь судьбы Наполеона с русскими судьбами и, по своему обыкновению, проецирует настоящее в прошлое, что несомненно придает его книге злободневный интерес. Сам он пишет: «Может быть, сейчас русские люди, побывавшие в аду коммунизма, знают о Наполеоне то, чего нельзя узнать из сорока тысяч книг». Книга, между прочим, написана в обратном обычному порядке: в первом томе идет речь о личности Наполеона, во втором дана его биография. К Мережковскому можно так или иначе относиться, можно его писания отвергать, как отверг все его пореволюционное творчество (правда, еще в 35 «Совр. записки», 1938, LXVII, стр. 464.
1927 году, то есть до всех только что перечисленных книг) Д.П.Святополк-Мирский, но нельзя отрицать серьезности и значительности написанного им в последние годы жизни. Последнее слово о Мережковском еще не сказано. Шмелев Главным вкладом Шмелева в зарубежную литературу во второй половине 20-х и в 30-е годы были три больших романа («История любовная», 1929; «Няня из Москвы», 1936; и «Пути небесные», 1937-1948)36 и два тома очерков дореволюционного русского быта («Лето Господне», 1933; и «Богомолье», 1935)37. Четвертый роман — «Солдаты» — остался незаконченным; начало его печаталось в «Современных записках» в 1930 году. Незадолго до войны в «Русских записках» была напечатана в двух номерах повесть из эмигрантской жизни «Иностранец», производящая тоже впечатление не вполне законченной. Четыре книги рассказов Шмелева, вышедшие между 1927 и 1931 годами — «Про одну старуху» (1927), «Свет разума» (1928), «Въезд в Париж» (1929) и «Родное» (1931), — содержали главным образом рассказы, написанные в первые годы пребывания за рубежом. Главнейшие из них уже упоминались выше. У Шмелева есть поклонники, считающие его и самым значительным и самым «русским» писателем Зарубежья. В его русскости, как и в его большом природном таланте, сомнений быть не может. Не подлежит сомнению и тот факт, что в изгнании творчество Шмелева приобрело размах, которого у него не было до того. Но писатель он очень неровный. О происхождении Шмелева от Достоевского уже говорилось. Он писатель с большими замыслами, которые не всегда ему по плечу, нервный и страстный. Как сказал один не склонный к пристрастию к нему критик (Г.Адамович), его «трудно читать спокойно». Он всегда задевает, но часто и раздражает. В нем чувствуется недостаток культуры, он часто срывается в безвкусицу, у него нет чувства меры, он любит нажимать педаль, он слишком нарочит. Эти недостатки особенно чувствуются в его больших романах, где не хватает ему и чувства композиции: в «Истории любовной» (тут особенно много срывов вкуса), в «Путях небесных», в неоконченных «Солдатах». «Няня из Москвы» — вещь более ровная и цельная и менее притязательная. В этом романе Шмелев еще раз показал себя большим мастером сказа: весь он написан от лица попавшей в эмиграцию старой и типичной русской няни. Из романов Шмелева всего честолюбивей был задуман роман «Пути небесные». В отличие от других, написанных на современные темы, действие в нем отодвинуто в не столь отдаленное прошлое — русские 70-е годы (этим роман как бы нарочито приближен к Достоевскому). Все же невидимыми нитями роман связан и с современностью. Это роман о столь дорогой иностранцам «русской душе». Тема его, выраженная в заглавии, — предначер-танность свыше человеческих путей. В романе почти на каждом шагу — символы и «чудеса», само обилие которых (а порой и тривиальность их) ослабляет их действие и скоро пресыщает и утомляет читателя. Герой романа — русский интеллигент «смешанных кровей», Виктор Алексеевич Вейден-гаммер. Героиня — простая девушка Даринька, с которой герой знакомится на московском бульваре и которая уходит к нему из монастыря, где она была послушницей, чтобы затем совершать свой предначертанный подвиг и преодолевать искушения и испытания в миру. Ни самое Дариньку, ни ее отно- 36 Первый том «Путей небесных» бьи закончен в 1936 году, второй написан уже после войны. 37 В 1948 году вышло новое издание "Лета Господня", пополненное несколькими очерками,
шения к Вейденгаммеру нельзя признать убедительными. Шмелев, по-видимому, носился с мыслью написать третий том, так что мы не знаем, какую окончательную судьбу готовил он своим героям, но тема «провиденциаль-ности» и в первых двух томах проведена с чрезмерным нажимом педали. В романе есть прекрасные описательные страницы (например, описание бегов в Москве, испорченное, правда, тем же нажимом психологической педали, поскольку эта сцена бегов играет многозначительную роль в жизни героини). Есть любопытная попытка обновления техники романа, на которую как-то не обратила внимания критика: одновременное освещение событий и переживаний в двух разных временных планах — современном событию и ретроспективном (роман написан как бы в форме воспоминания героя о прошлом). Но в целом «Пути небесные» производят аляповатое впечатление. Часто, когда Шмелев хочет добиться патетического эффекта, он вызывает у читателя невольную улыбку. Зато прекрасны, в своем гораздо более ограниченном роде, «Лето Господне» и «Богомолье». Здесь полное раздолье вкусу Шмелева к плотной и густой бытовой вещественности и его умению изобразить ее. В «Лете Господнем» воскрешается, через большие православные праздники, как бы по кругу церковного календаря, увиденный глазами мальчика старый московский церковно-окрашенный быт. Как писал в своем отзыве об этой книге К. В. Мочульский: «Старая Москва, богомольная и хлебосольная, разудалая и благолепная; крепкий и строгий купеческий быт; несколько несложных, но незабываемых лиц: степенный и справедливый ''хозяин", смиренный "святой" плотник Горкин, веселые и озорные "молодцы ", пьяный приказчик, "бывший человек "— барин Энтальцев; на втором плане — рабочий люд: плотники, пильщики, водоливы, кровельщики, маляры, ездоки, купцы и их "шустрые ребята", монахи и басистый протодиакон, окружающие Преосвященного; а в глубине — праздничная толпа, заливающая московские улицы, толкающаяся перед Пасхой на Постном рынке, катающаяся с ледяных гор на Масленице, выстаивающая долгие церковные "стояния " в Великом Посту»3*. И все это, прибавлял Мочульский, рассказано с удивительной простотой и точностью: «деловито, сжато и подлинно». В «Богомолье» не менее живо воскрешается тот же ушедший быт. Здесь больше единства: рассказывается об увиденном глазами того же мальчика традиционном ежегодном паломничестве в Троице-Сергиеву Лавру. Опять перед нами проходит галерея прекрасно зарисованных эпизодических фигур, среди которых еще больше одевается плотью тот же плотник Горкин. Прекрасный, крепкий язык Шмелева, настоенный на том же крепком московском быту, был отмечен всеми критиками. В «Лете Господнем» и «Богомолье» Шмелеву удалось в общем избежать сусальности, которой он иногда грешил, и эти две книги, наряду с некоторыми его рассказами, останутся в русской литературе. Ремизов Если в будущей истории русской литературы в главе о зарубежном ее периоде на первом месте будет назван Бунин, то рядом с ним, вероятно, будет поставлен столь не похожий на него Ремизов. 38 «Совр. записки», 1933, LII, стр. 458.
«Веду свое от Гоголя, Достоевского и Лескова. Чудесное — от Гоголя, боль — от Достоевского, чуднбе и праведное — от Лескова. Хочу верить: имя мое сохранится в примечании к этим писателям», — так, по записи Н.В.Код-рянской, сказал о себе не так давно А.М.Ремизов39. В последних словах звучит тенденция к прибеднению, которая иногда проскальзывает у Ремизова, но своих литературных предков Ремизов назвал правильно. Сказал он также — очевидно, в опровержение того, что часто о нем пишут, — что «не подражал ни Епифанию Премудрому, ни протопопу Аввакуму, и никому этого не навязываю. Перебрасываю слова и строю фразу, как во мне звучит». Конечно, о подражании Ремизова Епифанию или Аввакуму говорить нелепо. С каждым из них (а они ведь столь разные по стилю и по духу) его роднит лишь некоторая общность отношения к слову. Неверно также думать, будто бы для Ремизова слово — самоцель, будто бы кроме «хитрослови» в'его писаниях ничего и нет. Литература — искусство слова, и для Ремизова слова — средство, материал, такой же, как для художника — краски, для музыканта — звуки. И как всякий мастер, он к своему материалу относится заботливо и любовно. Ремизов и в жизни и творчестве — сновидец. К нему легко прицепить ярлык «сюрреалиста». В его произведениях, как в снах, которые нам снятся, сложно и причудливо переплетаются реальность и фантастика, одно переплескивается в другое. В его творчестве сны играют огромную роль — сны собственные (настоящие и выдуманные), сны чужие, литературные. В начале своего эмигрантского периода Ремизов в таком «переплеске» из яви в сон подал русскую революцию («Взвихренная Русь», отдельное издание, 1927), в последние годы он посвятил снам целых две книги: «Огонь вещей» (1954) — о снах в русской литературе, у Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Достоевского; и «Мартын Задека. Сонник» (1954) — коллекция собственных, часто весьма замысловатых, снов. Подлинных? выдуманных? — неважно. В начале этой книги Ремизов пишет: «Как помню себя, всегда мне снились сны. И не постучи в мое окно или звонок, я перестал бы различать, что сутолочная явь, что жаркие видения — моя тонь ночи. Ночь без сновидения для меня, как "пропащий " день. После необходимых пробуждений в день, я в жизни только брожу — полусонный: в памяти всегда клочки сна — бахрома на моей дневной одежде». «Жизнь есть сон» — такова тема почти всего ремизовского творчества. Между миром снов и миром яви, увиденным «подстриженными глазами» (так называется наиболее откровенно автобиографическая книга Ремизова), трудно провести грань, они почти сливаются. Неслучайно у Ремизова так мало реальной, не волшебной природы. Рассказы Ремизова напоминают сны с их путаницей и свободой от законов логики; сны его удивительно похожи на его рассказы. Впрочем, можно ли говорить о «рассказах» или «романах» Ремизова? Его произведения, особенно зарубежные (среди дореволюционных еще было какое-то подобие романов — «Пруд», «Крестовые сестры» — 39 См. «Лето с Ремизовым», «Новое русское слово», 20 и 21 ноября 1955 года. Из этого рассказа о лете, проведенном около Ремизова, можно много узнать и о его трудной и горькой эмигрантской жизни (ко всем бедам в последние годы прибавилась едва ли не худшая — почти полная слепота!), и о его мыслях о литературе, о себе. В передаче Н.В.Кодрянской несомненно хорошо уловлен звук голоса Ремизова. Себя г-жа Кодрянская может, пожалуй, считать литературной крестной дочерью Ремизова: он написал предисловие к ее вышедшим в 1950 году «Сказкам». В самих сказках, впрочем, настоящего родства с Ремизовым мало (сам Ремизов говорит скорее о родстве с Пришвиным). А вторая книжка Кодрянской — «Глобусный человечек» (1954) — скорее от Андерсена, чем от Ремизова.
и рассказов), не поддаются обычной классификации. Есть, правда, среди них большая группа, которую можно было бы назвать пересказами легенд, сказок или старинных произведений литературы40. Но и в эти ремизовские пересказы, которые правильнее было бы назвать творческими переделками, у Ремизова всегда вторгается что-то новое, что-то из яви и современности. Такие вещи, как «Оля» (1927) и продолжение «Оли» — «В розовом блеске» (1952), а также «По карнизам» (1929), Ремизов назвал «повестями». Но если про «Олю» и «В розовом блеске», где героиней яшшется С.П.Ремизова-Довгелло, еще можно сказать, что в них есть какой-то повествовательный стержень, то в «По карнизам» его нет совсем, и входящие в эту книгу вещи первоначально были напечатаны как самостоятельные «рассказы». И уж ни под какой известный жанр нельзя подогнать такие книги, как «Пляшущий демон» (1949), «Подстриженными глазами» (1951) и «Мышкина дудочка» (1953), где явь и сон, «я» и внешний мир причудливо перемешаны. А это едва ли не самые характерные, а может быть, и самые лучшие вещи Ремизова. «Пляшущего демона» он сам определил как «домыслы от книг и воображения из памяти и снов» — но в том-то и дело, что у Ремизова нельзя провести границу между «книгами» и «воображением», между «памятью» и «снами». Про «Мышкину дудочку» Ремизов сказал, что он в ней «гораздил без оглядки», а свою игру словами назвал «словесными опытами-копытами»41. «Подстриженными глазами» — ремизовская «автобиография» — носит подзаголовок «Книга узлов и закрут памяти». В ней много «узлов и закрут» не только памяти, но и словесных, тех же «опытов-копыт», но за ними и под ними — подлинная человеческая память о боли и страдании. «Человек человеку бревно», — сказал когда-то Ремизов, и это и есть тайная человеческая тема всего его творчества. Здесь он соприкасается с Достоевским. Отсюда — дореволюционные «Пруд» и «Крестовые сестры», отсюда — до сих пор не изданная «Канава», отсюда — «эмигрантские» рассказы об А.А.Корнетове, с их сно-видческим преображением повседневной эмигрантской жизни, появлявшиеся в 30-х годах в разных газетах и журналах и тоже до сих пор не изданные42. Вопрос о влиянии Ремизова на современную ему русскую литературу — тема для будущего историка. Влияние его было очень велико в советской литературе в ранний ее период. С поворотом к социачистическому реализму Ремизов оказался не ко двору. На молодую зарубежную литературу Ремизов оказал мало влияния, хотя у него и было в ее рядах много почитателей. Может быть, это объясняется тем, что молодые зарубежные писатели в какой-то мере утратили свою интимную связь с русским словом. 5. Зайцев В отношении Бориса Зайцева тоже никак не приходится говорить об оскудении его творчества в эмиграции. Скорее наоборот: в эмиграции он как писатель вырос и развился, причем на некоторые изменения в его творческом пути прямое влияние имел факт эмиграции. Прежде всего это та общая 40 Сюда относятся в рассматриваемый нами период «Звезда Надзвездная» (1928), «Посолонь» (1930), 41 Эти ремизовские автохарактеристики — из его дарственных надписей автору настоящей книги. 42 Может показаться странным, что именно наиболее близкий к «реализму» Ремизов не нашел себе
религиозная, христианская окрашенность, которую в зарубежный период приобретает все творчество Зайцева. Две книги его о паломничествах к православным святыням — «Афон» (1928) и «Валаам» (1936) — и его житие преподобного Сергия Радонежского уже были упомянуты. Но та же окрашенность и в беллетристических произведениях Зайцева (особенно в «Доме в Пасси», в небольших рассказах и в «Путешествии Глеба»), и в его художественных биографиях. «Дом в Пасси» — очень характерная для Зайцева вещь и один из очень немногих романов, написанных писателями старшего поколения о рядовых эмигрантах и повседневной эмигрантской жизни. По форме это произведение как будто всего ближе из написанного Зайцевым после 1925 года к роману в более или менее традиционном понимании этого слова. В нем есть некоторое действие — что-то случается, что-то происходит (самоубийство, свадьба, где-то на периферии смерть близкого одному из героев лица, не считая более мелких событий) — есть какое-то, хотя и ограниченное, движение во времени, есть характеры, целый ряд вымышленных персонажей, которые связаны между собой тем, что они обитатели одного населенного почти сплошь русскими дома в Пасси или же вступают с этими обитателями в те или иные отношения, но которых связывают также и более запутанные внутренние нити; наконец, формально сам автор стоит как бы в стороне, вещь написана от третьего лица. И все же приходится говорить о глубоко-лирической окрашенности этого романа Зайцева. Лиризм Зайцева — иной природы, чем лиризм Бунина. Если Вейдле удачно уподобил творчество Бунина образу «сияющего полдня», то творчество Зайцева вызывает на ум нежный полусвет окутанного дымкой утра. Ничего яркого, резкого, все немного смазано, расплывчато. Зайцева часто называли акварелистом. Правильнее было бы говорить об его импрессионизме. Если он реалист, то реализм его импрессионистический. Персонажи «Дома в Пасси» живут, но вместе с тем на них и налет стилизации. Они хорошо индивидуализированы, они запоминаются — вопреки, а может быть, и в силу своей заурядности, обыкновенности. Людей, похожих на обитателей дома в Пасси, и их знакомых мы все встречали: и старого генерала Вишневского, ожидающего свою дочь из России, и массажистку Дору Львовну, и ее десятилетнего сына Рафу, и шофера Льва с верхнего этажа, и богатых клиенток Доры Львовны — еврейку Фанни и русскую Олимпиаду Николаевну. А вместе с тем есть и в них доля стилизации, и они живут в каком-то особом мире, который умеет создать Зайцев. Но это особенно относится к главному персонажу этого романа без героя и героини — к старенькому, с развевающейся седой бородой монаху, о. Мельхиседеку, который навещает знакомого ему еще по России генерала и крепко входит в печальные, а порой и трагические судьбы обитателей дома в Пасси, этого микрокосма русской эмиграции во Франции. Он вполне реален, правдоподобен, вероимен. Но подан он приемами стилизации, и о нем можно сказать, что он, как тень, как бы реет над романом. Мельхиседек кроме того нужен автору.идя выражения некоторых мыслей, но делает это Зайцев без всякой дидактической назойливости. Когда этот монашек, совершающий свой подвиг в миру, а не в монастыре, но основывающий монастырь-приют для сирот-беженцев, говорит генералу: «Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо Он не устроит», — мы знаем, что здесь таится для автора основная мысль романа, но в устах Мельхиседека слова эти звучат просто и естественно, и никакой своей «философии» автор никому не навязывает. В мотиве ожидания генералом дочери Машеньки, которая перед самым отъездом из России умирает от непосильного волнения, соблазнительно видеть косвенный ответ Зайцева на
«Машеньку» Набокова-Сирина, про которого Зайцев однажды сказал, что это писатель, у которого нет ни Бога, ни дьявола. В романе вообще много «трогательных» моментов, но Зайцеву удалось избежать идеализации и сенти-ментализации эмигрантской жизни. От них спасает его именно легкая стилизация. Автор одновременно и присутствует все время в романе и как бы отходит в сторону. Достигается это отчасти благодаря приему, который, кажется, так широко не применял никакой другой русский писатель: частых и быстрых переходов от авторской речи к своего рода «внутреннему монологу» и обратно. Пример этого можно видеть в таком, например, типичном абзаце, вырванном наудачу из середины романа: «Авраамий был очень здоровый, мужиковатый монах, шутник, бывший столяр, не весьма твердо знавший, чем несториане отличались от моно-фелитов, но прекрасно понимавший, что такое жизнь, и Бога чувствовавший так, будто он с Ним всегда рядышком. Место и действительно ему понравилось — лесами, уединенностью, тишиной. До Еалаама, конечно, далеко. Что вообще может равняться с Россией! Все-таки река... Тоже не то, что наша, но тут одно Авраамия прельщало: сам он рыболов. Река медленная, полноводная. Стрижи, бабочки, зеленая осока, рыбка поплескивает. Он об этом не сказал Никифору, но настаивал горячо, чтобы тут основаться». В «Доме в Пасси», где нет ни рассказчика, ни главного героя, а все персонажи эпизодичны и более или менее равноправны, происходит благодаря этому непрерывное смещение «точки зрения», и мы видим происходящее через самые разные глаза, без посредства «всеведущего» автора. Отсюда то впечатление импрессионистической фрагментарности, которое почти всегда дает Зайцев. И очень удачно всему повествованию сопутствует стилизованный, как бы тоже сквозь дымку увиденный Париж (стилизацию русской природы в более ранних вещах Зайцева правильно отмечал в одной рецензии Ф.А.Степун). Тот же прием перехода от авторской речи к непрямому внутреннему монологу применяется Зайцевым в его самом крупном произведении — «Путешествии Глеба»43. Здесь, при наличии центрального героя, глазами которого подан мир, этот прием представляется менее оправданным. Автор то и дело подставляет себя на место своего героя, с которым читатель и без того отождествляет его. Это ведет к анахронизмам и, в первой части, к искажению местами детской психологии. Трилогия, составляющая рассказ о жизненном «путешествии» Глеба, охватывает период от дореволюционного детства в небольшой усадьбе в Калужской губернии до эмигрантского житья во Франции. Жизнь Глеба показана на общем фоне русской жизни и русских судеб и в окружении многочисленных эпизодических фигур, но в центре романа стоят сначала Глеб и его родители, а потом Глеб и его жена и дочь. В каком-то смысле «Путешествие Глеба», особенно две первые части его, — pendant* к «Жизни Арсеньева» Бунина, и именно потому на этих вещах особенно ясно обнаруживается разница и писательского существа, и писательской манеры обоих. У Бунина несомненно больше силы и глубины, не говоря о бесподобном словесном мастерстве.
Особняком в творчестве Зайцева стоят произведения из советской жизни — повесть «Анна» (1929) и несколько рассказов в книге «Странное путешествие» (1927)44. В «Анне» некоторым критикам почудился поворотный пункт в творчестве Зайцева. В этой повести обращало на себя внимание композиционное единство, уплотнение образной и словесной ткани и какая-то общая трагическая напряженность тона, особенно в обрисовке самой героини повести и в ее трагическом конце. Не по-зайцевски крепко звучали некоторые описания, например, насыщенно-жуткое описание ночного избиения свиней на хуторе во избежание советской реквизиции. Но в дальнейшем — в «Доме в Пасси» и в трилогии — Зайцев вернулся к своей прежней, более расплывчатой и фрагментарной манере. Зайцевские писательские биографии — «Жизнь Тургенева» (1932), «Жуковский» (1951) и «Чехов» (1954) — не имеют себе точных параллелей в русской литературе. Не совсем похожи они и на модные в свое время французские «романсированные» биографии. Во всех трех случаях, хотя и в разной степени, продиктованы они большой внутренней симпатией и даже сродством с изображаемым писателем и построены поэтому на методе вчув-ствования. Обычный, свойственный Зайцеву лирический импрессионизм, тенденция к стилизации характеризуют их письмо. Пожалуй, из трех этих книг наиболее удачная — о Жуковском. Зайцеву принадлежит также книга воспоминаний о Москве («Москва», 1939). Зайцев, который продолжает жить в Париже, оказался стойким и последовательным в своем неприятии революции. В основе этого неприятия — глубокое религиозное чувство. Россия стала для него потонувшим градом Китежем. И совсем в духе своего Мельхиседека, который запомнится наряду с некоторыми «праведниками» Лескова, он говорит (в своем «Вандейском эпилоге»): «И если вот чужбина, одиночество, родины нет, значит, так Богу угодно. Что могу я сказать со своим крохотным умом?». 6. Куприн А.И.Куприн, которого называли самым жизнелюбивым и бодрым из новейших русских писателей, как-то всех больше оказался выбит из колеи эмиграцией, всех скорее сдал. С 1925 по 1937 год, когда он уехал в Россию, им было написано небольшое количество рассказов, один короткий и один длинный роман. «Колесо времени» (1930), названное романом, больше похоже на небольшую повесть или даже на длинный рассказ45. Это одна из немногих вещей Куприна на эмигрантские темы. В ней много от старого Куприна, и нет еще признаков упадка. То же можно сказать и о его большом романе «Юнкера» (1933), явно автобиографичном, целиком ретроспективном, описывающем жизнь военного училища и дореволюционной Москвы. В 1933 году Куприн напечатал также в «Современных записках» небольшую повесть «Жанета», выпущенную потом отдельной книжкой. В грустно-сентиментальных, не совсем купринских тонах здесь повествуется о дружбе между старым, опустившимся или опускающимся профессором-эмигрантом и шестилетней французской девочкой — вернее, даже не дружбе, а какой-то бессознательной тяге выброшенного из жизни старика, собственная семейная жизнь которого сложилась неудачно еще до революции, к чужому ребенку.
43 Первая часть этого явно автобиографического «романа> (Глеб — довольно прозрачный псевдоним Бориса) под этим именно названием печаталась в «Современных записках» и вышла отдельным изданием в 1937 году. Следующие части трилогии были опубликованы по отдельности уже после войны: «Тишина» (1948) и «Древо жизни» (1953). * Соответственное (франц.) — Ред.
44 «Анна» и два рассказа из «Странного путешествия» были переизданы вместе с рассказом о начале 45 В книгу под этим названием, изданную в Белграде, вошло также несколько более коротких
Как бы ни оценило потомство Куприна (Бунин говорил о его «чрезвычайной талантливости», Алданов в некрологе назвал его «большим писателем»), его будут судить главным образом по его дореволюционным произведениям. Куприн скончался от рака в петербургской больнице в ночь на 25 августа 1938 года. Как писал в «Современных записках» МААвданов: «Если бы Александр Иванович Куприн скончался в Париже, его у нас наверное проводили бы к могиле так же, как Ш<ыяпина. Но и без того память его была за рубежом России почтена всеми как следовало. Холодка, который мог бы создаться довольно естественно, в эмиграции не чувствовалось или почти не чувствовалось. В СССР, напротив, был даже не холодок, а самый настоящий бойкот». Последнее, впрочем, не совсем верно. Смерть Куприна, может быть, и прошла почти незамеченной в Советском Союзе, но произведения его не бойкотировались. Их стали переиздавать сразу после его возвращения, продолжают издавать и сейчас. В выпущенный в 1947 году однотомник вошли и главы из «Юнкеров», но целиком эта вещь, кажется, не переиздавалась, как и некоторые другие вещи зарубежного периода. Вскоре после возвращения Куприна из-за границы в «Известиях» и «Комсомольской правде» появились отрывки из его воспоминаний. 7. Алданов После исторической тетралогии, о которой уже говорилось в первой части, М.ААддановым было издано до войны, не считая небеллетристических произведений, одной пьесы и одного рассказа46, еще семь романов, так или иначе связанных с тетралогией. Правда, три из них едва ли могут называться романами, принадлежа к тому роду литературы, который в XVIII в. назывался conte philosophique*. Так определил сам Алданов жанр своей «Десятой симфонии», а двум другим коротким, нероманного типа вещам («Пуншевая водка» и «Могила воина») он дал подзаголовок «сказка», назвав первую «Сказка о всех пяти счастьях», а вторую — «Сказка о мудрости». Ко всем этим вещам, связанным между собой неким единством замысла, примыкают три романа, написанные и напечатанные уже после войны («Истоки», «Повесть о смерти» и «Живи, как хочешь»). Общей темой всех этих четырнадцати «романов» Алданова является «волнующая связь времен». Они охватывают период с 1762 года («Пуншевая водка») по 1948 год («Живи, как хочешь»). На первый взгляд общего между ними мало. К тетралогии, в центре которой стоят события французской революции и наполеоновских войн и которая охватывает период с 1792 по 1821 год, примыкают, с одной стороны, «Десятая симфония», действие которой частично происходит тоже в наполеоновскую эпоху (Венский конгресс), но где рамки этой эпохи раздвигаются и захватывают начало Третьей империи (не говоря о входящем в эту вещь очерке об Азефе, который связан лишь в символическом плане с рассказом о французском художнике Изабе и о Бетховене), а с другой стороны — «сказки» о Байроне («Могила воина») и о Петре III («Пуншевая водка»), а также три романа о русской революции («Ключ», «Бегство», «Пещера»), 46 Пьеса «Линия Брунгилвды», действие которой происходит осенью 1918 года в оккупированной немцами Украине с эпилогом в Париже, была напечатана в 1937 году в «Русских записках» и издана в 1938 году вместе с рассказом «Бельведерский торс», в котором действие происходит в Риме в эпоху Возрождения и где действуют Микеланджело и Вазари. Книга была озаглавлена по этому рассказу. * Философский рассказ (франц.) — Ред.
причем в третьем из них действие происходит уже в эмиграции; роман об истоках той же революции («Истоки»), в центре которого — цареубийство 1 марта 1881 года и где в числе действующих лиц выступают Маркс, Бакунин, Гладстон; «Повесть о смерти», где действие происходит — частью в России, частью в Европе — в 1847-1850 годах и где главным историческим персонажем является Бальзак, и два романа о современности — «Начало конца», где показан мир накануне Второй мировой войны, и «Живи, как хочешь», где изображен уже послевоенный период. Как и в случае первоначальной тетралогии, из которой выросла вся серия, хронология появления этих романов на свет не совпадает с их внутренне хронологической последовательностью47. Каждый из романов, составляющих серию, самостоятелен, но их связывает между собой многое — от некоторых общих действующих лиц (или их предков и потомков) до тонких и сложных историко-философских нитей. На основании тетралогии Алданов был зачислен в исторические романисты, его называли обновителем этого жанра. В каком-то смысле, конечно, и его романы о современности или недавней истории являются историческими. Но во всяком случае это не обычные исторические романы. В трилогии о русской революции, например, кажется, все персонажи выдуманные, если не считать появляющегося ненадолго Шаляпина. То же можно сказать и о романах из еще более близкой эпохи, даже если в них и упоминаются исторические лица. Это отличает их от тетралогии или от «Десятой симфонии», где на первом плане лица исторические, а персонажи выдуманные введены как необходимые винтики, без которых весь механизм не стал бы действовать. Но с другой стороны, как уже отмечал известный историк А.А.Кизеветтер в рецензии на «Чертов мост», Алданова и в истории больше интересуют люди, чем события. Его тема — ирония судьбы, для него суета сует — лейтмотив всей истории человечества. Кизеветтер писал, что по основным заданиям своего творчества Алданов не романист-археолог, а художник, изображающий некую основную стихию человеческого существования, сопутствующую человеку во все века и на всех географических широтах. Вместе с тем из всех зарубежных романистов старшего поколения Алданов остался всех верней традиции романа, всего менее повинен в лирической его деформации, которую можно — если подходить к роману как традиционному жанру — вменить и Бунину, и Зайцеву, и даже Шмелеву. Но, может быть, прав В.В.Вейдле, что при всех толстовских приемах Алданова (которые, скажем, особенно чувствуются в его первых вещах и объясняются, вероятно, ученичеством) традиция, которая стоит за его романами, — это традиция не русская, а западноевропейская, в частности французская. Алданов изображает по преимуществу типическое, говорит Вейдле и продолжает: «Люди привлекают его не поскольку они неповторимы, а поскольку они повторяются... все мы знали Яценок, Фоминых, бывали в гостях у Креме-нецких, смеялись над Сонечкой, занимали Мусю, слушали остроты Нико-нова; но кто скажет, что насчитывал в числе своих друзей Чичикова, Болконского или Смердякова? Герои Алданова напоминают нам наших знакомых; герои русского классического романа никого не напоминают, они Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.029 сек.) |