АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ГЛАВА ШЕСТАЯ 1 3 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. Http://informachina.ru/biblioteca/29-ukraina-rossiya-puti-v-buduschee.html . Там есть глава, специально посвященная импортозамещению и защите отечественного производителя.
  12. II. Semasiology 1 страница

Помню, даже на пятом или шестом году Художествен­ного театра, в одном горячем споре,— в одном из тех, как

не

будто беспокойных и нервных, но чрезвычайно полезных споров, которые происходили между нами обыкновенно по окончании репетиций,— все уже разошлись, на сцене готовятся к вечеру, входят и выходят капельдинеры, уби­рающие зал, мы то и дело перемещаемся из одного сво­бодного угла в другой,— я формулировал ему так:

«Вы — режиссер исключительный, но пока только для мелодрамы и для фарса, для произведений ярко сцениче­ских, но не связывающих вас ни психологическими, ни словесными требованиями. Вы «подминаете» под себя всякое произведение. Иногда вам удается слиться с ним, тогда результат получается отличный,— но часто после первых двух актов автор, если он большой поэт или боль­шой драматург, начинает мстить вам за невнимание к его самым глубоким и самым важным внутренним движени­ям. И потому у вас с третьего действия спектакль начи­нает катиться вниз»,

Станиславский сам, в своей книге «Моя жизнь в искусстве» не раз говорит об этом же с достаточной бес­пощадностью к самому себе, и становилось понятно, поче­му он так предупредительно уступал мне «содержание», оставляя за собой форму. Но живописной стороной легче «эпатировать» публику, так что в известном смысле Алек­сеев был прав. Во всяком случае, спектакль имел боль­шой успех, а на генеральной репетиции публика собра­лась очень кроткая: я ушел в половине второго ночи, а предстояло играть еще два больших акта. Отметилась еще одна его особенность: при огромной настойчивости,— может быть, самой крупной черте его характера,— на­стойчивости, как проявления то сильной воли, то упрямо­го художественного каприза,—при такой настойчиво­сти— полное отсутствие представления о времени и про­странстве в жизни. На сцене он ясно чувствовал каждый вершок, а в жизни искренно признавался, что не пред­ставляет себе, что такое пятьдесят сажен, а что триста. Или четверть часа или полтора. Будет со временем та­кая репетиция «Шейлока», которую я убедил прекра­тить в половине пятого утра, когда не начинали еще 3-го акта, т. к. в антрактах Константин Сергеевич да­вал указания актеру, как владеть шпагой или как кла­няться.

Так было в кружке Алексеева, но и на моих курсах подъем соревнования был исключительный. Происходило это потому, что на выпускном курсе было несколько круп-

ных талантов, и потому еще, что среди них был Мейер­хольд.

Этот, впоследствии знаменитый режиссер был принят в Филармонию сразу на второй курс и в школьных ра­ботах проявлял очень большую активность. И особенно в направлении общей дружной работы. Факт, небывалый в школах: после пяти приготовленных и сыгранных спек­таклей мои воспитанники попросили разрешения приго­товить еще мою пьесу «Последняя воля» почти самосто­ятельно. И действительно, я дал всего-навсего, как сей­час помню, девять классов, а в течение месяца большая пьеса была поставлена и сыграна в выпускном спектакле, который, между прочим, сильно выдвинул Книппер. «За­водилой» всего этого был Мейерхольд. Помню еще спек­такль «В царстве скуки» — французская комедия Паль-ерона. Мейерхольд со своим товарищем даже обставил маленькую школьную сцену с отличной режиссерской выдумкой и технической сноровкой.

Как актер Мейерхольд был мало похож на ученика, обладал уже некоторым опытом и необыкновенно быстро овладевал ролями: причем ему были доступны самые разнообразные — от трагической роли Иоанна Грозного до водевиля с пением. И всех он играл одинаково крепко и верно. У него не было ярких сценических данных, и по­тому ему не удавалось создать какой-нибудь исключи­тельный образ. Он был по-настоящему интеллигентен. Чехов говорил о нем (в «Одиноких» Гауптмана):

«Его приятно слушать, потому что веришь, что он по­нимает все, о чем говорит».

А ведь это так редко, если актер играет или умного, или образованного человека.

И Чехова-поэта Мейерхольд чувствовал лучше других.

Меньше всего можно было ожидать, что материаль­ное благополучие придет к нам от этой маленькой уче­нической сцены, а между тем это было так.

Филармоническое общество и училище находилось под покровительством великой княгини Елизаветы Федо­ровны. В московской культурной жизни частная иници­атива всегда старалась найти себе опору в каком-нибудь покровительстве. Елизавета Федоровна любила театр, привязалась к моим школьным спектаклям, конфузливо

старалась бывать даже на моих простых классах. Отно­шение к ней в московском обществе было хорошее, со­всем не такое, как к ее супругу — великому князю Сер­гею Александровичу, который был генерал-губернатором Москвы.

Московское генерал-губернаторство играло в жизни России огромную роль; Петербург считался мозгом Рос­сии, а Москва — сердцем. От Москвы по периферии бли­же к провинции, в глубину, в недра страны. Помимо во­енных и административных узлов, здесь сосредоточились два больших пласта — дворянство и купечество. Дво­рянство постепенно беднело, а купечество все глубже и смелее распускало щупальцы по всей народной жизни. Эти два класса относились друг к другу с внешней лю­безностью и скрытой враждой: на стороне первых была родовитость, на стороне вторых — капитал. Каждый друг перед другом старался, щеголяя дипломатическими качествами, напоминать о своих преимуществах.

Москва была нужна Петербургу во все важнейшие этапы истории. Перед войной государь непременно при­езжал в Москву, точно поклониться купечеству, и тогда, после импозантного заседания, представители купечест­ва делали подписку на военные нужды. Делали это очень торжественно: фабрикант подходил к листу, крестился, подписывал фамилию и цифру своего пожертвования, примерно три миллиона. Подписывая, великолепно знал, что если он своими поставками заработает на этой вой­не только сто процентов, то это будет плохо.

У купечества были связи и с великими князьями; я великолепно помню, как известный купец Хлудов дал взаймы великому князю Николаю Николаевичу старше­му несколько сот тысяч рублей, конечно, не рассчитывая получить их обратно. Для каких дел ему была нужна в Петербурге протекция великого князя, не знаю. Хлудовы были крупнейшими представителями текстильной про­мышленности, связи с центром были необходимы. Пом­ню собственный рассказ Хлудова, как он получил разре­шение сделать императрице Марии Федоровне {Алек­сандр Третий) подарок—великолепного молодого дога,— императрица любила собак,— и как, когда она вышла на прием, окруженная множеством маленьких собачек, дог ринулся за ними; Хлудов, обладавший огромной силой, сваливший на наших глазах ручного тигра, удержал дога, но тот разорвал великолепный толстый шелковый шнур;

собачки, спасаясь от страшного зверя, бросились под юб­ки императрицы, дог — за ними, и Хлудов пополз на чет­вереньках, чтоб схватить непослушного пса.

Дворянство завидовало купечеству, купечество щего­ляло своим стремлением к цивилизации и культуре, ку­печеские жены получали свои туалеты из Парижа; езди­ли на «зимнюю весну» на Французскую Ривьеру и в то же время по каким-то тайным психологическим причинам заискивали у высшего дворянства. Чем человек становит­ся богаче, тем пышнее расцветает его тщеславие. И вы­ражалось оно в странной форме Вспоминаю одного та­кого купца лет сорока, очень элегантного, одевался он не иначе как в Лондоне, имел там постоянного портного... Он говорил об одном аристократе так:

«Очень уж он горд. Он, конечно, пригласит меня к себе на бал или на раут,— так это что? Нет, ты дай мне пригласить тебя, дай мне показать тебе, как я могу при­нять и угостить, А он все больше — визитную карточку».

На обязанности генерал-губернатора было поддержи­вать самые великолепные отношения с теми и другими. Это было иногда мучительно для тонкого аристократиче­ского вкуса. Один из генерал-губернаторов, князь Влади­мир Долгоруков, с трудом переносил необходимость большого сближения с недворянскими элементами. Рас­сказывали про него так: для сближения противополож­ных лагерей у него каждый день обедало не менее два­дцати человек, и при нем состоял специальный адъютант, который должен был следить за тем, кого и когда при­глашать к обеду.

— Кто у вас по списку на завтра?—спрашивает князь.
Адъютант показывает. При одной фамилии князь мор­
щится:


  • Нельзя ли без него обойтись?

  • Нельзя, ваше сиятельство; давно не звали, чело­век нужный.

  • Я знаю, но он пьет красное вино после рыбы и ре­жет спаржу ножом...


Чтобы придать московскому генерал-губернаторству больше престижа, Александр Третий назначил сюда ве­ликого князя Сергея Александровича. Это был первый случай подобного рода. Дворянство было очень доволь­но, оно почувствовало, что великий князь будет гораздо больше на его стороне, чем на стороне купечества. Ку­печество относилось к нему суше. Говоря о нем, не про-

пускали случая подмигнуть насчет его склонности к мо­лодым адъютантам,— что, мол, оправдывало и близость к великой княгине одного красивого генерала...

Раза два в год генерал-губернатор должен был делать большой прием московскому обществу. В эту зиму ве­ликая княгиня задумала вместо обычного раута дать в своем доме спектакль, в котором бы участвовали люби­тели из высшего общества. Ей очень нравился спектакль Алексеева «Потонувший колокол», она смотрела его чуть ли не два раза. То ли она прослышала об устанавливав­шихся между мной и Алексеевым близких отношениях, то ли это было случайно, но она просила как раз его — Алексеева и меня помочь ей в этом спектакле.

Вести с нами все переговоры она поручила адъютанту великого князя, полковнику Алексею Стаховичу.

Семья Стаховичей была из крупных помещиков — соседей и друзей Льва Толстого Один из них — Миха­ил — был членом Государственной думы, министром вре­менного правительства,— пожалуй, самый талантливый из семьи. Наш Стахович увлекся Константином Сергее­вичем, называл его орлом, потом, когда театр имел уже успех, потянулся на большее сближение и с ним и со мной, вышел в отставку генералом, стал одним из круп­нейших пайщиков Художественного театра, потом одним из его директоров и, наконец, актером. Это был типич­ный «придворный», красивый, один из самых элегантных мужчин, то что называлось чрезвычайно воспитанный, но раб и своего воспитания, и своего аристократизма. Он отдал себя театру, и все-таки родовитость, связи с выс­шим светом ставил выше театра. И кончил он грустно: революции не принял и, потеряв все свое состояние, по­чувствовал себя одиноким даже среди нас,— и повесился.

Заниматься любительским великосветским спектак­лем у нас, разумеется, не было никакой охоты, но отка­заться было невозможно. Со свойственной нам добросо­вестностью мы взялись за дело. Однако Константин Сер­геевич после первых эффектных бесед должен был пре­кратить бывать, так как у него в доме обнаружилась скарлатина. Я остался один.

Американцы говорят: «It is difficult to say, when and where anything begins and when and where any end will come» *. Спектакль вышел очень удачным и оказался первой зарницей нашего будущего театра.

* «Трудно сказать, где и когда что начинается и откуда прядет развязка»

Дальше было так:

чем глубже и больнее ныло во мне сомнение в том, что денег для театра мы достанем, тем крепче зрела мысль, что школа без театра — явление бесполезное и не стоит ею заниматься, что воспитанники должны расти при театре, в нем должны получать первую сценическую практику в толпе, на выходах и в маленьких ролях; а по­тому, если мне не удастся создать в этом же году свой театр, я школу брошу и на этой деятельности поставлю крест.

Эту мысль я высказал директорам Филармонии. Они меня ценили, но к заявлению моему отнеслись с тем рав­нодушием, какое у них вообще было к училищу. Для них Филармоническое общество было ценно своими концер­тами, где они занимали места в первых рядах и могли перед всей Москвой щеголять своим меценатством... Так, вероятно, связь моя с ними и кончилась бы, но вышло иначе. Как-то во время одного из посещений великою княгиней училища кто-то из директоров и скажи ей, что, мол, все хорошо, только маленькая неприятность — Не­мирович покидает школу. На это она, будто бы, сказала:

«Я не могу себе представить нашего училища без Немировича».

Этого было достаточно, чтобы вопрос вдруг круто по­вернулся. Среди директоров был богатый купец Ушков. В кабинете подлинный Рембрандт, в зале пол обложен перламутровой инкрустацией. В купечестве был обычай: на похоронах богатого купца щедро оделять нищих, чтоб они молились о спасении души богатого покойника. Ког­да в доме Ушкова умер бывший владелец, скопление ни­щих было так велико, что много людей было раздавлено.

Сам Ушков являл из себя великолепное соединение простодушия, хитрости и тщеславия. Как-то незадолго перед этим у меня был с ним эпизод: на своей крошечной сцене я давно отказался от декораций и заменил их так называемыми сукнами; сукна эти очень потрепались, я несколько раз обращался к администрации школы, но мне отказывали за неимением средств. Однажды я поймал удобную психологическую минуту и говорю Ушкову;

«Ну что вам стоит пожертвовать какие-нибудь пять­сот рублей. Вот великая княгиня зачастила ходить к нам — а на сцене какое-то тряпье».

«Хорошо, — говорит Ушков,— пятьсот — говоришь? (В веселую минуту он любил с собеседником переходить на «ты*). Я тебе эти пятьсот дам, но смотри—скажи обя­зательно великой княгине, что это я пожертвовал, хоро­шо?» — «Хорошо, только давай».— «Смотри ж, не забудь, что от меня пятьсот рублей, от Константина Ушкова».

Бот он-то и записался первым пайщиком в размере четырех тысяч рублей. Впоследствии он не раз просил подчеркивать, что он был первым,— я это делал с удо­вольствием. С его легкой руки записались и остальные директора Филармонии, правда, в очень небольших сум­мах—две тысячи, одна тысяча. Окрыленные этим успе­хом, мы с Алексеевым сделали еще один шаг, самый важ­ный для всего будущего нашего театра: мы отправились к одному из виднейших московских фабрикантов— Савве Тимофеевичу Морозову.

б

Боборыкин называл крупные московские купеческие фамилии «династиями»; среди них династия Морозовых была самая выдающаяся, Савва Тимофеевич был ее представителем. Большой энергии и большой воли. Не преувеличивал, говоря о себе:

«Если кто станет на моей дороге, перееду не морг­нув».

Шаги некрупные и неслышные, точно всегда без каб­луков. И бегающие глаза стараются быстро поймать ва­шу мысль и быстро сообразить. Но высказываться не то­ропится: выигрывает тот, кто умеет выждать. Голос рез­кий, легко смеется, привычка все время перебивать свои фразы вопросом: «так?»

«Сейчас вхожу в вестибюль театра... так?.. Навстречу идет наш инспектор... так?..»

Голова его всегда была занята какими-то математи­ческими и,., психологическими расчетами.

К нему очень подходило выражение «купеческая сметка».

На месте дома знаменитых русских славянофилов Ак­саковых он выстроил великолепное палаццо. Актер Са­довский, о котором я упоминал и который славился эпи­граммами, сочинил:

Ceil замок навевает много дум, Мне прошлого невольно стало жалко; Там, где царил когда-то русский ум, Царит теперь фабричная смекалка.

Эпиграмма в угоду дворянству, которое сильно зави­довало «династии» Морозовых, получавшей три миллио­на годового дохода. А держал себя Морозов чрезвычай­но независимо. Вот что было однажды.

Слухи об его «палаццо», убранном с большим вкусом, дошли до великого князя, и вот к Морозову является адъютант с просьбой показать Сергею Александровичу дом. Морозов очень любезно ответил: «Пожалуйста, во всякое время, когда ему угодно».— «Так вот, нельзя зав­тра в два часа?» Морозов переспрашивает: «Ему угодно осмотреть мой дом?» — «Да».— «Пожалуйста, завтра в два часа». На другой день приехал великий князь с адъю­тантом, но их встретил мажордом, а хозяина дома не было. Это было очень тонким щелчком: мол, вы хотите мой дом посмотреть, не то чтобы ко мне приехать,— сде­лайте одолжение, осматривайте, ио не думайте, что я бу­ду вас приниженно встречать.

Знал вкус и цену «простоте», которая дороже роско­ши. Силу капитализма понимал в широком, государствен­ном масштабе, работал с энергией, часто исчезал из Мо­сквы на недели, проводя время на фабрике, где тридцать тысяч рабочих. Знал тайные ходы петербургских депар­таментов. Рассказывал однажды с усмешкой, как ему нужно было провести в Петербурге одно дело. Долго ни­чего не клеилось, пока ему не сказали потихоньку: от­правьтесь по такому-то адресу, к вам выйдет роскошная дама, ничему не удивляйтесь в сделайте все, что он? скажет.

Он поехал по указанному адресу; к нему, действи­тельно, вышла красивая женщина.


  • Вы ко мне по делу о моей замечательной корове? — сказала она весело.

  • Да, да,— ответил он, быстро догадываясь.

  • Но вас предупреждали, что это исключительный экземпляр, племенная, холмогорская. Меньше чем за пять тысяч я не могу ее уступить.


Морозов без всяких возражений вручил пять тысяч. Коровы он, конечно, никакой не получил, но зато все, что ему нужно было в департаменте, на другое же утро было исполнено.

Но человеческая природа не выносит двух равносиль­ных противоположных страстей. Купец не смеет увле­каться. Он должен быть верен своей стихии — стихии вы­держки и расчета. Измена неминуемо поведет к трагиче-

скому конфликту, а Савва Морозов мог страстно увле­каться.

До влюбленности.

Не женщиной — это у него большой роли не играло, а личностью, идеей, общественностью. Он с увлечением отдавался роли представителя московского купечест­ва, придавая этой роли широкое общественное значение. Года два увлекался мною, потом Станиславским. Ув­лекаясь, отдавал свою сильную волю в полное распо­ряжение того, кем он был увлечен; когда говорил, то его быстрые глаза точно искали одобрения, сверкали беспо­щадностью, сознанием капиталистической мощи и влюб­ленным желанием угодить предмету его настоящего ув­лечения.

Сколько раз проводили мы время с ним вдвоем в от­дельном кабинете ресторана, часами беседуя не только о делах театра, но о литературе,— об Ибсене.

Кто бы поверил, что Савва Морозов с волнением про­никается революционным значением «Росмерсхольма», не замечая бегущих часов? Причем два стакана чая, пор­ция ветчины и бутылка Johannisberg* — и то только, что­бы поддержать ресторанную этику.

Но самым громадным, всепоглощающим увлечением его был Максим Горький и в дальнейшем — революцион­ное движение...

Мое знакомство с Саввой Тимофеевичем было снача­ла очень поверхностное. Встречались с ним где-нибудь на больших вечерах, или на выставках, или на премьерах,— где-то нас познакомили. Однажды был объявлен какой-то большой благотворительный спектакль, в котором я с моими учениками ставил «Три смерти» Мея. Встретив­шись где-то с Саввой Тимофеевичем, я предложил ему взять у меня два билета. Он очень охотно принял, но со смешком сказал, что у него нет с собой денег. Я ответил: «Пожалуйста, пусть десять рублей будут за вами; все-таки довольно любопытно, что мне, так сказать, интелли­гентному пролетарию, миллионер Морозов состоит долж­ником». Оба этой шуткой остались довольны. Прошло месяца два, мы где-то снова встретились, и он сразу: «Я вам должен десять рублей, а у меня снова денег нет». Я опять: «Пожалуйста, пожалуйста, не беспокойтесь. Дай­те такому положению продлиться подольше». Так при

* Сорт вина.

встречах шутили мы года два. Однажды я ему даже ска­зал: «Ничего, ничего, я когда-нибудь за ними сам к вам приду». С этим я к нему вместе с Алексеевым теперь и вошел: «Ну, Савва Тимофеевич, я пришел к вам за дол­гом— за десятью рублями».

Морозов согласился войти в наше паевое товарище­ство сразу, без всяких опросов. Он поставил единствен­ное условие — чтобы наше товарищество не имело ника­кого над собой высочайшего покровительства. Он вошел в десяти тысячах.

Впоследствии он взял на себя все материальные за­боты, построил нам театр, помог устроиться «Товарище­ству артистов».

В истории Художественного театра его имя занимает видное место.

На революционное движение он — расказывали нам — давал значительные суммы. Когда же в 1905 году разра­зилась первая революция и потом резкая реакция,— что-то произошло в его психике, и он застрелился. Это слу­чилось в Ницце.

Вдова привезла в Москву для похорон закрытый ме­таллический гроб. Московские болтуны пустили слух, что в гробу был не Савва Морозов. Жадные до всего таин­ственного люди подхватили, и по Москве много-много лет ходила легенда, что Морозов жив и скрывается где-то в глубине России.

В ту эпоху у журналистов была в моде такая форма рассуждений:

«Немножко философии».

Или в другой раз:

«Еще немножко философии».

Так и я сейчас отвлекаюсь от рассказа на несколько минут: немножко философии.

Кто из вас, читатель, не знает этого полногрудного, радостного вздоха облегчения, когда деньги, отсутствие которых вас так угнетало, наконец найдены:

«Ух!» —или: «Axf Ух, как гора с плеч! Ах, что за счастье!..»

Нахмуренность с лица исчезла, появилась ясная, спо­койная улыбка, жилы и мускулы наполнились уверенно­стью, стойкостью; заботные мысли, которых было так много, тают как тучки под летним солнцем, вера не толь­ко в дело и успех его, но и в самого себя растет с каж-

дым часом; с каждой бодро произнесенной фразой, сам себе кажешься необыкновенно одаренным, чувствуешь, что удача, счастье уже навсегда поселились тут, где-то рядом с тобой. И так далее. Можно было бы написать целый монолог, насыщенный бодростью.

Так вот с философской точки зрения: неужели этого сорта счастье так необходимо в существовании челове­ка? Неужели за то, чтобы успешно развивать свою жиз­ненную задачу, надо заплатить рядом тяжких сомнений, обидных для гордости переживаний, припадков уныния, моментов глубокого пессимизма? По Шопенгауэру, сча­стье негативно, оно есть только избавление от несчастья. Вот и мы — радостно, облегченно вздохнули, потому что избавились от тяжелых помех, от барьеров, оврагов, вся­ческих препятствий, которые жизнь набросала на нашем полуторагодовом пути — от восемнадцатичасовой беседы до открытия театра. Это так надо, чтоб мы сначала по­страдали? Для чего же надо? Для того, чтобы мы боль­ше ценили, что ли, жизненные удачи? То есть за право создать из пьесы Чехова высокое произведение искусства нам, значит, надо было не только провести многолетнюю" творческую работу над самими собой, над своими при­родными данными,— потому что «и духовный плод не рождается без мучений»,—но еще надо было унижаться в гостиной Варвары Алексеевны, искать и поклониться четырем тысячам Ушкова, двум тысячам Вострякова, одной—Фирганга,—людей, которых мы, говоря искрен­но, положа руку на сердце, не уважали,— ни их, ни их капиталов?

Будто бы наша социальная жизнь не может быть ина­че построена?

Через двадцать лет окажется, что может.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ 1

Итак, средства найдены. Театр будет.

Великолепнейшая, может быть, единственная в жизни зарядка охватила наших будущих артистов,—что Тол­стой называет «сдержанным огнем жизни».

Правда, в нашем распоряжении было всего-навсего двадцать восемь тысяч рублей. Но ведь и бюджет наш был небольшой. Здесь была одна своеобразная особен-

ность. Жалованье труппе назначалось не по ролям, а пер­сонально; не по тому, сколько полагалось бы платить ак­теру, играющему такую-то или такие-то роли, а по тому, на сколько такой-то и такой-то, мой ученик или любитель из кружка Алексеева, мог бы в данное время рассчиты­вать в лучшем театре. Например, Москвин получал в это время в театре Корша сто рублей в месяц в течение ше­сти месяцев; летом еще мог бы заработать рублей триста. А мы ему назначали круглый год по сто рублей, но играть он будет первые роли. Исполнителю этих ролей в обык­новенном театре платили бы в месяц пятьсот рублей. Но Корш ему еще не верил и первых ролей не давал,— да без нашей помощи — моей и Станиславского — он еще и не сумел бы так сыграть. Когда постепенно, из года в год, он будет все меньше и меньше нуждаться в нашей творческой помощи, когда мы будем все меньше и мень­ше играть за него на репетициях, тогда его жалованье будет все больше и больше расти. Как и случилось. Через несколько лет он дошел до такого оклада, какого ему не в силах был дать уже никакой другой театр. Но это при­шло уже вместе с ростом самого Художественного театра н его бюджета.

В таком порядке, например, Книппер получала в пер­вый год всего девятьсот рублей, т. е. семьдесят пять руб­лей в месяц, играя, однако, первые роли.

Хлопот, переговоров было так много, что из памяти исчезли не только частности, но и целые куски.

Помнится, как мы осматривали свободные театраль­ные здания и остановились на небольшом, не особенно красивом, состоящем, в сущности, при летнем саде...

Помнятся хлопоты по освобождению из цензуры тра­гедии Ал. Толстого «Царь Федор Иоаннович». К счастью, об этом же хлопотал для своего театра в Петербурге Су­ворин. Удалось только благодаря его влияниям,,,

Помнится, что в это же самое время вдруг, как из-под земли или как игрушка с пружиной из ящика, выпрыг­нул конкурент нашего, еще не родившегося, детища. Да еще какой конкурент! Императорский театр! Стало быть, материально совершенно обеспеченный. Это было так.

В императорские театры был назначен новый дирек­тор. Он приехал в Москву, здесь он наткнулся на вопрос о «перепроизводстве актерских сил». Его кто-то и раз­дразнил:

«Вот вы тут сидите, перебираете, не знаете, куда де­вать вашу молодежь, а в это самое время два довольно известных в Москве человека составляют молодую труп­пу и открывают театр». Слово за слово, и новый дирек­тор в течение одних суток сносится телеграммой с мини­стром императорского Двора, снимает лучший в Москве театр, на который и я точил зубы, и предлагает уже не­безызвестному вам Ленокому давать там его ученические спектакли.

Ленский был в большой степени мой единомышлен­ник, питал такие же еадежды на театральную молодежь и на обновление драматического театра. Мы много и оди­наково мечтали о реформах. Поэтому я испытывал чув­ство двойное: с одной стороны, должен был радоваться за Ленского, а с другой — бояться сильного конкурента.

Однако при всей скромности должен сказать, что именно с точки зрения художественной конкуренции у меня не было опасений. Во-первых, Ленский сам как ар­тист, при всей его громадной величине, находился все-та­ки в слишком большом плену у старого русского театра, а во-вторых, я уже знал, что такое дирекция казенных театров, и мог предсказать, что Ленскому с нею в новом деле не ужиться.

И наконец, что ж! По римской поговорке — «жить — значит воевать».

Я даже без малейшего протеста вернул Ленскому двух актеров, которые только что окончили его, Ленского, кур­сы и поступили в нашу труппу. Это были Остужев и Ай­даров. Ленский раньше сам советовал им не оставаться в Малом театре, а пойти в наш, но теперь уже нам при­шлось отказаться от этих талантливых его учеников.

Вообще очень мы были смелы. И очень бодро и даже весело собирались и обсуждали планы.

Как-то, многие годы спустя, Станиславский на какой-то репетиции, убеждая актеров, что можно находить изу­мительный подъем в скромной обстановке, что для ярких чувств нет надобности в яркой театральной мишуре,— вспоминал ботвинью и жареных цыплят у меня за обе­дом, в небольшом скромном палисаднике:

«Вместо гостиных и зал мы переходили через какой-то дворик, вместо кресел были скамьи, вместо пальм в кадках — живые кусты сирени,— а между тем другого такого вкусного обеда я в своей жизни никогда не ел,— вкусного, дружного... все зависит от «астроения...»

Однако среди этих жизнерадостных хлопот пронесся вдруг короткий, но зловещий вихрь,— настолько корот­кий, что я даже забыл о нем. Напомнило мне об этом по­следнее советское издание сочинений Чехова. Там в при­ложении помещены отрывки из моих писем к Антону Павловичу, найденных в Чеховском музее.

На мою просьбу, разрешить нам поставить «Чайку> Чехов ответил решительным отказом.

Я совсем забыл об этом. Теперь, чтоб припомнить, ваял из музея копии моих писем. Чехов не только хранил все письма к нему, но нумеровал и сортировал по алфа­виту...

Вот мое первое письмо по поводу «Чайки».

Дорогой Антон Павлович!

Ты уже знаешь, что я поплыл в театральное де­ло. Пока что, первый год мы {с Алексеевым) со­здаем исключительно художественный театр. Для этой цели нами снят «Эрмитаж». Намечено к по­становке «Царь Федор Иоанновнч», «Шейлок», «Юлий Цезарь», «Ганнеле», несколько пьес Остров­ского и лучшая часть репертуара «Общества ис­кусств и литературы» (кружок Алексеева), Из со­временных русских авторов я решил особенно куль­тивировать только талантливейших и недостаточно еще понятых, Шпажинским, Невежиным у нас со­всем делать нечего. Немировичи и Сумбатовы до­вольно поняты. Но тебя русская театральная пуб­лика еще не змает. Тебя надо показать так, как мо­жет показать только литератор со вкусом, умеющий понять красоты твоих произведений и в то же вре­мя сам умелый режиссер. Таковым я считаю себя. Я задался целью указать на дивные изображения жизни в произведениях «Иванов» и «Чайка». По­следняя особенно захватывает меня, и я готов от­ветить чем угодно, что эти скрытые драмы и траге­дии в каждой фигуре пьесы при умелой, не баналь­ной, добросовестной постановке захватят и теат­ральную залу. Может быть, пьеса не будет вызы­вать взрывов аплодисментов, но что настоящая по­становка ее со свежими дарованиями, избавленны­ми от рутины, будет торжеством искусства,— за это я отвечаю. Остановка за твоим разрешением. Надо тебе сказать, что я хотел ставить «Чайку» еще в од-


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.013 сек.)