АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Антуан де Сент-Экзюпери. Цитадель 8 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

существенностью.

Повторяю вам: право не сделать усилие дается вам лишь ради другого

усилия, потому что вы должны расти.

 

XXXII

 

 

Умер князь, он властвовал от меня на востоке. Князь, с которым мы так

жестоко воевали и кто после множества войн стал мне надежной опорой. Я

вспомнил, как мы встречались. В пустыне раскладывали пурпурный шатер, и мы

-- я и он -- входили в его пустоту. Наши воины стояли поодаль -- не годится,

чтобы войска, смешавшись, сбились в толпу. Толпа -- стадо, в ней никогда не

будет благородства. Положившись про себя на мощь своих копий, воины ревниво

следили за нами, не размякая от дешевого умиления. Тысячу раз прав был мой

отец, повторяя: "Не суди о человеке по тому, что увидал на поверхности,

встреться с ним в глубинах его души, ума, сердца. Если придавать значение

каждому движению, сколько крови прольется понапрасну..."

В глубинах души искал я встречи с моим врагом, когда оба мы,

безоружные, защищенные лишь своим одиночеством, входили в шатер и садились

напротив друг друга на песок. Не знаю, кто из нас -- он или я -- был

сильнее. В нашем священном одиночестве от силы требовалась сдержанность.

Малейшее движение потрясло бы мир, и двигались мы с величайшей

осторожностью. Спор у нас был тогда о пастбищах. "У меня двадцать пять тысяч

голов скота, -- сказал он, -- скот гибнет. У тебя бы он прокормился". Но как

пустить к себе целое воинство пастухов с чуждыми нам обычаями? Они посеют в

моих людях сомнение, а сомнение -- начало порчи. Как принять на своей земле

пастухов из чужой Вселенной? Я ответил: "У меня двадцать пять тысяч

человеческих детей, они должны научиться молиться по-нашему, иначе останутся

без лица и стержня". Правоту каждого из нас отстаивало оружие. Как прилив и

отлив, надвигались мы и отступали. Всей силой давили мы друг на друга, но

никто не мог взять верх -- от взаимных поражений сила наша сравнялась. "Ты

победил -- значит, сделал меня сильнее".

Нет, не было во мне презрительного высокомерия, когда я взирал на

величие моего соседа. На висячие сады его столицы. На благовония, привозимые

его купцами. На прекрасные кувшины его чеканщиков. На его мощные плотины.

Презрительность -- помощница неполноценных, только их истине мешают все

остальные. Но мы из тех, кто знает, что истин на свете много, нас не унижает

признание добротности чужой истины, хотя мне она все равно будет казаться

заблуждением, но ни яблоня к виноградной лозе, ни пальма к кедру не

относятся с презрением. Каждое дерево стремится стать как можно выше и не

сплетает своих корней с чужими. Каждое хранит свой облик и естество --

сокровища, которые не должны расточиться.

-- Если хочешь поговорить с соседом по существу, -- говорил отец, --

пришли ему ларчик с благовониями, пряности или спелый лимон, пусть в его

доме запахнет твоим домом. Твой воинственный клич в горах -- тоже подлинный

разговор. И привезенное тебе послом объявление войны тоже. Посланника долго

обучали, воспитывали, закаляли, он -- твой противник, и он -- твой друг. Ему

чужд твой обиход, но вы встречаетесь как друзья там, где человек в долгу

лишь перед самим собой, где он возвысился над ненавистью. Уважение врага --

одно-единственное чего-то стоит. Уважение друзей стоит чего-то только тогда,

когда они отрешились от признательности, благодарности и прочей пошлости.

Если ты отдаешь за друга жизнь, обойдись без дешевого умиления.

Я не солгу, сказав, что соседний князь был мне другом. Наши встречи

были радостью. Я поставил слово "радость" и направил расхожее мнение по

ложному следу. Радостью не для нас -- для Господа. К Нему мы искали дорогу.

Наши встречи замыкали ключом свод. Но сказать друг другу нам было нечего.

Господь простит мне, что, когда он умер, я заплакал.

Кому, как не мне, знать о собственном несовершенстве. "Если я плачу, --

думал я, -- значит, я не очистился еще от своекорыстия". Я знаю, мой сосед

узнал бы о моей смерти, как узнал бы, что на западе его земли уже ночь. На

потрясенный моей смертью мир он смотрел бы, как смотрят на спустившиеся

сумерки. На гладь озера, потревоженную пловцом. "Господи, -- сказал бы он

своему Богу, -- день сменяется ночью по Твоей воле. Что потерялось, если

увязали сноп, если кончилось наше время? Я уже был". Он приобщил бы меня к

своему незыблемому покою. Но я еще не чист, я еще не проникся вечностью. Я

по-женски томлюсь легковесной тоской, видя, как от вечернего ветра вянут

розы в моем живом саду. Вяну и я с увядающей розой. Я чувствую: я умираю

вместе с ней.

Жизнь шла и шла, я хоронил моих капитанов, смещал министров, терял

женщин. Позади, словно сотня змеиных выползок, сотня разных былых моих "я".

Но неизменно, как неизменно возвращается солнце -- мера и маятник дня, как

возвращается лето -- мера и равновесие года, -- мои воины опять и опять, от

встречи к встрече, от договора к новому договору, ставили в пустыне пустой

шатер. И мы входили в него. Наша встреча была торжественным обрядом, улыбкой

сурового пергамента, покоем перед смертным часом. Тишиной, творимой не

человеком, а Господом.

И вот я остался один, один отвечаю за прошлое, и нет возле меня

свидетеля, который видел, как я жил. Мои поступки, которые я не снисходил

объяснять моему народу, понимал мой восточный сосед; томления мои и порывы,

которые я никогда не выставлял напоказ, он постигал своей внутренней

тишиной. Тяжесть долгов и обязанностей, которые угнетали меня и о которых не

подозревал мой народ, веря, что я действую лишь по своему произволу,

взвешивал мой сосед, не ведающий пустого сочувствия, почитая не меня, а то,

что меня превосходило, и вот он уснул, одетый багряницей пустыни, сочтя

песок достойной для себя гробницей, замолчал, улыбаясь той печальной

улыбкой, обращенной только к Господу, означающей согласие, что пора унести

срезанный сноп, пора хранить под сомкнутыми веками пережитое. Как себялюбиво

мое отчаяние! Как я слаб, если столько значения придаю своим жизненным

перипетиям, а они так ничтожны, если меряю собой царство, а не растворился в

нем, если чувствую, что жизнь моя, будто странствие, может кончиться на этой

вершине.

Эта ночь, будто горный хребет, изменила течение моей жизни: медленно

взбиралась она по склону вверх и вот заструилась вниз по противоположному

склону. Все вокруг незнакомо. Я понял, что стал стариком: вокруг незнакомые

лица, чужие люди, ко всем к ним я равнодушен так же, как к самому себе: за

хребтом остались мои капитаны, мои женщины, мои враги и единственный, может

быть, друг -- я один в этом чуждом мире, заселенном чужими мне племенами.

И тогда я обрел новые силы. "Меня лишили последней кожи, -- подумал я,

-- может быть, теперь я очищусь?" Не было во мне величия, раз я так почитал

себя. Я одряб, и мне послали испытание. Размяк от дешевых сердечных

сантиментов. Но я сумею возвыситься, я не оскорблю слезами величие друга. Он

уже был. Пустыня покажется мне богаче, ибо в ней он мне улыбался. Все улыбки

станут мне ближе благодаря его улыбке. Его улыбка обогатит все остальные. В

каждом я увижу набросок человека, -- никакому резчику не отделить его от

целиковой породы, -- но в породе я лучше разгляжу человеческое лицо, потому

что одному человеку смотрел прямо в глаза.

Да, я начал спускаться с горы, но, народ мой, не пугайся, я связал

оборванную нить. Плохо, что я так нуждался в человеческом. Рука, что лечила

и сшивала меня, рассыпалась, но сшитое осталось. Я спускаюсь с горы, я

встречаю овец, ягнят. Я глажу их. В мире я одинок перед ликом Господа, но

погладил ягненка и ожил сердцем: не ягненок -- уязвимость живого в нем

напомнила мне о человеке, и я опять заодно с людьми.

Для моего друга я тоже нашел царство, нигде не царствовалось ему лучше,

-- царство смерти. Каждый год раскидывается шатер в пустыне и мой народ

молится. Воины опираются на заряженные ружья, кружат всадники, оберегая

порядок в пустыне, они отсекут голову всякому, кто отважится проникнуть

сюда. Я иду один. Приподымаю полотно шатра, вхожу и сажусь. На земле

становится тихо.

 

XXXIII

 

 

Что ж, пусть ноют и ноют у меня кости и никакой лекарь не уймет мою

боль, пусть я похож на дерево, которое подсек дровосек, и Господь скоро

уберет меня с лица земли, как обветшавшую башню, пусть я только вспоминаю,

как просыпаются в двадцать лет: освеженные сном, готовые воспарить душой, --

мне дано утешение: мою душу не огорчают вести тела, я не занят своими

болестями, они -- мое личное, маленькое, ничего не значащее дело, они

касаются только меня, историки не посвятят им и строчки в хрониках: кому

интересно, что у меня шатался зуб и его выдернули, с моей стороны было бы

низостью искать сочувствия. Не жалость к себе, а гнев поднимается во мне,

когда я чувствую боль. Трещины бегут по сосуду, содержимое неизменно. Мне

рассказали, когда моего соседа с востока разбил удар и половина его тела,

заледенев, омертвела, когда ему повсюду сопутствовал этот сиамский близнец,

разучившийся улыбаться, достоинство его не пострадало, напротив, несчастье

послужило его величию. А тем, кто восхищался твердостью его духа, он не без

презрительности отвечал: "Вы ошиблись, принимая меня за лавочника, для них

поберегите свои восторги. Правитель, не властный в собственном теле, --

смешной самозванец. Не потерю -- чудесную радость высвобождения чувствую я".

Да, человеческая старость... Неудивительно, что я ничего не узнаю на

противоположном склоне моей горы. Сердце мое переполнено утратой друга. Я

смотрю на деревни глазами, сухими от горя, и жду, когда, будто прилив,

увлажнит их любовь.

 

 

XXXIV

 

И вновь я смотрю на город, зажигающий в сумерках огни. Светящийся

приглушенным голубовато-белым светом горящих в домах окон. Смотрю на рисунок

улиц. Смотрю на тишину, потому что город рождает тишину, и она достигает

прибрежных скал. Но, любуясь рисунком улиц и площадей, высящимися там и

здесь храмами -- житницами духа, темным кольцом холмов вокруг, я невольно

думаю, что мой город, несмотря на ощутимость его присутствия, -- высохшее

дерево с подсеченным корнем, пустой амбар. Нет в нем общей жизни, что течет

сама по себе и животворит каждого, нет общего сердца, питающего кровью

каждую клеточку плоти, нет общей плоти, радующейся общему празднику и поющей

один псалом. Здесь в чужих раковинах живут нахлебники, праздные в своих

тюрьмах, не желающие трудиться со всеми вместе. Нет города, есть видимость,

есть некрополь, не сомневающийся, что по-прежнему жив. И я сказал себе: "Вот

оно, дерево, что вот-вот засохнет. Яблоко, источенное червем. Мертвая

черепаха в панцире". Я понял, мой город нуждается в животворящем соке. Ветви

нужно приживить к питающему стволу. Житницы и амбары наполнить тишиной.

Сделать это должен я. Больше некому любить людей.

 

 

XXXV

 

Я слышу музыку, а они не понимают ее. И опять я перед неразрешимым

противоречием: если играть для них только доступное, они не сдвинутся с

места, если учить только понятному, они не получат ничего лишнего. Можно

ограничить их укладом, в котором живут они уже не одну сотню лет, и

умертвить дерево, которое растет, трудясь над новым цветком, новым плодом,

но получить взамен тишину молитвы, мудрость и почивание в Господе. Можно,

напротив, торопить их в будущее, толкать и расшевеливать, понуждать забыть

тяжкое бремя традиций, но увидеть вскоре, что ведешь вперед стадо нищих

переселенцев без роду и племени, войско в походе, которое умеет быстро

раскинуть лагерь, но никогда не построит дом.

Всякое восхождение мучительно. Перерождение болезненно. Не измучившись,

мне не услышать музыки. Страдания, усилия помогают музыке зазвучать. Я не

верю в тех, кто наслаждается чужим медом. Не верю, что одаришь детей

благодатным хмелем любви, послушав с ними концерт, прочитав стихи,

поговорив. Да, конечно, в человеке заложена способность любить, но заложена

и способность страдать. И скучать. И погружаться в безнадежную тоску, сродни

осенним дождям. Ведь и умеющим наслаждаться поэзией стихи не всегда в

радость, иначе бы они никогда не грустили, они бы читали стихи и ликовали.

Все человечество читало бы стихи и ликовало, и больше ему ничего не было бы

нужно. Но в радость человеку только то, над чем он хорошенько потрудился, --

так уж он устроен. Чтобы насладиться поэзией, нужно дотянуться до нее и ее

преодолеть. Доступные стихи быстро изнашиваются сердцем, так же быстро, как

открывшийся с вершины пейзаж. Усталость и желание отдохнуть придали ему

столько прелести, но вот ты отдохнул, тебе хочется идти дальше, и ты зевнул,

глядя на пейзаж, которому больше нечего тебе предложить. Чужие стихи -- тоже

плод твоих усилий, твое внутреннее восхождение. Запасы радуют обывателя, но

обыватель -- недочеловек. Нет любви про запас, которую можно было бы тратить

себе и тратить, любовь -- труд сердца. Меня не удивляет, что так много людей

не находят царства в царстве, храма -- в храме, поэзии в стихах и музыки в

музыке. Они расселись, как в театре, и говорят: "Вокруг -- сплошной хаос. Он

недостоин того, чтобы служить ему и подчиняться". Они верят в свой здравый

смысл, они скептики и насмешники, но издевка в помощь бездельнику -- не

человеку. Любовь не подарок от прелестного личика, безмятежность не подарок

от прелестного пейзажа, любовь -- итог преодоленной тобой высоты. Ты

превозмог гору и живешь теперь в небесах.

Любовь -- то же восхождение. Не думай, что достаточно знать о любви,

чтобы ее узнать. Обманывается тот, кто, блуждая по жизни, мечтает сдаться в

плен; краткие вспышки страсти научили его любить волнение сердца, он ищет

великую страсть, которая зажжет его на всю жизнь. Но скуден его дух, мал

пригорок, на который он взбирается, жалка победа, так откуда взяться великой

страсти?

Если не изменяться день ото дня, словно в материнстве, не догнать

любви. А ты хочешь усесться в гондолу и всю жизнь звучать песней -- ты не

прав. Вне пути и восхождения ничего не существует. Стоит остановиться, как

тебя одолевает скука, потому что пейзажу больше нечего тебе рассказать, и

тогда ты бросаешь женщину, хотя надо было бы выбросить тебя.

Логики и неверы просят: "Покажи нам царство, покажи нам Бога, вот я

трогаю камень, трогаю землю и тогда верю, что есть и земля, и камень,

которые я потрогал". Но что мне до их просьб. Таинства, о которых я говорю,

не так скудны, что их можно исчерпать логической формулой. Не могу я

доставить невера на вершину горы и подарить ему радость открывшегося

пейзажа, ведь он не его победа. Не могу помочь насладиться музыкой человеку,

который ее не преодолел. Они пришли ко мне, желая получить все без усилий,

другие так ищут женщину, которая вложит в них любовь. Но это не в моей

власти.

Я беру человека, запираю его, истязаю ученьем, ибо слишком хорошо знаю:

легкое и доступное -- бесплодно, потому что оно -- легко и доступно.

Напряжение и пот -- вот чем мерится польза от работы. Я собираю учителей и

говорю им: "Не ошибитесь. Я доверил вам человеческих детей не с тем, чтобы

взвешивать потом груз их познаний, -- с тем, чтобы порадоваться высоте их

восхождения. Мне не нужен ученик, который обозрел с паланкина тысячу гор и

тысячу пейзажей; тысяча гор -- пылинка в бесконечной Вселенной, --

по-настоящему он не видел ни одной. Мне нужен тот, кто напряжется и одолеет

подъем, пусть это будет невысокая горка, в будущем он поймет все другие куда

лучше, чем мнимый знаток, с чужих слов рассуждающий о доброй сотне гор.

Если я хочу, чтобы они узнали, что такое любовь, я буду помогать им

любить, уча молиться".

Умеющий любить непременно встретит красавицу, которая воспламенит его

сердце, но, видя, как он пламенеет, люди убеждаются в могуществе прекрасных

лиц -- и ошибаются. Преодолевший стихотворение воспламенен им, и все верят в

могущество стихов.

Но повторяю: сказав "гора", я обозначил ее для тебя, а тебя колола

ежевика в горах, у тебя кружилась голова над пропастью, ты потел, взбираясь

на скалу, рвал цветы, дышал на вершине полной грудью. Я назвал, но не донес

ни полноты понятия, ни его сути. Я сказал "гора" толстому лавочнику и

оставил пустым его сердце.

Исчезает поэзия не потому, что исчерпали силу стихи. Исчезает любовь не

потому, что красота исчерпала силу. Отдаляется Господь, но не потому, что

человеческое сердце уже не девственная земля в ночной тьме, которая так

нуждалась когда-то в плуге ради цветов и кедров.

Я внимательно всматривался в отношения людей и понял: ум опасен -- ум,

который верит, что слово передает суть, что в споре рождается истина. Нет,

не язык передает меня. Я не знаю таких слов, которые бы меня высказали. Я

лишь обозначаю что-то в себе, и ты меня понимаешь в той мере, в какой для

тебя открыты иные пути постижения. Например, нас открыло друг другу чудо

любви, или мы -- дети одного и того же Бога. Если этого нет, я напрасно

пытаюсь извлечь на поверхность таящийся во мне мир и неуклюже выговариваю то

одно, то другое -- так о горе, например, я сказал, что она высока, но хотел

сказать о холоде близких звезд и могуществе ночи.

 

XXXVI

 

 

Ты пишешь, ты обращаешься к людям, ты словно бы снаряжаешь корабль.

Немногие из кораблей достигнут гавани. Большинство затеряется в море. Не так

уж много значимых слов продолжает плыть по реке истории. Может, я многое

обозначил, но немного выразил сущностного.

Вот и еще одна сложность: учить нужно не обозначать, а постигать.

Учить, как ставить всевозможные ловушки. Ты привел ко мне человека, что мне

до его учености? Учености много и в словарях. Что он за чело

век -- вот что важно. Поэт написал стихи, они согреты его рвением, но

ловил он на мелководье, нам ничего не досталось из глубины. Он обозначил

весну, но не разбудил весну в моем сердце, я не насытился ею.

Историки, логики, критики открыли при мне, что сильное произведение --

всегда хорошо построено, значит, сила в продуманном плане, решили они. Город

создан, если я отчетливо вижу его планировку. Но не планировке обязан город

своим рождением.

 

XXXVII

 

 

Я смотрю на танцовщиц, певичек и куртизанок моего города. Они заказали

себе серебряные паланкины и, отправляясь на прогулку, посылают вперед слуг,

которые кричат об этом, собирая толпу. Когда рукоплескания толпы, развеяв

легкую задумчивость красавицы, вконец измучат ее, она чуть-чуть отодвинет

шелковую занавесь и, снисходя до страстного желания обожателей, наклонит к

ним свое белоснежное личико, стыдливо улыбнувшись. А слуги будут кричать во

всю глотку. Вечером их ждет порка, если любовь тиранов-обожателей не вынудит

красавицу нарушить свою стыдливость.

Ванны у красавиц из золота, и толпу приглашают взглянуть, как готовится

молоко для купанья. Доят сотню ослиц, добавляют благовония и цветочное

молочко, стоит оно бешеных денег, а аромат его так скромен, что его и не

почувствуешь.

Я не возмущаюсь цветочному молочку. Немного тратится на него сил в моем

царстве, и безумная его цена -- иллюзорна. Я не против того, чтобы тратили

себя и на роскошества, дорога мне не польза, а рвение. И коль скоро такое

молочко существует, то что мне в том, умащаются им мои куртизанки или нет.

Логики осуждают меня, но рвение -- единственный закон моего царства. Я

вмешаюсь, если народ мой увлечется изготовлением позолоты в ущерб хлебу, но

я не против самой позолоты, она золотит их труды, хоть и не нужна насущному.

Предназначение ее меня не заботит, но мне кажется, что лучше золотить волосы

красавицы, чем дурацкий памятник. Ты возражаешь, что памятник -- достояние

всех горожан? Но горожане любуются и красавицами. Беда памятников, -- будь

они даже Господни храмы, -- в том, что они радуют взгляд позолотой, но не

требуют взамен никаких даров. Красавица пробуждает желание одарять и

жертвовать, ты блаженен возможностью дарить. Дарить, а не получать.

Пусть купаются мои красавицы в цветочном молочке. Пусть воплощают собой

красоту. Пусть наслаждаются изысканными вредоносными яствами и умирают,

поперхнувшись рыбьей косточкой. Они ходят в жемчуге и теряют его. Пусть

теряют, жемчуг должен быть эфемерен. Они слушают сказителей и лишаются

чувств от переживаний, не забывая грациозно опуститься на ту из подушек,

которая лучше всего подходит к их шарфу.

Иногда они позволяют себе и другую роскошь -- роскошь любить. Они

продают свои жемчуга и гуляют по городу с юным солдатиком -- пусть все

видят, что он -- самый красивый, самый умный, самый стройный, самый

мужественный...

Доверчивый мальчик от признательности теряет голову, он не сомневается

в щедрости дара, хотя служит лишь тщеславию красавицы, -- в городе о ней

должны говорить.

 


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.027 сек.)