АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

CXCVIII

 

 

Я ищу высокой справедливости, ищу высокого применения низостью

скопленному сокровищу, ибо всегда стою за храм, а не за отдельный камень. Не

хочу вместо ледника -- лужи, вместо храма -- кучи камней, не хочу

разграбления сокровища. Единственное ограбление, которое я чту, --

ограбление земли семенем, семя ограбит и себя и умрет ради дерева. Я не

стремлюсь обогатить каждого на кроху, прибавив одну жемчужину -- куртизанке,

меру зерна -- пахарю, козу -- пастуху, золотую монету -- скупцу. Ничтожно

это обогащение. Я хочу, чтобы уцелела полной сокровищница. Все вокруг тогда

засветится ее отблеском, словно море, манящее жемчужиной. Сотворив божество,

не делишь его, каждому оно достается целиком.

Но ты оскорблен в своей жажде справедливости.

-- Бедны и пастух, и пахарь, -- говоришь ты. -- По какому праву лишаешь

ты их достояния? Во имя каких выгод должны они отказаться от него? Во имя

какого бесполезного для них божества? Я должен распоряжаться плодами моих

трудов. Захочу -- накормлю сказителя. Захочу -- отложу излишек для

праздника. Но по какому праву, вопреки моему желанию, на моем поту и крови

ты собираешься построить часовню?

-- Твоя справедливость, -- отвечу я ему, -- призрачна и недолговечна,

она пригодна лишь для этой ступеньки. Разве спрашиваешь ты у земли, хочет ли

она растить зерно? Земля не знает, что такое зерно. Она -- земля, и только.

Ты тоже не можешь хотеть тебе неведомого. Ты равнодушно смотришь на

проходящую женщину. С чего тебе в нее влюбляться? Хотя, возможно, она и есть

твое счастье.

Кто сожалеет о том, что ему неинтересны треугольники? Не сожалеет никто

и о своем несожалении. И справедливо, потому что сожаление это было бы

нелепо. Дело зерна прибавить значимости земле. Она становится землей,

рождающей пшеницу. Не собирается и зерно преображаться в стремительность

мысли, сияние глаз. Оно -- зерно, и только. Дело человека питаться хлебом,

претворяя его усердие и вечернюю молитву. Вот и мой пахарь не собирается

поливать своим потом землю, взращивая поэзию, геометрию, архитектуру, он

ничего не смыслит в них, они для него чужие. Свой труд он захочет потратить

на усовершенствование плуга, и это естественно: он -- пахарь.

Но я оберегаю не камни, а храм, не землю, а дерево, нс плуг пахаря, а

постижение. Я чту творческое начало, пусть на первый взгляд оно -- сама

несправедливость, ибо притеснило камень во имя храма. Но вот храм построен,

теперь ты видишь, что он -- смысл камней и возданная им справедливость?

Видишь, что дерево -- это облагороженная земля? Видишь, что от геометрии

перепало что-то и работяге, ведь и он человек, хоть и не задумывается об

этом?

Я пекусь о человеке не с помощью обессмыслившихся припасов и не при

помощи равенства, что чревато ненавистью. Солдат и капитан равны у меня

перед царством. Бездарный ваятель трудится наравне с даровитым ради

прекрасного шедевра гения, плохие работы -- ступеньки лестницы, ведущей к

хорошим.

Но тебя все же мучает ограбление пахаря, который ничего не получает

взамен. Ты мечтаешь о царстве, где каменотес, грузчик, кочегар вдохновлены

поэзией, геометрией, ваянием и добровольно отдают тебе излишки, чтобы ты

кормил своих поэтов, геометров, ваятелей.

Мечтая, ты спутал цель с путем ее достижения. Да, конечно, я хочу

облагородить грубого, необразованного работягу. Да, будет прекрасно, если он

взволнуется геометрией. Но, близорукий скудоумец, ты захотел все успеть за

короткую человеческую жизнь, ты не понял, что должен проложить дорогу, чтобы

задуманное тобой осуществилось, шагая по ступенькам поколений. Вот оно,

главное твое заблуждение.

Теперь ничего не остается, как воспевать погибших в борьбе с морем, --

хрупок был парусник, на котором они отправились искать для своих сыновей

царство островов. Ты сделал главным бескорыстие погибших, вместо того чтобы

продолжать искать пути и понемногу завершить начатое. Нет, ты воспеваешь и

воспеваешь солдат, погибших на крепостной стене и ничего не получивших

взамен своей отданной жизни. Воспеваешь старца, что сажает кедр, хотя ему

самому никогда не посидеть в его тени.

Да, и пахари, и пастухи другого поколения утешатся твоей песней.

Медленно пускает корни в сердце поэзия, тень от кедра предназначена

сыновьям. Я рад, если жертвы окупаются, но не требую, чтобы воздаяние стало

правилом. Жертвенность всегда путь к благородству и признак его. Вот уже

третий год я строю и оснащаю мой корабль. Запах древесины, стук молотков --

не великое воздаяние. Торжество настанет еще не скоро. Есть корабли, которых

быстро не оснастишь. И если ты перестал поощрять в людях жертвенность --

значит, доволен построенными кораблями, усвоенными познаниями, посаженными

деревьями, созданными статуями, значит, ты счел, что настало время обжить

чужую раковину, осесть в ней и потреблять наготовленное.

А я тогда поднимусь на самую высокую из своих башен и пристально

всмотрюсь в горизонт: близок час приближения варваров.

Я уже говорил тебе: нет сделанного, нет запаса. Есть устремление, путь,

подъем... Пахари когда-нибудь догонят геометров -- и возместят себе пролитый

пот, -- тогда, когда геометры перестанут творить. Если ты догоняешь друга, а

идете вы с одинаковой скоростью, другу нужно

остановиться, если он хочет, чтобы ты его догнал. Но я уже говорил

тебе: равенство, остановка -- все наступит в час смерти, дальше идти

бесполезно, и накопленное послужит тебе, ибо Господь убирает зерно в

житницу.

Потому мне и кажется справедливым не делить сокровище.

Есть только одна справедливость: спасать то, чем ты жив. Справедливость

к твоим божествам. Но не к отдельным людям. Бог в тебе, и я спасу тебя, если

твое спасение послужит Его величию. Но я не могу спасти тебя, пожертвовав

ради тебя божеством. Ибо ты и есть твое божество.

Если будет нужно, я спасу ребенка, пожертвовав матерью, ибо поначалу он

был частью ее, теперь она его часть. Спасу сияние царства, пожертвовав

пахарем, спасу зерно, жертвуя землей. Буду спасать черную жемчужину, --

досталась она не тебе, но благодаря ей для тебя замерцало все море, --

спасать от тебя, вопреки твоему желанию разделить ее, потому что богатство

твое окажется смехотворным. Буду спасать смысл любви, чтобы ты мог

приобщиться ей, вопреки твоему пониманию любви, -- она для тебя что-то вроде

приобретения или покупки товара, -- такая любовь оставит тебя нищим.

Буду спасать источник, который тебя поит, а не тебя, жаждущего, телесно

или духовно, даже если ты умираешь.

Что мне до слов? Они дразнятся и показывают друг другу язык. Они

создают впечатление, будто я пытаюсь одарить тебя любовью, отнимая ее,

приобщить тебя жизни, навязывая смерть, это неправда, словесное

противопоставление запутывает суть, тщась ее выразить. (Приходит время

великих несправедливостей, когда от человека под страхом смерти требуют быть

"за" или "против".)

Так вот, мне не кажется справедливым обратить сокровище в прах и

вернуть каждому украденное у него: жемчужину -- куртизанке, козу -- пастуху,

меру зерна -- пахарю, золотой -- скупцу; справедливым мне кажется возместить

душе то, что было отнято у плоти. Это возмещение ты получаешь, когда, весь в

поту, напрягая мускулы, режешь камень, и вот наконец совладал с ним, одержал

победу -- ты отряхиваешь руки, отходишь, наклоняешь голову, прищуриваешься,

смотришь, и тебя обжигает улыбка Бога.

Конечно, грубую и простую дележку можно облагородить. Жемчужину, козу,

меру зерна, золотую монету, что сами по себе не великая радость, ты мог бы

получить в день праздника как дары, увеличивающие торжественный ритуал.

Малоинтересные вещи стали бы даром короля, даром любви. Я знал владельца

розовых плантаций, который пожертвовал бы всеми своими розами ради одной

увядшей, которую носил у сердца в полотняном мешочке. Но кто-то из моих

подданных может обмануться, простодушно поверив, будто радует само по себе

зерно, коза, золотой и увядшая роза в мешочке. И мне хочется все расставить

по местам. Могу и я заменить сокровище воздаянием. Вот я пожаловал

дворянство: генералу -- за победу, садовнику -- за новую розу, врачу -- за

лекарство, строителю -- за корабль. По сути, мы все тут заняты

куплей-продажей, оправданной, справедливой, внятной для разума, но ничего не

дающей сердцу. Если в конце каждого месяца я выплачиваю тебе зарплату,

излучает ли она свет? Поэтому мне и кажется, что возмещением

несправедливостей ничего особого не дождешься. Ты вознаградил преданность,

почтил гения, смотришь и говоришь: "Теперь все правильно". Ты привел все в

порядок и снова вернулся к своим делам. Никто не получил и лучика света,

потому что так оно и должно быть: несправедливость исправлена, преданность

вознаграждена, гений почтен. И если жена спрашивает тебя вечером у порога:

"Ну, что нового в городе?" -- ты, обо всем позабыв, отвечаешь: "Ничего". Не

сообщать же ей, что солнце освещает дома, река впадает в море...

Я отклонил предложение моего министра юстиции, он настоятельно

предлагал одаривать моим сокровищем добродетель. Отклонил отчасти потому,

что, одаривая, ты и разрушаешь то, что намеревался поощрить, отчасти потому,

что министр мой относился к добродетели, словно к редкому фрукту, и

подыскивал для него достойный футляр, -- порочность его не была чрезмерной,

в ней была доля изысканности, всегда и во всем мой министр ценил прежде

всего качество.

-- Я буду преследовать за добродетель, -- ответил я. Он застыл,

недоумевая, и я разъяснил:

-- Я упоминал о своих капитанах в пустыне. Их жертвенность среди песков

вознаграждена любовью к этим пескам, мало-помалу она освещает их сердца. Я

обрек их на нищету, но она превратилась в роскошь.

Если твоим добродетельным девам будут в радость короны из позолоченного

картона, восхищение зрителей и свалившееся вдруг богатство, в чем их

добродетель? Девочке веселого квартала ты платишь за более щедрый дар.

Отклонил я и предложение архитекторов. "Послушай, -- сказали они, --

свое бесполезное сокровище ты можешь потратить на возведение чудесного

храма, который прославит царство. На поклон к нему века и века будут

стекаться караваны паломников".

Да, действительно, я не люблю насущного, которое ничем не обогащает.

Чту дары пространства и тишины. Куда нужнее лишнего амбара мне кажется

близость звездного неба и моря -- хотя не выскажешь словами, что же именно

дали они душе. Но из темного городского квартала, где ты задыхаешься, ты

рвешься к ним. К чудесному странствию. Неважно, что оно невозможно. Тоска о

любви -- уже любовь. Ты уже спасен, если попытался пуститься в путь по

направлению к любви.

Я не верю в раздобывание. Тебе не раздобыть ни радости, ни здоровья, ни

подлинной любви. Не раздобыть звезд. Не раздобыть храма. Я верю в храм,

который грабит тебя. Верю в храм, который растет, выжимая из людей пот. По

городам и весям рассылает он своих апостолов, и они хранят тебя во имя Бога.

Верю в храм жестокого короля, который вмуровывает в камни свою гордыню. Он

забирает всех мужчин к себе на стройку. И надсмотрщики с бичами превращают

их в повозки для камней. Верю в храм, который пьет твой пот и пожирает

плоть. Но взамен он обращает тебя в свою веру. Только вера может стать тебе

истинной платой. Ибо камневоз жестокого короля тоже получает право на

гордыню. Он стоит, горделиво скрестив руки, у форштевня каменного корабля,

который стал грозной преградой пескам в неспешной реке времен. Величие храма

служит и камневозу тоже. Ибо Бог, единожды явленный, открыт каждому, и

открыт целиком. Я верю в храм, рожденный радостным ощущением победы. Ты

оснащаешь корабль для вечности. И каждый, кто строит этот храм, поет. Храм

тоже будет петь.

Я верю в любовь, что приняла обличье храма. Верю в гордыню, что

сделалась храмом. Поверил бы, если б ты смог его построить, в гневный храм.

Ибо видел деревья, чьи корни питались любовью, гордыней, хмелем победы и

яростью. Они вытягивали из тебя сок, питались и росли. Но ты предлагаешь

жаждущим корням скудную пищу -- ты предлагаешь им золото. Золотом умеет

насыщаться лишь склад с товарами. Пройдет век, ветреный, дождливый, и склад

исчезнет.

Так отверг я сокровище как возможность обогащения, отверг как

возможность воздаяния, отверг как возможность построить каменный корабль, но

так и не нашел лучезарной картины, в которой оно могло бы преобразиться,

облагородив людей, и задумался в тишине.

"Оно что-то вроде навоза и удобрения, -- решил я. -- Глупо было бы

искать в нем чего-то другого".

 

CXCIX

 

 

Я просил Господа научить меня и вернуть мне, по своей неизреченной

милости, воспоминание о караванах, что шли к святому городу, хоть и не

понимал, чем поможет мне лицезрение верблюдов под палящим солнцем в

разрешении неразрешимого.

Я увидел тебя, мой народ, -- по моему приказу ты готовился к

паломничеству. И будто неизреченной сладости мед была мне хлопотливость

последнего вечера. Ибо есть странствия, которые готовишь будто корабль, --

построив, ты его оснащаешь, -- они сродни статуе или храму и нуждаются в

инструментах, в твоей изобретательности, в расчетах и силе рук, ибо

снаряжаешь ты его для летящего ветра. Так готовишь ты свою дочь, сперва ты

растил ее, учил, журил за пристрастие к безделушкам, но пришел час отдать ее

супругу, и ради того, чтобы в этот час она была прекраснее всех, ты

разоряешься для нее на льняную ткань и золотые браслеты, потому что

отправляешь свой корабль в море.

Так, уложив припасы, заколотив ящики, завязав мешки, ты по-королевски

идешь среди верблюдов, погладишь одного, сунешь лакомый кусочек другому,

нажмешь коленом, помогая потуже завязать ремень, взгромоздишь на верблюда

кладь и с гордостью увидишь, что она не съезжает ни вправо, ни влево, зная,

что верблюды будут долго раскачивать ее в пути, спотыкаться о камни,

опускаться, отдыхая, на колени, но твоя кладь будет сохранять равновесие, --

так дерево раскачивается на ветру, не опасаясь растерять груз зреющих

апельсинов.

Я смакую твое рвение, мой народ, ты готовишь для себя кокон

сорокадневного пути по пустыне; я не вслушиваюсь в ветер слов, зная, что не

обманываюсь в своем знании о тебе. Ибо накануне похода я иду в молчании моей

любви и слышу скрип ремней, сопение верблюдов, жаркие споры о дороге, по

которой нужно идти, о проводниках и о том, как распределить обязанности. Я

не удивляюсь, что вы не восхищаетесь будущим паломничеством, нет, напротив,

в самых черных красках описываете вы прошлогоднее: высохшие колодцы, знойный

ветер, змей, что таятся в песке, будто незримые нервы, засады грабителей,

болезни, смерть; я знаю -- говорит в вас стыдливость любви.

И хорошо, что ты скрываешь свой трепет перед Твоим Господом, мой народ,

восхищаясь золотыми куполами святого города, ибо Господь для тебя не готовый

подарок и не припрятанный впрок припас, Он -- торжество, венчающее долгое

шествие твоих бед и несчастий.

И если люди заранее рассуждают о том, что должно их облагородить, как

иной раз рассуждают корабелы о парусах, ветре и море, -- я не доверяю им,

опасаясь, что они недосмотрят за досками и гвоздями, словно отец, что начал

слишком рано молиться о красоте для своей дочери. Я люблю песни кузнецов и

плотников -- они славят не запас, что сам по себе ничто, но путь, ведущий к

кораблю. Вот корабль оснащен, паруса наполнены ветром, и пусть мои моряки

поют не о волшебном острове -- о морских опасностях, -- тогда я поверю: они

победят.

Они узнают, каковы они, при помощи страданий, пути, повозок, клади. А

ты окажешься слепцом, если, доверившись жалобам и проклятиям, которые тешат

их сердце, встревожишься и пошлешь им сказителей с медовыми устами, которые

не будут петь о смерти в пустыне, а только о красоте заката. Что мне до

счастья? Оно бесформенно. Ведет меня откровение любви.

Караван отправился в путь. Вот оно, таинственное переваривание пищи,

тишина, кромешная тьма кокона, отвращение, сомнения, боль, ибо любое

преображение -- боль. В этот час не пристало тебе воодушевление -- только

верность, хотя ты, ничего не понимая, потерял в себе опору и ни на что в

себе не полагаешься, -- тот, каким ты был вчера, обречен на смерть.

Как мучительно ощутима тебе прохлада твоего дома, сладость воды для

чаепития в серебряном кувшине перед часом любви. Мучительно воспоминание о

ветке под окном, о кукареканье петуха во дворе. Ты шепнул себе: "Я из своего

дома", -- потому что в пустыне оказался бездомен. Вспомнил ты и своего осла,

которого будил поутру, лошадь, собаку, таинство общения с ними -- они тебе

отвечали. И вместе с тем были словно бы замурованы в чем-то своем, и ты не

знал, дорожат ли они своим кровом или тобой? Из далекой дали твоего

отлучения тебе так необходимо потрепать своего осла по холке, погладить по

храпу, может быть, для того, чтобы приободрить его, будто слепца в глубинах

его ночи. И конечно, в день, когда иссякший колодец предложит тебе лишь

зловонную грязь, сердце твое сожмется, ты вспомнишь доверчивое лепетанье

родника возле дома.

Так запеленает тебя кокон пустыни. На третий день шаги твои увязнут в

смоле ее нескончаемости. Соперник всегда возбуждает, и на удар ты отвечаешь

ударом. Но пустыня берет один твой шаг за другим, будто затянувшаяся

аудиенция -- твои любезности, до тех пор, пока ты в конце концов не

замолчишь. Ты шагаешь по пескам с самой зари, но меловое плоскогорье, что

слева от тебя на горизонте, осталось там и к вечеру. Ты изнуряешь,

изнашиваешь себя, ты как ребенок, что перебрасывает лопаткой землю, задумав

переместить гору Но гора и не подозревает, как старательно он трудится. Ты

словно бы заблудился в свободе без границ, и усердие твое при последнем

издыхании. В этих паломничествах я предлагал своему народу вместо хлеба

камень, насыщал колючками. Мой народ, я обрекал тебя на дрожь от ночного

холода. Отдавал огнедышащей песчаной буре, и ты ложился на землю, прикрывал

одеждой голову, чувствовал на зубах скрип песка и отдавал солнцу свою

телесную влагу. Но опыт научил меня: слова утешения здесь излишни.

"Наступит вечер, -- мог бы сказать я, -- похожий на синеву моря.

Задремлют песчаные дюны, будто стога. Ты будешь идти в прохладе по твердому

влажному песку..."

Но на губах у меня останется привкус лжи, своими выдумками я призову к

существованию в тебе кого-то не похожего на тебя. Поэтому в молчании моей

любви я без обиды слушаю твои проклятья.

-- Возможно, ты прав, Господи! Возможно, завтра, Господи, выживших ты

преобразишь в толпу блаженных. Но что нам до этих незнакомцев! Сейчас мы

словно пригоршня скорпионов, обведенных огненным кругом! Такими они и должны

быть во славу Твою, Господи! Вдруг, будто взмахом сабли сметя облака с неба,

налетел свирепый северный ветер. Выдул с голых песков все тепло до капли.

Ледяные лучи звезд пронзили плоть до костей, пригвоздив людей к земле. Что

мне сказать им?

-- Разгорится заря, хлынет свет. Тепло солнца, будто кровь, разогреет

замерзшее тело. Вы закроете глаза, чувствуя, как оно растекается по жилам...

Но они ответят мне:

-- Вместо нас Господь, может, и посадит тут завтра сад со счастливыми

цветами и по Своей доброте будет питать их. Но этой ночью мы -- несжатая

полоска ячменя, которую треплет ветер.

И они должны быть такими во славу Твою, Господи!

Я отошел в сторону от страдальцев и так стал молиться:

-- Господи, благо, что они отказались пить мою ложь. Они плачут и

жалуются, но не это главное, я -- хирург, починяю тело, оно издает крик. Я

знаю, в них вмурованы и запасы радости, но не мне отвалить камень. Для

радости не подошло еще время. Плод должен созреть, тогда он станет сладок.

Мы проходим неизбежный час горечи. В нас нет ничего, кроме разъедающей

кислоты. Только время вылечит нас и преобразует в радость во славу Твою!

И я повел свой народ дальше, питая его камнями, насыщая колючками. И

наконец мы сделали, поначалу ничем не отличимый от других бессчетных шагов,

отданных пространству, волшебный шаг. Торжественный шаг, увенчавший

священнодействие пути. Благословенный шаг среди всех прочих шагов: распался

кокон и отдал крылатое свое сокровище царству света.

Так веду я своих воинов ужасами войны к победе, ночным мраком к свету,

тяжестью камней к храму, пустыней грамматики к певучему стиху, отвесными

склонами и пропастями к пейзажу, открывшемуся с вершины горы. Мы в пути, и

мне нет дела до твоего отчаяния и тревог, не доверяю я и сентиментальным

гусеницам, которым мнится, что они влюблены в полет. Мне нужно, чтобы

гусеница пожрала самое себя в пекле пересотворения. Нужно, чтобы ты пересек

свою пустыню.

У тебя нет доступа к источнику радости, спрятанному в тебе, прежде --

чем ты проторишь к нему дорогу. Ты оказался изобретательнее и выиграл партию

в шахматы, как ты радостен, но не в моей власти подарить тебе радость за

так, обойдя священнодействие игры.

Поэтому я и хочу, чтобы на ступеньке, где священнодействие -- ковка

гвоздей и обстругивание досок, пелись песни кузнецов и плотников, а не песня

корабля. Я предлагаю тебе невеликую победу -- гладкую доску, выкованный

гвоздь, -- но она обрадует твое сердце, если ты стремился и желал их. Ты ни

на что не променяешь бревно, если жаждешь построить корабль.

Но я видел: человек, играя в шахматы, тайком позевывал и отвечал на ход

противника так безразлично-снисходительно, словно его, давно зачерствевшего

сердцем, принудили возиться с детьми.

-- Гляди, какой у меня флот! -- говорит семилетний капитан, показывая

на белые камешки.

-- Прекрасный флот, -- соглашается зачерствелый сердцем, тупо глядя на

камешки.

Самолюбивому тщеславцу, что не пожелал всерьез вжиться в

священнодействие шахматной игры, не дастся и вкус победы. Если из тщеславия

ты не возведешь в божество доски и гвозди, тебе не построить корабль.

Книжный червь, который не знает, что значит строить, предпочитает, в

силу утонченности, песню корабля песне плотников и кузнецов, а когда корабль

оснащен, спущен на воду и летит вперед с толстощекими парусами, он, не желая

замечать неустанное борение с морем, поет о волшебных островах, -- да,

конечно, острова -- главное и в ковке гвоздей, и в обстругивании досок, и в

борении с морем, но только если ты не пренебрег ни одной из ступенек,

ведущих тебя к преображению. Когда ты преобразишься, ты увидишь, как из

морской пены поднимается остров. Но тот, кто, едва взглянув на первый

гвоздь, зашлепает по теплой жиже мечты, воспевая разноцветных колибри и

сумерки на коралловом атолле, вызовет у меня только отвращение к этим

птичкам, потому что мне по вкусу ноздреватый ломоть хлеба, а не сладкий

компот, я в него не верю, я--с островов дождя, где живут серые птицы, и,

чтобы поманить меня иным райским островом, нужна песня, что всколыхнет во

мне бесцветное небо и серых птиц.

Но я, который не строил храма без камней, который добирался до сути,

только преодолев разброд и разноголосицу, я, который не говорил о цветах

вообще, а только вот об этом одном -- с пятью лепестками алого цвета, я,

который ковал гвозди, стругал доски и принимал на себя напор мускулистого

моря, только я могу спеть для тебя об острове, плотном и весомом: я своими

руками извлек его из морских глубин.

То же скажу я и о любви. Книжный червь славит ее вселенскую полноту.

Его гимны не помогли мне никого полюбить. Чья-то отдельная, частная

привязанность проторила мне дорогу к любви. У нее свой собственный голос.

Особенная улыбка. Нет ей подобий. А вечером, облокотившись на подоконник, я

окунулся не в свое отдельное озерцо, а словно бы узрел лик Господа. Потому

что каждому из нас нужна подлинная тропинка, она сворачивает здесь и здесь,

она белая от пыли, с шиповником на обочине. По такой тропинке ты непременно

куда-нибудь придешь. Умирающий от жажды идет в мечтах к роднику. И умирает.

То же скажу я и о жалости. Ты говоришь мне о страдании детей и вдруг

видишь: я зеваю. Ты никуда меня не привез. Ты сообщил: "При кораблекрушении

утонуло десять детей..." Что мне арифметика? Я не заплачу в десять раз

сильнее, если число погибших удвоится. Вдобавок со дня основания царства

погибли десятки тысяч детей, а мы все-таки рады жизни и порой чувствуем себя

счастливыми.

Я заплачу о том ребенке, к которому ты приведешь меня настоящей

тропкой. Благодаря моей розе я увидел все остальные, благодаря твоему

ребенку я почувствую всех остальных и заплачу, но не обо всех на свете детях

-- обо всех на свете людях.

Однажды ты рассказал мне о мальчишке, весноватом хромоножке -- козле

отпущения всей деревни, -- достойные жители ненавидели безродного

попрошайку, что пришел к ним неведомо откуда.

-- Чума и позор нашей прекрасной деревни! -- кричали ему. -- Поганка на

нашей благородной земле!

Повстречав его, рассказчик спрашивал:

-- Эй ты, весноватый, у тебя что, нет отца? Тот молчал.

В друзьях у него были только козы, бараны, деревья, и рассказчик,

бывало, задавал ему и такой вопрос:

-- Чего не играешь со сверстниками?

Тот молча пожимал плечами. Сверстники швыряли в него камнями:

урод хромонога, пришел из уродской страны, где все плохо и все не так!

Иногда он отваживался подойти к играющим; красивые, складные мальчики

вставали враждебной стенкой:

-- Вали отсюда, краб ползучий! Твоя деревня от тебя отказалась, так ты

вздумал уродовать нашу? У нас добротная деревня, в ней все прочно стоят на

ногах!

И ты видел, как молча поворачивался и отходил хромоножка, припадая на

больную ногу.

Повстречав его опять, ты спрашивал:

-- Эй ты, весноватый, у тебя что, нет матери?

Он молчал. Быстро взглядывал на тебя исподлобья и краснел.

Тебе казалось, что он должен быть озлоблен, полон горечи, ты не

мог понять, откуда в нем спокойная кротость. Но он был кроток. Да, он

был таким вот, а не иным.

Пришел день, когда крестьяне взялись за палки, решив прогнать его

прочь:

-- Хромое отродье! Пусть ищет себе места, где хочет, нечего ему делать

в нашей деревне!

Ты защитил его и спросил:

-- Эй ты, весноватый, неужели у тебя и брата нет?

Лицо его осветилось, и он посмотрел тебе прямо в глаза:

-- Да! У меня есть брат!

Вспыхнув от гордости, он стал рассказывать тебе о своем старшем брате,

родном брате, а не чужом.

Он -- капитан и где-то в далеком далеко несет службу царства. У него

замечательный конь, гнедой, а не какой-то еще, и на этого гнедого коня брат

посадил его позади себя -- его, хромоножку, его, весноватого, в день, когда

праздновали победу В победный день, а не какой-то другой. И когда-нибудь он

приедет, его старший брат. Он посадит его на коня, его, хромоножку, его,

весноватого, и пусть тогда на него посмотрит вся деревня. "Но на этот раз,

-- сказал мальчишка, -- я попрошу его посадить меня впереди, и он посадит! И

все будут на меня смотреть. А я буду командовать: "Направо! Налево!

Быстрей!.." Брат не откажет мне. Он любит, когда мне весело! И мы будем с

ним вдвоем!"

Он уже не был ненавистным хромоножкой, весноватым уродцем. Он был

любимым младшим братом. Он ехал на коне, настоящем боевом коне, в день

победного торжества.

И снова настало утро. Ты опять увидел мальчишку, он сидел на низкой

ограде, свесив ноги, а другие мальчишки швырялись в него камнями:

-- Бегать и то не умеешь, хромонога!

Он посмотрел на тебя и улыбнулся. Вы теперь были заодно. Ты тоже знал,

как обделены его враги, они видят в нем только хромого, только урода, а на

самом деле он -- любимец старшего брата, который ездит на боевом коне.

На сегодня брат отмоет его от плевков, своей славой загородит, как

крепостная стена, от камней. Ветер мчащегося галопом коня облагородит

тщедушного уродца. Никто больше не увидит его некрасивым, потому что красив

его брат. На сегодня он будет избавлен от унижения, потому что брат его

радостен и исполнен славы. И он, хромой, будет греться в его лучах. С этих

пор его будут принимать во все игры: "Бегай с нами, раз у тебя такой

брат..." И он попросит брата, чтобы тот и их посадил на коня впереди себя,

всех по очереди, чтобы и они могли отведать быстрого ветра. Он не будет с

ними суров из-за их невежества. Он будет любить их и скажет; "Всякий раз,

когда брат будет приезжать, я буду звать вас послушать о его битвах..." Он

приник к тебе, потому что ты -- знаешь. Для тебя он уже не пустое место, не

ничтожество, за ним ты видишь его старшего брата.

Но ты взял и сказал ему то, что лишило его рая, воздаяния за все беды,

теплого солнца. Взял и лишил щита, который прибавлял ему мужества под градом

летящих камней. Втоптал в неизбывную грязь. Ты взял и сказал ему: "Малыш,

ищи себе другую опору потому что не приходится надеяться на поездку на

боевом коне". Как расскажешь ему, что его брата выгнали из армии, что,

покрытый позором, ковыляет он к деревне, хромая и приволакивая ногу, и вслед

ему швыряют камни?

Рассказчик добавил:

-- Я же его и похоронил, он утопился в грязной луже, он не мог жить в

мире без солнца...

И тогда я заплакал над человеческим горем. И благодаря этому

веснушчатому лицу, этому, а не иному, благодаря боевому коню, этому, а не

иному, благодаря прогулке на коне в день торжества победы, в этот день, а не

иной, благодаря унижению в этой деревне, а не иной, благодаря этой луже, в

которой, как ты сказал мне, плавали утки и на берегу было разложено

выстиранное тряпье, я увидел Господа -- вот как далеко зашла моя жалость, --

потому что вел ты меня тропой подлинности и говорил вот об этом мальчишке, а

не о другом.

Не ищи света, как вещи среди вещей, ищи камни, строй храм, и он озарит

тебя светом.

Старательно смазывая ружье, воздавая должное и ружью и смазке, считая

шаги, когда ходишь по кругу, отдавая честь своему капралу, отдавая должное и

капралу, и своей чести, ты приуготовляешь в себе озарение, мой дозорный!

Передвигая шахматные фигуры, принимая всерьез правила шахматной игры,

краснея от гнева, если противник их нарушает, ты приуготовляешь в себе

восторг победителя. В кровь стирая ноги своих верблюдов, проклиная жажду и

ветер песков, спотыкаясь, дрожа от холода, изнывая от зноя, ты, -- если

только пребывал верным необходимости каждой минуты, а не восторженному

предвкушению крыльев -- этой лживой поэзии сентиментальной гусеницы, -- ты

можешь рассчитывать на озарение паломника, который вдруг, по внезапному

биению сердца, поймет: предыдущий шаг его был шагом к чуду.

Как бы ты ни воспевал радость, не в моей власти открыть скрытые в тебе

запасы счастья. Но я могу быть тебе в помощь на ступеньке вещности. Я

расскажу тебе, как поддерживать колодцы, как лечить на ладонях водяные

мозоли, о геометрии звезд и как завязать узлом веревку, если кладь твоя

съехала набок.

Чтобы искусство завязывать узлы стало для тебя песней, я познакомлю

тебя с погонщиком верблюдов, который в юности был матросом, -- поэзия узлов

для него вдохновенней поэзии составления букетов, изготовления украшений для

танцовщиц. Есть узлы, которые удержат на месте корабль, но развяжет их даже

ребенок, едва прикоснувшись пальцем. Есть другие, они кажутся проще поворота

лебединой шеи, и ты можешь держать пари с приятелем, что он развяжет его без

труда. И если он примет пари, ты можешь сесть в сторонке и спокойно

смеяться: этот узелок из тех, что доводят до бешенства. Не забыл мой

учитель, в совершенстве владея своим искусством, и легких петель, которыми

ты перевьешь подарок для своей любимой, хотя сам учитель был хром, кривонос

и косил на один глаз. Хитрость завязанной ленты была в том, что развязать ее

было можно одним движением, словно сорвать цветок. "И она увидела твой

подарок, -- сказал он, -- и восхищенно вскрикнула". Он тоже вскрикнул, а ты

опустил глаза, так он был несуразен.

Почему я должен пренебрегать мелочами, которые кажутся тебе-- и

совершенно напрасно -- ничтожными? Матрос отдаст должное искусству,

благодаря которому простая веревка может стать канатом для буксира или

спасением. Раз игра подчас становится условием, благодаря которому мы

поднимаемся выше, я придаю игре значимость молитвы. Но, разумеется,

мало-помалу, по мере течения дней, твой караван изнашивается, и тебе уже не

хватает таких простых молитв, как завязывание узлов на веревках или кожаных

ремнях, как вытаскивание песка из сухих колодцев, как чтение по звездам.

Тогда вокруг каждого сгущается мертвая тишина, каждый становится дерзок на

язык, туг на ухо и черств сердцем.

Не тревожься. Это разрывается кокон. Ты обогнул еще одно препятствие и

поднялся на холм; камни и колючки пустыни, от которых ты мучился, ничем не

отличаются от вчерашних, но ты кричишь с неистово бьющимся сердцем: "Вот

оно!" И твои сотоварищи по каравану бегут к тебе. Все изменилось в ваших

душах, будто с приходом зари. Ваша жажда, мозоли на руках и ногах, изнурение

зноя, ночной холод, пустынный ветер, что слепит и скрипит на зубах песком,

все погибшие верблюды, все болезни и все дорогие друзья, которых вам

пришлось похоронить, вдруг возмещены вам сторицей, но не хмельным пиром, не

прохладной тенью, не красотой юных девушек, что стирают белье в голубой

воде, ни даже величием куполов, что венчают святой город, -- чем-то

неуловимым, малой звездочкой, -- солнце благословило ее, и она сверкает

превыше всех куполов, -- и так она еще далека! Тебя может разлучить с ней

треск ломающегося кокона, осыпающаяся тропа может обвалиться в пропасть,

впереди еще скалы, с которых можно упасть, и пески, и пески, и опустелые

бурдюки, и больные, и мертвые -- последняя пища солнца. И все-таки вы

выносили в себе радость, она выпорхнула бабочкой среди песков и колючек, под

которыми прячутся чуткие змеи, как нервы под кожей, вас обрадовала незримая

звезда, она бледнее, чем Сириус в ночь самума, такая дальняя, что те из вас,

у кого нет зоркости орла, не видят ее, настолько непрочная, что стоит солнцу

чуть повернуться, как она исчезнет, так вот, мигание этой звезды и даже не

мигание, а для тех, у кого нет орлиной зоркости, отблеск в глазах тех, кто

видел это мигание, отблеск отблеска, и вот этот отблеск в одно мгновение

изменил вас. Сбылись все обещания, за все воздано вам сторицей, потому что

один из вас, вглядевшись вдаль с орлиной зоркостью, неожиданно остановился

и, указывая рукой в пространство, закричал: "Вот оно!"

Свершилось. На взгляд, ты ничего не получил. Но ты получил все. Теперь

ты напоен, накормлен, исцелен от ран. Ты говоришь: "Я могу умереть, я видел

святой город и умру счастливым".

Я веду речь не о контрасте, благодаря которому после нищенства кажется

драгоценностью тощее благополучие и счастьем -- утоление жажды после того,

как жаждал. Я же сказал, что они еще в пути и путь опасен. Разве кто-то

сказал тебе, что пустыня выпустила их из объятий? Не веду речь и о каких-то

переменах в их судьбе, потому что нажитую радость не отнимет и смерть от

жажды. Подчинившись, они добросовестно творили священнодействие пути по

пустыне, и этот путь сотворил их и позволил войти в праздник -- праздник,

замерцавший вдали золотой пчелкой.

Не подумай, будто я что-то преувеличил. Однажды я заблудился среди

девственных песков и вдруг заметил человеческий след и понял: сладостна

смерть среди соплеменников. Все вокруг осталось прежним, новым был

полустертый след на песке. Он все переменил.

Что же увидел я, о народ мой, сострадая тебе в молчании моей любви?

Увидел, как кровоточили ноги твоих верблюдов, как, потеряв сам себя, ты брел

по пескам под знойным солнцем, как выплевывал песок, бранил соседа и, браня

его, страшился сгустившейся тишины, где тонули один за другим твои

одинаковые шаги. Я не дал тебе ничего, кроме скудной пищи, постоянной жажды,

укусов солнца и мозолей на руках. Питал камнями, поил колючками. А затем

показал тебе отблеск отблеска золотой пчелки, и ты преисполнился

благодарности и любви.

Дары мои невесомы. Но чем так уж хороши величина и тяжесть? Мне

достаточно раскрыть ладонь, чтобы двинулась в путь армия кедров, которая

оденет могучую гору. Мне достаточно одного семечка!

СС

Если я подарю тебе состояние, будто нежданное наследство от дядюшки,

чем я тебя облагорожу? Если подарю тебе черную жемчужину из глубин моря,

миновав священнодействие погружения на дно, чем я тебя облагорожу?

Облагораживает тебя только то, что преображает, ибо ты -- семя. Нет для тебя

подарков. И поэтому я хочу утешить тебя -- тебя, что так горюет из-за

потерянных возможностей. Нет потерянных возможностей. Резчик режет кость,

вытачивая лицо богини или царевны, и оно западет тебе в душу. Ювелир

работает с чистым золотом, и, возможно, его украшения меньше говорят

человеческому сердцу. Но ни золотой браслет, ни статуэтка из кости не

достались им как подарок. И ювелир, и резчик только путь, кладь, повозка. И

тебе даются только камни для будущей часовни, которую ты должен построить. И

камней всегда хватает, как всегда хватает земли кедру. Вот земле может не

хватать кедров, и она может остаться каменистой пустошью. На что тебе

жаловаться? Нет потерянных возможностей, ибо дело твое быть семенем. Если у

тебя нет золота, режь кость. Если нет кости, режь дерево. Нет дерева,

собирай камни.

Для дородного министра с пухлыми веками, которого я отсек от моего

народа, не нашлось ни единой возможности ни в его поместьях, ни в тачках с

золотом, ни в погребах, набитых алмазами. Но для того, кто шел и споткнулся

о камень, приоткрылась необыкновенная возможность. А ты? Горюя, ты просишь

подарков, а не возможностей.

Тот, кто жалуется, что люди его обделили, сам отстранился от людей.

Тот, кто жалуется, что ему недодали любви, ошибается в понимании любви, --

любовь никогда не была подарком, который получают.

Никто и никогда не лишал тебя возможности любить. Ты в любой миг можешь

стать солдатом королевы. И королеве совсем не обязательно знать о тебе для

того, чтобы ты был счастлив. Мой геометр был влюблен в звезды. Светящуюся

нить он ощупывал разумом и превращал в закон. Он был путем, кладью,

повозкой. Пчелой расцветшей звезды. Он добывал свой мед. Я видел: он умирал

счастливым, благодарный тем нескольким фигурам и формулам, на которые

обменял свою жизнь. Счастлив был садовник моего сада, когда у него

раскрывалась новая роза. Звездам может не хватать геометра. Саду --

садовника. Но тебе не может не хватить звезд, садов, гальки, выброшенной из

пенных губ моря. Не говори мне, что ты нищ.

И вот что я понял, глядя на отдыхающих моих дозорных. Они с аппетитом

ужинают. Шутят, подначивают друг друга. Сейчас они противники нескончаемого

хождения по кругу, враги долгих часов бдения. Они рады, что избавились от

ярма. Ярмо их недруг. И это так естественно. Недруг -- и в то же время

неизбежный, необходимый, насущный для них удел. И война такой же удел, и

любовь. Я уже говорил тебе о воине, что светится светом любви. Говорил о

влюбленном, который становится достойным воином. Разве умирающий среди

песков закован в броню бесчувствия? Он молит: "Позаботься о моей любимой или

позаботься о моем доме, детях..." И поэтому тебе драгоценна его

жертвенность.

Я наблюдал за беженцами-берберами, они не шутили, не подтрунивали друг

над другом. Не подумай, что я веду речь о противодействии, об облегчении,

что наступит неизбежно, если удалить больной зуб.

Противодействия, контраста хватает ненадолго. Да, если вода станет

безвкусной, запретив ее пить, можно вернуть ей вкус. Она станет вкуснее.

Вкуснее рту, горлу, желудку, и ничему больше. Так вкусен ужин для моих

дозорных после тяжкой и неприятной работы. Разыгравшийся аппетит -- причина

их удовольствия. Можно, конечно, оживить жизнь и для моих берберов, кормя их

только по праздникам...

Но дозорного взращивают часы бдения. Хотя и дозорные тоже едят. Однако

совместный ужин дозорных нечто иное, нежели воловье стремление к кормушке и

обожествление желудка. Ужин их -- причащение хлебом, собравшим на вечерю

дозорных. Пусть они не догадываются об этом. Однако с их помощью хлебное

зерно становится бдением и взглядом, обнимающим город, и может случиться

так, что бдение и обнимающий город взгляд благодаря им возвеличат хлеб.

Хлеб, он ведь тоже разный, есть один хлеб и есть другой. Если ты хочешь

проникнуть в тайну дозорных, о которой они не подозревают, посмотри, как

обольщает кто-то из них в веселом квартале женщин, рассказывая им: "Стою я

как-то на крепостной стене, и вдруг у меня прямо над головой одна за другой

три пули, я и ухом не повел, не шевельнулся". И с гордостью откусывает

большой кусок хлеба. А ты, глупец, услышав эти слова, счел стыдливость любви

похвальбой бахвала. Знай: дозорный, рассказывая байки о своем стоянии на

посту озабочен не возвеличиванием себя -- ему хочется согреться тем

чувством, в каком он не признается и сам себе. Он никогда не признается, что

любит город. Он умрет ради своего божества, но оставит его безымянным. Он

служит ему, но не хочет сознаваться в этом. И того же молчания требует и от

тебя. Патетика его унижает. Не умея назвать свое божество, он инстинктивно

защищает его от твоих насмешек. И своих собственных тоже. Вот и разыгрывают

мои дозорные бахвалов и фанфаронов, без натуги вводя в заблуждение ради

того, чтобы где-то, в глубинах самих себя, прикоснуться к затаившемуся там

роднику любви.

И если красотка скажет: "Вот незадача, мало вас уцелеет после войны!"

-- ты услышишь, как охотно они с ней согласятся. Согласятся, изрыгая

ругательства и проклятья. Но втайне слова красотки им приятны, словно

признание. Ибо умрут они ради своей любви.

Но попробуй скажи им, что они любят, они расхохочутся тебе в лицо! За

дураков ты их, что ли, принимаешь, собираясь расплатиться цветистыми фразами

за их кровь?! Хотя храбрости им не занимать, ясное дело! Так тщеславятся

они. Из любовной стыдливости разыгрывают бахвалов. И правы, потому что иной

раз ты обманываешь их. Пользуясь их любовью к городу, отправляешь спасать

свои амбары. Презирая тебя, они постараются тебя уверить, что идут на смерть

из фанфаронства. Сам-то ты не любишь город. Они чувствуют в тебе сытого. Но

с любовью, без лишних слов, спасут твой город и с наглой усмешкой, будто

кость собаке, бросят тебе твои спасенные амбары, потому что и они часть

города.

 

CCI

 

 

Ты мне в помощь, когда меня обличаешь. Да, я ошибся, описывая увиденный

мною край. Не там поместил реку, позабыл эту деревню. Ты торжествуешь,

указывая на мои ошибки. Твоя работа мне по нраву. Есть ли у меня время все

измерить, все перечислить! Мне важно, чтобы ты увидел мир с той горы,

которую я выбрал. Ты увлекся моей работой, пошел дальше меня. Ты поддержал

меня там, где я дал слабину. Я рад.

Тебе кажется: раз ты разбил меня в пух и прах, то и я немедля ополчусь

на тебя, -- ты ошибся. Ты из породы логиков, историков, критиков, -- они

обсуждают форму носа и уха, но не видят лица целиком. Что мне за дело до

формулировки закона, до конкретики определения? Разработать их -- твое дело.

Если я хочу заразить тебя страстью к морю, я рассказываю тебе о плывущем

корабле, о звездной ночи и волшебном царстве ароматов, рожденном дальним

островом. "Наступает утро, -- говорю я тебе, -- и ты, пусть ничего вокруг на

взгляд не изменилось, попадаешь в обитаемый мир. По морю плывет не видимый

еще остров, похожий на корзинку, полную пряностей". И ты видишь, что твои

матросы, патлатые грубияны, томятся неведомым им томлением нежности. Образ

колокола возник прежде, чем ты услышал его звон, неповоротливому сознанию

нужно весомое гуденье, но тонкая струна в душе уже все уловила. И я уже

счастлив, потому что иду к саду, сулящему розы... И на море, в зависимости

от ветра, ты ловишь благоуханье любви, отдыха или смерти".

Но ты останавливаешь меня. Корабль, который я описал, не выдержит бури,

нужно перестроить его вот так, а можно вот этак. Я соглашаюсь. Измени! Я

ничего не понимаю в гвоздях, в досках. Потом ты отвергаешь пряности, которые

я тебе пообещал. Твои научные познания доказывают, что пряности должны быть

совершенно иные. Я соглашаюсь. Я ничего не смыслю в ботанике. Главное для

меня, чтобы ты построил корабль и собирал для меня далекие острова. Пусть

даже ты пустишься в путь ради того, чтобы меня опровергнуть. И опровергнешь

меня. Я первый поздравлю тебя с триумфом. А потом, в молчании моей любви,

пойду и навещу портовые улочки. Какими они стали после твоего возвращения?

Преображенный священнодействием поставленных парусов, звездной книги и

палубы, которую необходимо драить, ты, вернувшись, поешь своим сыновьям об

островах, что странствуют по морю, ты хочешь, чтобы и они пустились в путь.

А я? Я стою в тени, я слышу твою песню и, довольный, тихо ступая, ухожу.

Ты не можешь всерьез уличить меня в ошибке, не можешь опровергнуть,

уничтожить меня. Я -- питающая среда, а не вывод умозаключения. Разве

возможно убедить в ошибке скульптора, доказать, что вместо воина он должен

был вылепить женское лицо? На тебя будет смотреть женское лицо или воин...

Они просто будут перед тобой. Если я увлекся звездами, я уже не тоскую о

море. Я занят звездами. И когда я творю, что мне до твоих возражений? Ты --

тоже мой материал, а я леплю невиданное еще лицо. Поначалу ты будешь

протестовать. "Да это лоб, -- скажешь ты мне, -- а вовсе не плечо". --

"Возможно", -- отвечу я. "А это нос, а не ухо". -- "Возможно", -- отвечу я.

"Глаза", -- скажешь ты, не соглашаясь со мной, отойдешь, приблизишься,

посмотришь справа, потом слева, чтобы раскритиковать то, что я делаю. Но

рано или поздно придет минута, и перед тобой предстанет мое творение: такое

вот лицо, а не иное. И ты замолчишь.

Что мне до ошибок, в которых ты меня уличил? Истина запрятана куда

глубже. Слова для истины -- дурная одежда, любое из слов можно опровергнуть.

Язык мой неуклюж, и я часто противоречу сам себе. Но это не значит, что я

ошибся. Я всегда отличаю ловушку от добычи. О пригодности. ловушки я сужу по

добыче. Не логика связывает дробный мир воедино -- Бог, которому равно

служит каждая частичка. Слова мои неловки на первый взгляд, несвязны, но

внутри них я сам. Я просто есть, и все тут. Если женщина наряжена в платье,

я же не раздумываю: настоящие или нет на платье складки. Вот она идет, она

красива, плавно двигаются складки на ее платье, собираются, распрямляются и

все-таки сохраняют гармонию.

Я не знаю, есть ли логика в складках платьях. Но они заставляют

забиться сердце сильнее, вызывая соблазн желания.

 

CCII

 

 

Я заговорю с тобой о Млечном Пути, что протянулся над городом, и подарю

тебе его. Подарки мои просты. Я сказал: "И на устроенную так усадьбу смотрят

звезды". И сказал правду, ибо и твоя усадьба устроена точно так же. Слева

сарай, в нем осел. Справа дом, в нем жена и дети. Перед домом сад с оливами.

За твоим домом дом соседа. Вот и все твои дороги в обыденной скудости мирных

дней. Если тебе по нраву прибавлять к своим неурядицам чужие -- ведь и в

своих тогда больше смысла, -- ты постучишься к другу. Выздоровление его

ребенка сулит выздоровление твоему. Украденные у него ночью грабли наполняют

ночь неслышно крадущимися ворами. И бессонница твоя становится бдением.

Смерть твоего друга для тебя смертельна. Но если тебе по душе любовь, ты

поворачиваешься к собственному дому, улыбаясь, приносишь в подарок

переливчатую парчу, или новый кувшин, или благовония, или еще что-то, что

обращается в радостный смех, так веселее вспыхивает зимой огонь от

молчаливого кусочка дерева. И если с наступлением утра тебе нужно

приниматься за дела, ты поднимаешься и сонный идешь в сарай будить осла в

стойле, ты поглаживаешь его, похлопываешь по холке и, подтолкнув вперед,

выводишь на дорогу.

И если теперь ты только дышишь, то вокруг тебя поля и холмы -- пейзаж,

насыщенный силовыми линиями, перепадами, призывами, соблазнами, отказами,

пусть ты не воспользуешься ни одним из них, пусть ни за одним не последуешь,

но каждый твой шаг отмечен особым настроем. В твоем владении -- целая

страна, полная лесов, пустынь, садов, даже если сейчас ты о ней и думать не

думаешь, но все-таки ты принадлежишь такому вот укладу, а не другому.

Но я проложил еще одну дорогу в твоем царстве, и у тебя появилась еще

одна возможность смотреть и вперед, и назад, и вправо, и влево: я попросил

тебя поднять глаза к небесному своду, распростертому над твоим тесным

кварталом, где ты задыхаешься от недостатка воздуха, и душа твоя омылась

морской синевой. Вот я медленно развернул перед тобой ковер времени, куда

более пространственный, чем тот крошечный кусочек, на котором вызревает твой

колосок, и ты почувствовал себя древнее на тысячу лет или, напротив,

новорожденным младенцем, и это еще одна дорога, которую я проторил для тебя,

о, мой человеческий колосок под светом звезд. И если сердце твое потянется к

любви, ты подойдешь к распахнутому окну, чтобы окунуться в синеву неба, и

скажешь своей жене в тесном своем квартале, где задыхался от недостатка

воздуха: "Вот мы с тобой одни, ты и я, под взглядами звезд". И по мере того

как будет прибывать воздух, ты будешь дышать все глубже и очищаться. Станешь

живым и похожим на траву, что пробилась среди каменистой пустоши и,

раздвинув камни, тянется к небу, похожим на пробуждение -- и, несмотря на

хрупкость, на уязвимость, в тебе очнется сила, способная повлиять на ход

веков. Ты станешь звеном в цепи. И если присядешь у очага соседа, чтобы

послушать, как шумит мир (скорее, шуршит, потому что тебе расскажут, что

делается в соседнем доме: вернулся с войны сосед и выходит замуж соседка),

то окажется, что я расширил в тебе душу, и она стала чутче слышать. Свадьба,

ночь, возвращение солдата, тишина, звезды сложатся для тебя в небывалую

мелодию.

 

CCIII

 

 

Ты сказал: "Эти широкопалые жилистые руки из камня безобразны". Не

согласен. Я должен увидеть статую, прежде чем судить о руках. Если это юная

девушка в слезах, прав ты. Старый кузнец? Руки его прекрасны. И точно так же

я не сужу того, кого не знаю. Ты говоришь: "Он низок, солгал, бросил,

ограбил, предал..."

У меня есть жандармы, чтобы определить, каков поступок, у них есть

книга, где все поступки разделены: этот белый, а этот черный. Но жандармы

обязаны поддерживать порядок, а не судить. Точно знает капрал, что

добродетель -- это умение держать строй, но и капрал никому не судья. Да,

мне нужны и капралы, и жандармы, но уклад для меня важнее справедливости,

потому что именно он создает человека, которого будет опекать

справедливость. Если я уничтожу уклад во имя справедливости, я уничтожу

человека и моя справедливость лишится подопечного. Справедливым нужно быть к

божествам, которым ты служишь. Но вот ты пришел ко мне и спрашиваешь, но не

о наказании и не о награждении неизвестного мне человека, -- тогда бы я

попросил моего жандарма перелистать его учебник, -- ты спрашиваешь,

презирать тебе этого человека или уважать. Мне случалось уважать того, кого

я казню, и казнить того, кого уважаю. И не я ли тысячу раз вел моих солдат

против моего возлюбленного врага?

Точно так же, как я знаю счастливых людей, но не знаю, что такое

счастье, я не знаю, что такое воровство, убийство, развод, измена, если это

не конкретный поступок конкретного человека. Но немощен ветер слов и не

вмещает глубинную суть человека, как не вмещает и главного в статуе.

Да, этот человек восстановил тебя против себя, возмутил, оскорбил

(возможно, подспудными импульсами, какие, бывает, таятся в музыке, и ты

тогда затыкаешь уши). Свое неодобрение ты поместил в оболочку его поступка и

протягиваешь мне, чтобы мы стали заодно. Так мой поэт, желая передать мне

ощущение славной судьбы, клонящейся к закату, и сопутствующую закату печаль,

говорит "октябрьское солнце". Хотя дело совсем не в солнце, не в этом

конкретном месяце среди прочих других. И если я захочу передать тебе

ощущение от моей ночной победы, когда, бесшумно подкравшись, я обратил сон

недруга в вечный, я сцеплю одно слово с другим и скажу, например,

"прикосновение снежной сабли", чтобы поймать в плен ту неуловимую нежность,

что сопутствовала свершившемуся, хотя дело, конечно, не в сабле и не в

снеге. Вот и в человеке ты выбрал поступок, который станет для меня сродни

образу в произведении.

Твоя обида должна стать когтем. Должна обрести лицо. Никому невтерпеж

жить обиталищем призраков. Что нужно твоей жене сегодня вечером? Разделить

свою обиду с приятельницей. Раздать эту обиду всем вокруг. Так уж мы

устроены, не можем жить одни. Вооружившись своими творениями, рвемся в

атаку. Твоя жена не устает пересказывать твои низости. И если приятельница

ее пожмет плечами, найдя, что упреки ничего не стоят, она не успокоится. Она

будет искать другие. Она просто ошиблась в повозке. Плохо подобрала

картинки. Ведь обида ее не может ошибаться, она же есть.

Точно так же ты обсуждаешь с врачом свои болезни. Ты предлагаешь одну

болезнь, другую. У тебя есть соображения, чем ты болен. Он доказывает тебе,

что ты ошибся. Что ж, возможно. Он говорит, что ты здоров. Вот тут ты

возражаешь. Ты мог плохо изобразить свою болезнь, но подвергать сомнению то,

что она существует?! Никогда! Врач -- да он просто осел! И от описания к

описанию ты будешь прорываться к свету определенности. И сколько бы ни

отрицал, ни отбрасывал твои описания врач, он не сможет убедить тебя

отбросить твою болезнь, потому что ты чувствуешь: она есть. Твоя жена будет

чернить и чернить твое настоящее и твое прошлое, твои желания и твои

верования. Не имеет смысла бороться против когтей. Подари ей изумрудный

браслет. Или высеки ее.

Но мне жаль тебя, когда ты то ссоришься, то миришься: ты стоишь совсем

не на ступеньке любви.

Любовь -- это встреча в тиши. Любить -- значит созерцать. Наступает

час, и мой дозорный преображается в город. Приходит час, и ты получаешь от

своей возлюбленной нечто, что не связано ни с этим ее движением, ни с

другим, ни с этой черточкой, ни с другой, ни с этим ее словом, ни с другим,

ты получаешь нечто исходящее от Нее.

Наступает час, и одного ее имени тебе достаточно, словно молитвы, к

которой нечего прибавить. Приходит час, когда ты ничего не просишь. Ни губ,

ни улыбки, ни ласковых рук, ни ощущения ее присутствия. Тебе достаточно, что

Она есть.

Наступает час, и тебе не нужно спрашивать себя, задумываться, стараясь

понять это ее движение, слово, решение, отказ, молчание. Ибо Она есть.

Но вот жена требует, чтоб ты оправдался. Она устроила суд над твоими

поступками. Она спутала любовь и собственность. Зачем отвечать? Чем поможет

тебе судебное решение? Тебе нужно, чтобы приняли тебя молчаливо, не

благодаря этому движению и не другому, не за эту добродетель и не за другую,

не за это слово и не за другое, но во всей твоей недостаточности, таким,

каков ты есть.

 

CCIV

 

 

Мне пришлось раскаяться, что я тратил себя без меры, сочтя таланты,

дарованные мне свыше, самоценными, тогда как они всего лишь предуказание

пути, и вот оказался пустым в пустоте. Меру я принял за скаредность сердца и

тела и не желал ее знать. Я поджигал лес, чтобы на час согреться, ибо пожар

полыхал так царственно. Я скакал галопом, слышал свист над ухом и не хотел

беречь свои дни. Весь целиком принадлежал каждой из минут своей жизни, но

плод рождается только тогда, когда не пропущена ни одна минута.

Я посмеялся над книжным червем, он отказался выйти на крепостную стену,

когда город его осадили, из презрения, как он выразился, к физиологическому

мужеству. Мне было смешно, он говорил так, будто считал себя чем-то вечным,

а не преходящим. Будто есть цель, а не цепь перемен -- свидетельство текущей

жизни.

Презирал я и низменность аппетита, жизнь ради пищеварения, какой живут

в своих домах обыватели. Обывателей я заставлял служить сиянию своего

клинка, а своим клинком служил незыблемости царства.

В сражениях я рубился отчаянно, безудержно, не слушаясь усталости,

скулежки страха, но мне совсем не понравится, если историографы моего

царства представят меня ветряной мельницей с саблей, -- никогда я не был

только клинком. И если я обходил стороной брезгливцев, что едят, зажав нос,

будто глотают микстуру, мне не понравится, если историографы моего царства

изобразят меня всеядным обжорой, -- никогда я не был только желудком. Я --

дерево, у меня мощные корни, я не пренебрегаю ничем из того, что может

послужить мне на пользу. Все мне в помощь, все выше я тяну мои ветки.

Но я понял, что был не прав в своем отношении к женщинам. Пришла ночь

моего раскаяния, и я понял, что не умел обходиться с ними. Я походил на

грабителя: ничего не смысля в священнодействии игры, он с жадной

торопливостью сгребает шахматные фигурки и, соскучившись глядеть на

беспорядок, отшвыривает их прочь.

В ночь моего раскаяния, Господи, я поднялся с постели в гневе, я понял,

что был волом у кормушки. Но разве я бабник, Господи?!

Одно дело самому вскарабкаться на гору, другое -- странствовать по

горам в паланкине, выбирая самый красивый из пейзажей. Вот обозначились

очертания голубой равнины, и тебе уже стало скучно, но ты приказываешь нести

тебя дальше.

Я искал в женщине подарка, которым она мне может стать. Я хотел эту,

потому что она напоминала мне серебристый колокольчик, по которому я

тосковал. Но что делать с колокольчиком, что одинаково звенит день и ночь?

Ты отправляешь колокольчик в кладовку, он тебе больше не нужен. Другую я

пожелал за трепетность, с какой она говорила: "Ты, господин мой", -- но

слова быстро прискучивают, и хочется иной песни.

Дай я тебе десяток тысяч женщин, одну за другой, и ты очень быстро

истратишь особую черточку каждой, и тебе их будет мало, и снова ты ощутишь

голод, ибо сам ты изменчив, меняешься от весны к осени, от утра к вечеру и

от перемены ветра.

Но разве не знал я, что не исчерпать души человеческой, сколько из нее

ни черпай, что в таинственных глубинах каждого дремлет невиданный пейзаж с

нетронутыми лугами, тихими заводями, островерхими горами, потаенными

вертоградами, что о каждом повороте его и изгибе мы можем, не уставая,

проговорить всю жизнь, и я удивлялся, Господи, скудости запаса, с которым

приходила ко мне и та, и другая женщина, мне едва хватало ее запаса на ужин.

Я не считал их, Господи, пахотной землей, где я должен трудиться

круглый год с зари до зари, обувшись в тяжелые башмаки, взяв плуг, лошадь,

борону и лукошко с зернами, помня о сорняках и вооружившись верностью, чтобы

получить от них то, что будет служить мне, -- нет, я низвел их на роль


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.208 сек.)