|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Действительность Действительность
В первом случае автор сообщается с действительностью через слово, не располагая прямым, непосредственным общением с действительностью. На его пути к действительности всегда стоит слово,– оно сильнее, важнее и даже существеннее (и, в конечном счете, действительнее) действительности, оно сильнее и автора, который встречает его как «объективную» силу. Как автор, он распоряжается словом, но только в той мере, в какой это, безусловно, не принадлежащее ему слово позволяет распоряжаться собою как общим достоянием или реальностью своего рода. Главное – что слово встает на пути автора, и всякий раз, когда автор намерен о чем-либо высказаться, слово уже направляет его высказывание своими путями. Такое слово рождено самой культурой, оно существует в ее языке. Вслед за А.Н.Веселовским, мы можем именовать его «готовое слово», имея при этом в виду, что такое готовое слово есть все то, что ведет автора путями общими, заранее продуманными, установившимися и авторитетными для любого человека, кто пожелает что-либо высказать. Во втором случае автор, напротив, установил с действительностью так называемые непосредственные отношения и, пользуясь словом, так или иначе подчиняет свое слово «видению» действительности. Получается, что сама действительность выражает себя в слове, и писатель может стремиться к тому, чтобы вслушиваться в слово «самой» действительности. Так или иначе, понятое, истолкованное и сформулированное, это «вслушивание» регулирует авторское понимание смыслов. В этом случае действительность как бы сильнее слова, и слово, прежде всего, находится в ее распоряжении, а уж затем – автора, владеющего словом от лица действительности. Создавая образы действительности, автор именно словами должен не просто пробудить случайные образные ассоциации у читателя, а упорядочить образные представления любого читателя, т.е. создать прочные общезначимые образу, монументальные по своей развернутости, по художественной и мыслительной значимости. Такие образы создают объективное впечатление цельной, сплошной, непрерывной, вполне реальной действительности и – в итоге – существуют ради истолкования самой действительности, ради мысли и рефлексии о ней. Здесь слово крайне многообразно, в сущности, беспредельно, хотя наделено всем весом вкладываемой в него личности и потому индивидуально, однако цель его – не в индивидуальном и личностном, но во всеобщем. Слово напрягает все свои силы, чтобы в итоге уступить место картине действительности в ее поэтическом отображении. В поисках того, что возникло сначала – звук или слово, вновь обращаемся к Священному писанию. По поводу рассказа из Ветхого Завета о даровании Закона народу Израиля – «И изрек Бог… все слова сии, говоря...» (Исх. 20:1) – Гершом Шолем задается вопросом: «Когда дети Израиля получали Десять заповедей, что могли они в действительности слышать и что они слышали?.. Может один был способен устоять перед божественным голосом, и он повторил человеческим голосом его повеления… Израильтяне услышали только алеф, которым начинается ивритский текст Десяти заповедей,– алеф слова «анохи», то есть «Я». Это обстоятельство кажется мне в высшей степени примечательным, потому что в иврите согласная алеф представляет собой всего лишь положения голосовых связок перед произнесением слова, начинающегося с гласной. Можно сказать поэтому, что этот алеф обозначает источник всех артикулированных звуков, и не случайно каббалисты всегда видели в нем духовный корень всех прочих букв, охватывающий в своей сущности весь алфавит, и, тем самым, все элементы человеческих представлений и описаний мира»[207]. Это рассуждение наводит на мысль о том, что средством первичной и наиболее прямой коммуникации были не знаки на камне и не слова устной речи, а звук. Информация, которую мы получаем из мифологии и философии Древнего Востока, подкрепляет это предположение. Напомним ведическое учение о звуке, порождающем буквы, слоги, слова и определяющем, таким образом, повседневную жизнь людей; аналогичны воззрения тибетских буддистов, суфитов, древних египтян и китайцев. Звук является тем общим корнем, из которого произрастали и музыка, и язык. Издревле и доныне она кристаллизирует свои звуковые средства из звучаний живой речи, несловесных голосовых сигналов, смысловых интонаций в тональных языках. Подобно речи, музыка, представляет собой звучание во времени, и использует человеческий голос в качестве своего первичного материала. Наконец, музыка выработала собственную систему письменности – нотацию,– которая, аналогично письменной речи, позволяет закреплять и надолго сохранять музыкальные сообщения. Онтологически понимаемое слово барокко неотрывно от вещи, оно всегда с ней духовно и материально сопряжено, а потому влечет за собой ее образ-знак, вследствие чего равноценными оказываются образ-изображение и образ-знак. И то, и другое остается в общей сфере слова и вещи. Вследствие той же онтологичности слово (если считать в нем имя определенного слоя бытия) и абстрактное понятие тоже заключает в себе некоторую изобразительность. Так, иллюстрация к книге «Об откровении» (Базель, 1486) передает слово «схизма» гравюрой на дереве, схематически изображающей двух людей, перепиливающих церковное здание: «Изображается положение вещей, не существующее в качестве предмета. И, тем не менее, это изображение – не метафора и не сравнение <…>. Нет, положение дел берется, как понятие, совершенно буквально: схизма – разделение, раскол. Этот буквальный смысл слова и есть предмет изображения, и воспринимается он как факт, с той же реальностью, что дерево, которое стоит перед нами, а потому он и может быть изображен <...>. Наглядность заключена не только в самом изображении, но еще прежде того, в слове, которое положено в его основу»[208]. Итак, слово заключает в себе известную вещность, а потому и зрительность, наглядность, оно таким мыслится по его сущности. Слово, выведенное в свою зрительность, создает, однако, новую ситуацию слова,– оно теперь сопряжено с образом, и образ этот, продолжающий слово, есть вместе с тем нечто, отличное от него, отдельное. Тем самым образ в единстве со словом открывают смысловой элемент в экзегетическом ореоле. Экзегеза уже в самой изобразительной схеме слова: она возвращает слово к его буквальности, т.е. здесь, к его предметному значению,– что уже есть акт толкования; от этой схемы мысль отправляется затем к слову в его культурно-историческом значении. Таким образом, в эпоху барокко осуществляется переход от единичного смысла изолированного слова, репрезентирующего аффект, к сложной конструкции, соотносящей целостный смысл высказывания с отдельными компонентами этого высказывания. От слов, замещающих целое,– «эмблематического» смысла,– к целому, подчиняющему себе слова и смыслы,– в подобном движении проделывается путь, аналогичный процессу овладения «смысловой стороной речи». Речи, которая начинается со «слитной, выраженной в однословном предложении мысли», а завершается «отдельными, связанными между собой словесными значениями»[209]. История романтического искусства и культуры (конец XVIII – 40-е годы XIX вв.) открывает мир самоутверждающегося «Я». Все высшее, что попадает в этот мир снаружи – ветер, лучи солнца, блики света,– служит владельцу этого мира так, как служили солнце и стихии богу, так же послушно. В центре философской рефлексии оказалась художественная активность человеческого духа, ибо романтики считали, что искусство способно открыть «бесконечное, абсолютное чистое благо и прекрасное, божество, мир, природу и человечество». Подлинный мир человека – это мир, который им пережит, прочувствован. И здесь необыкновенно велика роль поэтического гения, который выступает своеобразным пророком, учителем, просвещающим и одухотворяющим обыкновенных людей. «Идеальный поэт, – подчеркивает основоположник английского романтизма С.Т.Кольридж, – приводит душу человека в состояние высокого напряжения и пробуждает все душевные способности, соподчиняя их в соответствии с их сравнительной ценностью и достоинством». Жизнь без чувства для романтиков – это мертвая, «сухая» жизнь не людей, а по существу, марионеток. В ней утрачена сама музыка жизни, ее мелодия, ее возвышенная тональность. В ней нет любви как полноты связей между человеком и человеком, человеком и природой, одухотворенным, «живым» космосом, человеком и обществом. Романтический поэт писал: «…человека сумели еще с каким-то трудом поставить на вершину всех природных существ, но бесконечную творческую музыку мироздания превратили в однообразный стук чудовищной мельницы, которая, приводимая в движение потоком случая, есть мельница в себе, без мельника и без строителя, и, собственно говоря, настоящий perpetuum mobile, мельница, перемалывающая самое себя»[210]. Человек одинок в бездуховном мире, если он не слышит «творческой музыки мироздания», если мир «ни одним осмысленным звуком не затрагивает его души», человек остается наедине с самим собой – и не узнает в таком мире своего собственного произведения, изобретения, он «робко озирается в поисках великанов, что построили эту машину и соорудили ее для исполнения известных целей»[211]. Для мира, лишившегося духовности, своей внутренней музыки, и для человека, оказавшегося одиноким в таком мире, одинаково характерно забвение своих начал, забвение своего происхождения. В таком мире нет времени, нет смысла, он вечно воспроизводит сам себя, но, раз произведенный, он живет своей неорганической жизнью машины: «Великодушно оставили за несчастным человеческим родом единственный вид энтузиазма, совершенно неизбежный для каждого акционера мельницы в качестве пробного камня высочайшей культуры, энтузиазм в отношении этой замечательной и великолепной философии и особенно ее жрецов мистагогов»[212]. Однако по сравнению с таким миром, который технически совершенствуясь, все время откалывается сам от себя, возможно совсем иное отношение между настоящим и прошлым, совершенно иное переживание и постижение всей человеческой культуры,– оно не разрывает века, а видит в них единство и цельность человеческого творчества. Мефистофель великого поэта И.В.Гете (1749-1832) произносит в своем разговоре со студентом такие слова, ставшие знаменитыми: Grau, teurer Freund, ist jede Theorie, Und grün des Lebens goldner Baum. (Теория, мой друг, суха, Но зеленеет жизни древо.) Настоящая теория (theoria) – умная, умудренная, это напряженное, умственное созерцание. В противостоянии «серого» и «земного» обнаруживается временно¢е – временное соотношение между древней теорией, существующей «от века», и всегда молодой и свежей, всегда только рождающейся жизнью. Теория обдумывает извечные начала, осмысливает управляющие миром идеи, утверждает связь времен. Она скрепляет извечное и вечно юное, соединение нового с опытом бессчетных поколений. Таково и было глубокое убеждение Гете, говорившего, что «истина найдена давным-давно…». В «Фаусте» устами Мефистофеля он напоминал (ст. 6809 – 6810): Wer kann das Dummes, wer was Kluges denken, Das nicht die Vorkwelt schon gedacht? (Чтоб стало с важностью твоей бахвальской, Когда б ты знал: нет мысли маломальской, Которой бы не знали до тебя!) И умное, и глупое – все уже помыслил мир «до тебя». Гете мог критиковать такую науку, которая строит свое здание на фундаменте одних слов (ст. 1997-2001): Mit Worten läβt sich trefflich streiten, Mit Worten ein System bereiten, An Worte läβt sich trefflich glauben, Von einern Wort läβt sich kein Yota rauben. (Из голых слов, ярясь и спора, Возводят здания теорий.) Как за отрицанием теории сухой и серой встает у Гете представление об истинной теории, так за критикой «голого слова» сейчас же вырисовывается слово в его подлинном значении. Это слово для Гете – слово видящее; его задача – не быть «в себе», но открывать вид на так или иначе понятую реальность исторического, временного, движущегося; направлять умственное созерцание к осмысливанию исторически необходимого. Такое слово – слово самой поэзии, которая не творит свой смысл из ничего, не стремится достичь глубины реального мира. Именно в этом причина, почему Гете в «Фаусте» разносторонне рассуждает о науке,– наука для него, ее возможности, ее пределы, ее задачи должны непременно обдумываться и в поэзии, в поэтической форме. И поэтическое слово – способно особым, предоставленным самой природой способом осмыслить до самой глубины сущность мира. Так, гениальный поэт немецкой классики, Фридрих Гельдерлин, в своем томлении по греческой гармонии и пластической красоте достигает пиндаровского мощно-взволнованного слова, являющего неосознанные гигантские силы бытия, стихийность, созидающую пластическую красоту и пребывающую уже по ту сторону ее. Слово Гердерлина, тоже неслыханное в Европе, в экстатическом порыве доходит до краев поэтически возможного. Слово поэта не только творит бытие и слагает его вечность, но и прерывается молчанием, застывает перед невыразительностью, неизреченностью бытия. А великий русский поэт А.С.Пушкин иначе, чем немецкие поэты и мыслители, стремился к античному совершенству, к пластической образности слова. В эпиграмматических стихотворениях Пушкина – целенаправленная борьба за пластическое совершенство – и слова, и самой жизни, собранной в единство и цельность символа: Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила. Дева печально сидит, праздный держа черенок. Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой; Дева над вечной струей, вечно печально сидит. Пушкинское слово, даже и прозаическое,– совсем не язык самой действительности, самой жизни. Слово не стремится односторонне проникнуть в глубь всего жизненного, детализировать в описании его предметы,– а захватывает предмет в его неразложимой цельности. Предмет дан сразу и целиком: в сознании читателя строится ясный образ действительности, тогда как только что прочитанные слова вытесняются из сознания. В краткости пушкинской прозы слова не гаснут, а со–освещаются, взаимно отражаются, усиливаются. Пушкинское слово звучит полновесно, оно в себе собирает, накапливает жизненный смысл. Оно точно, объемно; предметно, а не поверхностно; конкретно-пластично, а не отвлеченно. Пушкинское лирическое слово музыкально. Примерно так, как это было в классическом стиле Расина, глубоко погруженном в дух и жизнь французского языка, пушкинское слово рождает красоту и музыкальность из глубокого проникновения в русский язык, в его закономерности. Я сладко усыплен моим воображением… И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне, Излиться, наконец, свободным проявленьем… Музыкальность этих строк – частные проявления той звуковой гармонии, которая присутствует в каждом стихе поэта, соединяя, одушевляя единство слова и музыки
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.014 сек.) |