АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ЗАСТЕНЧИВОСТЬ

Читайте также:
  1. Патологическая застенчивость 429
  2. Страх, застенчивость, боязнь позора ворвались в сердце девочки, когда они подъезжали.

Идея отчуждения личности от внешнего мира играла большую роль в системе немецкого идеализма. Для идеалистов 30-х и 40-х годов эта идея имела огромные психологические последствия. В 60-е годы, с приходом на общественную сцену разночинной интел­лигенции, понятие отчуждения было переосмыслено в социальном ключе. Социальная изоляция и отсутствие политической власти бьши отличительными чертами новой интеллигенции; в обществе у них не было «ни места, ни дела».54 Интеллигенты были отчуждены и от мещанства, и от духовенства — сословий, к которым они принад­лежали по своему происхождению, и от дворянства, к которому они примыкали в силу полученного образования и культурной роли. Вследствие их духовных и политических дерзаний у них было мало общего с первыми, а по социальным, психологическим и стилисти­ческим причинам они бьши неприемлемы для вторых. Отрыв от корней и враждебность по отношению к обществу вызывали чувство одиночества и замкнутость; не меньшим препятствием к общению было гнетущее чувство социальной неполноценности и мучитель­ной робости.

 


66

В 60-е годы люди, не принадлежавшие к высшему сословию, впервые в русской истории вошли в порядочное общество не в каче­стве даровитых одиночек, допущенных в салоны (как десятью года­ми раньше это произошло с Белинским), но как представители но­вой общественной группы, призванной сыграть важную роль в культурном и общественном развитии. Не владевшие формами светского поведения, неотесанные, неуклюжие сыновья сельских священников и провинциальных докторов то и дело попадали в но­вые, неожиданные для них ситуации. Для всех участников такие си­туации не укладывались ни в одну из существовавших систем пове­дения. «Разрыв современного человека со средой, в которой он жи­вет, вносит страшный сумбур в частное поведение», — писал Гер­цен.55 Новая интеллигенция оказалась перед непосильной задачей принятия индивидуальных решений и, в конечном счете, создания нового поведенческого кода.56

Жесткие классовые перегородки впервые были разрушены в университетах. К началу 40-х годов университетское образование потенциально открывало дорогу к карьере и тем, кто не был дворя­нином по происхождению. Двери университетов были открыты для выпускников духовных семинарий, но на деле подготовку для по­ступления в университеты давали только гимназии и частные пан­сионы. Так, в семинариях не преподавали современные языки (французский и немецкий), которые были не только важной частью образования, но и инструментом социального общения. Готовя уча­щихся к духовной деятельности, семинарии (а также духовные и мещанские семьи) не давали таких навыков, как рисование, музыка, танцы, гимнастика, составлявшие непременную часть воспитания дворянского юношества. Большинство студентов университета бы­ли дворянами. «В дореформенное время петербургский студент был по преимуществу благовоспитанный юноша и светский молодой человек»,— вспоминал Николай Шелгунов.57 Поэтому молодым разночинцам часто доводилось испытывать болезненные и унизи­тельные ощущения, когда сначала в университете, а позже в обще­стве они оказывались в среде благовоспитанных людей.



Хуже того, там их далеко не всегда встречали радушно. Из шуток в адрес семинаристов и поповичей составился целый популярный жанр. Даже те из писателей-дворян (первых русских интеллиген­тов), кто сочувствовал демократизации просвещенного русского об­щества, в идейной и литературной полемике подчас в самых оскор­бительных выражениях упоминали происхождение и манеры новых интеллигентов. Знаменательно, что соображения стилистические преобладали над идеологическими. Даже радикал Герцен, утверж­давший, что «La roture [разночинцы] — единственная гавань, в кото­рую можно спрыгнуть с тонущего дворянского судна»58, писал Ога-

 

реву, потрясенный стилем «Что делать?»: «Мысли есть прекрасные, даже положения, и все полито из семинарского петербургски-ме­щанского урильника».59 В не предназначенном для печати тексте он писал, что стиль и манеры «этих людей» весьма сходны с «приема­ми подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичь­его дома».60 Михаил Бакунин, впоследствии возглавивший анар­хистское движение, отозвался в частной беседе о критиках «Совре­менника» как о «неумытых семинаристах».61 Писатели-дворяне, со­трудничавшие с «Современником», А. В. Дружинин, Д. В. Григоро­вич, Тургенев и Лев Толстой называли Чернышевского «клоповоня-ющий господин».62 Авдотья Панаева, жена одного из редакторов «Современника», Ивана Панаева, сама активно печатавшаяся в жур­нале, вспоминала, что Тургенев, Павел Анненков и даже Василий Боткин, сын богатого купца, торговавшего чаем, и близкий друг Бе­линского, скептически относились к тому, что они называли втор­жением семинаристов в журнал. Их снобизм побудил ее однажды сказать им за обедом: «Вините, господа, Белинского: это он причи­ной, что ваше дворянское достоинство оскорблено, и вам приходит­ся сотрудничать в журнале вместе с семинаристами [...] Как видите, не бесследна была деятельность Белинского, проникло-таки умст­венное развитие и в другие классы общества».63

‡агрузка...

Нарекая на засилье разночинцев в «Современнике», Афанасий Фет, отнюдь не сочувствовавший проникновению плебеев в русскую культурную элиту, точно сформулировал суть конфликта: «Понят­но, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение "enfant de bonne maison", рядом с его проти­воположностью».64

Сами «семинаристы» болезненно ощущали свою социальную ущербность. Белинский, прототипический разночинец, был пер­вым, кто подверг эту ситуацию анализу. Он достиг высокого поло­жения в литературных кругах, сохранив самосознание простолюди­на. Бедность, хронические болезни, недостаток систематического образования, плохое знание иностранных языков и, главное, отсут­ствие хороших манер породили робость и застенчивость, в которых он усматривал причину своей эмоциональной ущербности: «Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться, рожа так и вспыхнет, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное Божие наказание! Это доводит меня до смертель­ного отчаянья. Что за дикая странность? [...] я просто боюсь людей, общество ужасает меня. Но если я вижу хорошее женское лицо: я умираю — на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава

 

или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне. [...] я болен, друг, страшною болезнью— пожалей меня».65 Белинский считал свои эмоциональные трудности социально обусловленными и возводил их к несчастным детским впечатлениям, вынесенным из семьи, ко­торая была заражена вульгарными и безобразными привычками русского мещанства:

«Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть — в этом разгадка дикого яв­ления».66

В письме к своему другу и соратнику Бакунину, выходцу из про­свещенной дворянской семьи, Белинский утверждает, что они с Ба­куниным самым существенным образом различаются по темпера­менту, что обусловлено наследственностью и условиями воспита­ния. Но и наследственное является социально обусловленным. Отец Бакунина обладал чувством собственного достоинства и следовал размеренному образу жизни — потому, по мнению Белинского, Ба­кунину достался от него «гармонический темперамент» и способ­ность питать возвышенную, не омраченную чувственностью любовь к женщине. «А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нер­вический» (с чем Белинский связывал свою приверженность к те­лесному).67 Этот аргумент, основанный на позитивистской вере в то, что дух зависит от материи, Белинский использует, чтобы про­иллюстрировать фундаментальное различие между романтиком и реалистом. Как и интеллигенты последующего поколения, Белин­ский ощущал себя безнадежно ущербным даже рядом с самыми близкими друзьями-дворянами, которые отнюдь не превосходили его в интеллектуальном отношении и смотрели на него снизу вверх как на ведущего литературного критика эпохи (в 40-е годы он прак­тически царил в русской литературе). Приглашения в светские са­лоны, посещаемые литературными знаменитостями, ввергали его в состояние паники. Выразительной иллюстрацией может служить литературный вечер в салоне у князя Одоевского (завсегдатаями ко­торого были занимавший довольно высокое положение при дворе Жуковский и князь Вяземский, не только известный поэт, но и вли­ятельный чиновник), где Белинского постигла характерная неудача. Вот как описывает это происшествие Герцен:

«Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жженку en petit comite, когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушел, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных брюках с золотым "по-

 

зументом", сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьезно начала поливать Жуковского. [...] сделался гвалт [...] во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой. Милый Белинский! Как его долго серди­ли и расстраивали подобные происшествия, как он об них вспоми­нал с ужасом — не улыбаясь, а похаживая по комнате и покачивая головой».68

Этот эпизод стал популярным анекдотом своего времени и был использован Достоевским в «Идиоте», в сцене, где не привыкший к обществу князь Мышкин разбивает вазу в гостиной генерала Епан-чина и у него начинается эпилептический припадок (согласно од­ной версии рассказа, когда упал стол, с Белинским случился обмо­рок). Мышкин, правда, не разночинец, но у него много общего с но­выми людьми. Известно, что Достоевский, обдумывая образ Мыш-кина, намеревался вступить в полемику с Чернышевским.69

Областью общественной и личной жизни, более всего страдав­шей от этих недостатков новых интеллигентов, были отношения с женщинами. Женщин их собственного социального круга почти не коснулись новые идеи, и для таких людей, как Белинский, Черны­шевский и Добролюбов, они не годились в спутницы жизни. Эту проблему сформулировал Добролюбов в письме к другу-разно­чинцу:

«Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мною мои (или, положим, все равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и ее сочувствие — вот мое единственное желание теперь. [...] сознание полной бесплотности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью».70

Замечательное описание этой коллизии встречается в письме к Белинскому поэта и купца А. В. Козлова (еще одной жертвы соци­ального возвышения за счет литературного успеха): «Помните, мы шли как-то с Вами по линии Васильевского острова, с нами по­встречалась хорошенькая, вы мне сказали: "Да, их здесь много, да все они не наши"».71

В отсутствие таких женщин привязанности и страсти новых лю­дей делились между миром падших женщин, которых они пыта­лись спасать и перевоспитывать — как правило, с трагическими по­следствиями, и обществом светских женщин — блестящих, соблаз­нительных и недоступных." Высшее общество, особенно светские женщины, обладали всей притягательностью чужого мира. Женщи­на-аристократка ассоциировалась с миром романтики и поэзии и в

 

глазах молодых провинциалов-семинаристов обладала всеми каче­ствами «идеальной женщины», внушающей «возвышенную лю­бовь» — чувство чисто духовной природы.

Когда двери светских гостиных открылись перед безродными молодыми людьми, их ожидало там новое препятствие — эмоцио­нальный барьер, возникший из-за недостатка у них раскованности и светского лоска. Некрасов, культивировавший образ разночинца в качестве своего лирического героя, посвятил стихотворение этому эмоционально-социальному комплексу, тем самым вводя его в культурное сознание эпохи. Сюжетом этого стихотворения, назван­ного им «Застенчивость» (1852), является любовь разночинца к светской даме. По словам Чернышевского, это стихотворение Не­красова в буквальном смысле слова заставляло его рыдать (14:322).

В своем дневнике Чернышевский ссылается на отсутствие хоро­ших манер как на важнейшую причину, отделяющую его от обще­ства женщин, в особенности светских женщин. Поэтому как ни цен­ны были для него приглашения, сулящие возможность быть пред­ставленным молодым девушкам, он отклонял их:

«Не согласился быть введенным к ним в дом, потому что [...] не­ловко: не говорю по-французски, не танцую, наконец, нехороша одежда и мало денег» (1:249).

«Эта Бельцова должно быть порядочная девушка и должно быть умная; мне бы хотелось познакомиться с нею, если бы я был в со­стоянии держать себя в обществе, как должно, а то ни говорить по-французски, ни танцовать, да и, главное, слишком неуклюж, семи­нарист в полной форме» (1:344).

И это вовсе не было личной особенностью Чернышевского. Те­му французского языка затрагивает Лободовский в своей книге очерков («Бытовые очерки»73); Добролюбов, ближайший друг Чер­нышевского и его «двойник» в более поздние годы, почти в тех же выражениях говорит об этом в своем дневнике. В письме Добролю­бова к В. М. Пещуровой, светской даме, покровительствовавшей одаренному разночинцу, содержится горькая жалоба на «застенчи­вость», «неловкость», незнание светского этикета. Он подчеркивает, что не умеет танцевать и рисовать, «не делал ни малейшей гимна­стики», поздно принялся за изучение французского и немецкого языков. Из-за подобных пробелов воспитания он сознает, что не владеет тем, что отлично известно его «теперешним знакомым».74

Французский язык стал символом всего этого комплекса эмо­ций, обнаруживая чисто семиотическую природу явления. Многие интеллигенты, не принадлежавшие к высшему сословию, были пре­красно образованы и отлично владели иностранными языками

 

(главным образом — благодаря самостоятельному чтению), однако в обществе упор делался не столько на знание французского языка как такового, сколько на безупречное произношение: дурной акцент выдавал тех, кто не учился французскому языку с детства у гувер­нанток-француженок, и был признаком парвеню— чужака и вы­скочки. Вот как об этом пишет (от лица своего героя) в «Юности» (1855—56) Лев Толстой:

«Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о ко­тором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся еще на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойны­ми иметь со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то ос­корбленное чувство личности; третьи для меня не существовали — я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло, первое и глав­ное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Чело­век, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. "Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?" — с ядовитой усмешкой спрашивал я его мыс­ленно».75

Чернышевский с легкостью читал по-французски, по-немецки и еще на нескольких языках, но это не могло изменить к лучшему его положение в хорошем обществе. Характерно, что лучше всего он владел латынью — языком семинарского образования. (А вот Тол­стой получил низкий балл по латыни при поступлении в Казанский университет в 1844 году.) В воспоминаниях современников сохра­нились рассказы о двух попытках Чернышевского овладеть разго­ворным французским языком. Обе закончились ужасным чувством неловкости и ударом по чувству собственного достоинства, нанесен­ным женщиной. Еще в отроческие годы в Саратове, уже имея репу­тацию блестящего ученика, Чернышевский посещал уроки фран­цузского языка в частном пансионе, но, услышав от одной девочки, что над его произношением смеется весь класс, оставил эту затею. Позже, уже по окончании университета, будучи учителем в саратов­ской гимназии, Чернышевский начал брать уроки разговорного французского языка у одной знакомой барышни. Услышав впервые его выговор, учительница залилась смехом, а ученик схватил шапку и выбежал, не попрощавшись, и больше уже никогда не возобновлял таких попыток.76

Тема эта попала в художественные произведения Чернышевско­го. Главный (автобиографический) герой «Пролога» (1867) Вол­гин— до смешного дурно говорит по-французски, хотя прекрас­но знает французскую грамматику и этимологию, что проявляется в сцене, описывающей его встречу с девушкой-аристократкой

 

(13:48—68). Герой «Что делать?» Лопухов, еще один образованный разночинец, напротив, овладевает французским языком, как и тан­цами, и игрой на фортепиано. К удивлению и удовольствию глав­ной героини, которая предполагает, что студент такого социального происхождения должен быть «дикарь», он ведет себя со светской не­принужденностью. Еще одну проекцию этой же темы мы встречаем в романе «Отблески сияния» (1979—82). Центральный персонаж, дворянин, получает прекрасное воспитание и владеет всеми ари­стократическими навыками, однако он отказывается учиться петь, танцевать, рисовать и ездить верхом (хотя и изучает французский язык), чтобы стать человеком, «непригодным ни к чему в салонах». Благодаря этому он надеется не поддаться «влечению влюбляться» и, таким образом, сохранить свою чистоту до женитьбы (13:639) — стремление, которое испытывал и молодой Чернышевский.

Молодым разночинцам-интеллигентам последствия этих, каза­лось бы, незначительных слабостей представлялись катастрофиче­скими. Отсутствие светского лоска оборачивалось личной скованно­стью; робость препятствовала сближению и считалась основной причиной холодности и апатии. Так, через посредство понятия за­стенчивости, идея бесчувственности переводилась в социальный план.

Застенчивость проявлялась не только в гостиных, но и на улице, и во всех тех ситуациях, в которых обнаруживался неоднозначный социальный статус разночинцев, принадлежавших к образованному классу, но не располагавших властью, дававшейся материальным и официальным положением. Поскольку по внешнему виду и по ма­нерам они отличались от представителей высших сословий, на них смотрели сверху вниз и квартирные хозяйки, и лавочники, и швей­цары, и прислуга, не говоря уж о чиновниках и армейских офице­рах. В своих дневниках Чернышевский вновь и вновь описывает по­добные ситуации. Он мучится тем, что владелец кондитерской, куда он ходил только за тем, чтобы читать иностранные газеты, видит в нем нежеланного посетителя (1:277). Он огорчается и негодует, что оказался неспособен оградить себя от оскорблений домовладельца, который застал его испражняющимся в саду (что по тем временам было довольно обычной практикой для людей происхождения Чер­нышевского) (1:295—96). Он радуется своей победе над извозчи­ком, который задел оглоблей бедно одетого юношу— в отместку Чернышевский вырвал у него пук волос (1:172); с восторгом пере­сказывает историю Лободовского, который поставил на место чи­новника, ехавшего на одной с ним лодке и выказавшего презрение к разночинцу (1:307).

Эти, далеко не тривиальные, ситуации и комплекс эмоций, ими вызываемых, нашли свое отражение в романе «Что делать?»: Лопу-

 

хов невозмутимо швыряет в канаву «значительное лицо», толкнув­шее его на улице за то, что он не посторонился и не уступил дорогу. Впоследствии, полемизируя с Чернышевским, Достоевский описы­вает такую же сцену в «Записках из подполья»: когда герой оказыва­ется на пути у офицера, который заставляет его посторониться, борьба за восстановление своего достоинства становится для героя главным смыслом жизни.77

В конце 40-х годов доступ в светское общество и знакомство с дамами-аристократками для юноши-Чернышевского были лишь отдаленной возможностью. На деле он не только никогда не посе­щал салонов, но и ни разу в жизни не был в женском обществе. Он объяснял Лободовскому, что в Саратове ему не могли нравиться женщины, потому что, будучи близорук, он «ни одну не мог видеть в лицо», а в Петербурге, добавляет он, «я решительно не знаком ни с кем был, решительно ни с кем, и должен сказать, совершенно не ви­дел женщин» (1:259). В 1848 году двадцатилетнего, неуклюжего, замкнутого, близорукого поповича приятель пригласил на вечер с танцами к своей квартирной хозяйке. Чернышевский пережил пер­вый «бал» как событие чрезвычайной важности в своем эмоцио­нальном и социальном развитии. Он описывает в дневнике эту ве­черинку со всей присущей ему научной точностью, вплоть до распо­ложения комнат и плана передвижения гостей. Сам он провел вечер стоя или сидя в стороне от танцующих пар и пристально разгляды­вая женщин. Взволнованный их близостью, терзаемый смущением и робостью, он, тем не менее, сделал социально значимые выводы из своего опыта: осознал несчастный удел женщин простого звания и проникся сочувствием к первой красавице этого бала, которая бы­ла замужем за грубым и вульгарным человеком и которую он пожа­лел как «символ» положения женщины в обществе (1:212). Так, пси­хологическая проблема была преобразована в «женский вопрос».

Эту вечеринку Чернышевский запечатлел в «Рассказе В.М.Ч.», вошедшем в беллетристический цикл «Повести в повестях», напи­санный в тюрьме в 1863—64 годах. Литературная версия «бала» уди­вительно близка к дневниковой записи, и по фактическим подроб­ностям, и по общей психологической атмосфере. Если вспомнить, что повесть была написана почти пятнадцать лет спустя, в тюрьме, где нельзя было свериться с дневником, остается лишь поражаться отчетливости и точности, с которой этот казалось бы обыденный эпизод запечатлелся в его памяти.

В дневнике Чернышевский осмысляет значение этого бала для его личной жизни: «Жениться теперь моя дума [...] и этот вечер бу­дет иметь большое влияние на меня, и кажется, что он двинет меня намного вперед: мне сильно хочется и танцовать, и бывать на вече­рах, и проч., хотелось бы также и рисовать, и говорить по-<+т»гшцуз-

 

ски и немецки для этого необходимо» (1:212). Он ставит любовь и женитьбу в зависимость от того набора социальных навыков, кото­рые в представлении новых людей были символическим ключом, с помощью которого можно было отворить и двери в общество, и женское сердце.

Такой же подход к этим вопросам мы встречаем в юношеских дневниках Добролюбова. Вскоре после смерти Добролюбова в. 1861 году Чернышевский подготовил к печати сборник «Материалы к биографии Н. А. Добролюбова», куда поместил извлечения из днев­ников и писем, сопроводив их своими комментариями. Подчерки­вая сходство между собой и Добролюбовым, он ставит акцент на тех чертах характера и том жизненном опыте, которые были связаны с общностью их социального происхождения и сходством духовных устремлений. Первые встречи Добролюбова с женщинами («про­буждение жажды любви») Чернышевский иллюстрирует длинными выдержками из дневника Добролюбова, которые могли бы служить и описанием его собственных чувств: «Странное дело: несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться, а вчера ни с того ни с сего вдруг мне пришла охота учиться танцевать. Чорт знает, что такое. Как бы то ни было, а это означает во мне на­чало примирения с обществом» (10:55—56). Чернышевский по это­му поводу замечает: «Точнее выразился бы Н.А., если бы сказал: "Начало того, что я вовлекаюсь в жизнь"». Затем он возвращается к дневнику Добролюбова:

«Как странно началось во мне это тревожное движение сердца! В первый раз шевельнулось оно, когда я услышал от Б. К., что кн. Тру­бецкая, очень бедная девушка, выходит за Морни... С тех пор я не знаю покоя и социальные вопросы переплелись в моей голове с мыслями об отношениях моих к обществу, в котором мне именно суждено жить. Вместо теоретических стремлений начинается какая-то лихорадочная жажда деятельности,— и деятельности живой, личной, а не книжной, неопределенно-безличной и отвлеченной. Что-то будет?...» (10:58).

Очевидно, что оба юноши пользовались не только тем же набо­ром языковых идиом (вроде "шевеления сердца"), но и той же систе­мой культурных правил, регулировавших отбор, сочетание и ос­мысление элементов человеческого опыта. Так, конкретная любовь к женщине и абстрактное желание любви уравнивались с сочувстви­ем к тяжелому социальному положению женщины; способность любить ассоциировалась с умением танцевать и воспринималась как знак примирения с обществом и деятельного участия в жизни.

Такова была психологическая реальность, стоявшая за поведе­нием интеллигентов-разночинцев. Характерно, что с усилением ро­ли разночинцев на культурной сцене поведение, которое было есте-

 

ственным следствием их невоспитанности, стало рассматриваться как значимое. То, что исходно было выражением мучительной за­стенчивости, превратилось в глазах общества в идеологически весо­мые знаки политических и социальных доктрин, исповедовавшихся новым поколением. Интересный пример такого рода содержится в воспоминаниях Натальи Татариновой, домашним учителем кото­рой в конце 50-х годов был Добролюбов. В то время Добролюбов уже пользовался репутацией радикала. Татаринова вспоминает, что ее богатые и влиятельные родители иногда приглашали учителя на свои светские приемы. Добролюбов принимал приглашения, но ни­когда не танцевал, «держался в стороне и помалкивал», стоя у стены, «некрасивый, сутуловатый и неловкий». «Со стороны кажется, что ему неудобно», — писала Татаринова. Но его восторженной юной ученице виделась в этом планомерная, сознательная деятельность: «Я же по-детски была убеждена, что он никогда не болтает пустяков для забавы и никогда не смеется просто, потому что ему смешно или весело, а только насмехается с нравоучительной целью — для обличения, как говорилось тогда».78

Подобную ситуацию описывает в своих воспоминаниях Петр Кропоткин. В иркутской ссылке он посещал танцевальные вечера в местном клубе, но потом, «мало-помалу отстал, отчасти из-за рабо­ты» (как он сам объяснял). Местный нигилист расценил это как значимый поступок, имевший особый подтекст — демонстрацию нигилистического презрения к свету.79 Реальность, стоявшая за тем и другим эпизодом, — то, что Добролюбов, никогда не учившийся танцам, действительно чувствовал себя неловко, а князь Кропоткин, аристократ, порвавший со своим кругом, был, несомненно, сведущ в танцевальном искусстве и чувствовал себя в обществе свободно, — не имела ни малейшего значения. Личный опыт конкретного чело­века подвергался переосмыслению в терминах культурного кода. Описывая faut pas, совершенное Мышкиным в салоне Епанчиных, Достоевский вскрывает суть этой ситуации. Жители Павловска про­читывают неловкость Мышкина как поведение демократа, поме­шавшегося «на современном нигилизме, обнаруженном господи­ном Тургеневым»; по их мнению, Мышкин учиняет скандал в гос­тиной намеренно, с тем чтобы бросить вызов светским условно­стям.80

На следующем этапе процесса семиотизации действительности резкие и угловатые манеры стали намеренно культивироваться мо­лодым поколением, независимо от происхождения; дурные манеры стали использоваться как знак. Если в начале 50-х годов владеть светскими формами общения с женщиной было неисполнимым желанием неотесанных поповских сыновей, то позже, в 60-е годы, светские формы поведения намеренно отвергались по идеологиче-

 

ским соображениям, как знак неравенства между полами. Даже нужду и лишения, во всех их конкретных, физических проявлениях, можно было воспринимать как позитивные социальные символы. Скабичевский вспоминает: «Я помню, с каким шиком и смаком две барышни уписывали ржавую селедку и тухлую ветчину из мелоч­ной лавочки», — и замечает далее: «И я убежден, что никакие тонкие яства в родительском доме не доставляли им такого наслаждения, как этот плебейский завтрак в студенческой мансарде».81 Совершен­но очевидно, что эти барышни не принадлежали к плебейской части общества; для них снедь из мелочной лавочки, которая доставляла такие страдания и унижения Белинскому за двадцать лет до этого, была важным знаком, подтверждавшим их принадлежность к кругу новой интеллигенции. Даже такое материальное проявление реаль­ности, как was man isst (что человек ест), способно обратиться в ре­альность символическую.

 


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 | 35 | 36 |


Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.012 сек.)